Гротвинский эксперимент. Глава 35
В игровой зал в тот вечер набилось столько людей, что дышать было трудно. Над рядами автоматов мерцали неоновые вывески, бросая на лица игроков неровные цветные отсветы — то алые, то изумрудные, то пронзительно синие, отчего все казались участниками какого-то странного, полуночного карнавала.
Но физикам повезло: их «любимые» аппараты оказались свободны. Синеоков и Воронин уселись на высокие барные стулья, жёсткие сиденья которых уже вытерлись до гладкой, почти лакированной поверхности. Они устроились так, чтобы было удобно дёргать за ручки «одноруких бандитов». Каждый рывок отзывался в зале сухим, резким щелчком, похожим на выстрел стартового пистолета. Угольков поставил между ними небольшой столик, накрыл его клетчатой салфеткой, принесённой из буфета, и — «понеслось»…
Нельзя сказать, что Синеоков и Воронин выигрывали. Скорее наоборот: им то и дело приходилось менять деньги на новые жетоны, и стопки блестящих кругляшей на столике таяли с пугающей скоростью. Однако они этого не замечали. Благодаря стараниям Соколовской блаженные улыбки не сходили с их лиц. Татьяна то ластилась к физикам, то шутливо била их кулачком по спине «на удачу», то вдруг отступала на шаг, вскидывала голову и читала всем игрокам звонким голосом строки из стихов Высокого — так, будто это были не стихи, а заклинания, способные приманить сюда капризную фортуну.
Соколовская шептала над жетонами какие-то свои, никому не понятные слова, сначала держа их на раскрытой ладони, пока металл чуть теплел от её пальцев, а затем ловко, почти небрежно, отправляла в щель приёмника. В эти мгновения в её глазах загорался азартный огонёк, и казалось, что она и правда верит в свою способность управлять случайностью. Воронин, Синеоков и Соколовская выглядели счастливыми людьми, наконец-то сумевшими вырваться из тяжкой клетки их сурового научного бытия. При этом было непонятно, что для них сейчас важнее — ощущение овладевшего ими азарта или Татьяна, этим вечером вдруг превратившаяся в богиню удовольствий.
Неудивительно, что они встретили появление в зале Константина с его обычными спутницами радостными возгласами. Доп вошёл, как всегда, шумно, с размашистым жестом, будто раздвигая перед собой невидимую толпу. От него сильно пахло дорогим мужским одеколоном с лёгким «привкусом» гари — будто он только что стоял у дымящейся бочки или выходил из прокуренного гаража. Соколовская уже открыла рот, чтобы пошутить по поводу этого странного запаха, но, глянув на бледное, напряжённое лицо Кости, передумала. В нём сегодня не было привычного куража — только какая-то нервная, натянутая готовность к неприятностям.
Доп полез обниматься с Синеоковым и Ворониным, хлопая их по плечам с такой силой, что у тех застучали зубы. А потом он принялся сыпать любезностями, заставляя себя говорить весело и беззаботно. Спутницы Допа буквально прилипли к Соколовской, наговорили ей кучу комплиментов и тут же, без всякого перехода, объявили её «лучшей подругой» — с той стремительной, лёгкой непосредственностью, какая бывает у людей, привыкших быстро заводить знакомства и так же быстро их забывать.
Костя спросил, что физики пьют, а увидев на столе початую бутылку водки, скривился, как от кислого лимона. Он снял её со стола и отдал кассиру зала со словами:
— Убери эту гадость! И скажи официантам, пусть принесут мою «заначку» — ирландский односолодовый. И икорочки, икорочки! Я угощаю!
Голос его звучал нарочито громко, чтобы все слышали, какой он щедрый и какой у него хороший вкус. Он достал из кармана пару жетонов, держа их на вытянутой руке, дал своей беременной подруге подуть на них — та сделала это серьёзно, с сосредоточенным видом, словно от силы её дыхания зависела судьба всей компании, — а затем закинул один жетон в аппарат Синеокова, а другой — Воронина.
— Дёргайте за ручки, товарищи, дёргайте! Вам теперь точно повезёт! — сказал Костя, улыбаясь, но в этой улыбке мелькнуло что-то отчаянное, будто он сам сейчас нуждался в удаче.
Синеоков и Воронин привели во вращение барабаны своих «одноруких бандитов». Вся компания замерла, неотрывно глядя в светящиеся окошечки, где крутились, мелькали и снова крутились разноцветные картинки. Время сжалось в одну тонкую, звенящую минуту, в которой не было ничего, кроме ожидания.
В этот момент в зал вошёл Лушин в сопровождении двух милиционеров, которых здесь раньше не видели. Форма на них сидела непривычно, будто они надели её впервые, а лица были серьёзными и чужими в этом месте, где привыкли видеть лишь азарт и мимолётную радость.
Доп не успел даже дёрнуться. Лушин заломил ему руки и надел наручники одним быстрым, отработанным движением, в котором не было ни злобы, ни спешки — только железная уверенность человека, знающего, что делает. Потом, желая демонстративно унизить, он выкрутил Косте ухо и, надавив на затылок, повёл к выходу из Дома культуры — как директор школы ведёт нашкодившего подростка в учительскую. По залу прокатился шёпот: кто-то ахнул, кто-то отвернулся, делая вид, что ничего не заметил, кто-то, наоборот, вытянул шею, чтобы не пропустить ни одной детали.
Доставив задержанного в РОВД, Лушин завёл Допа в комнату для допросов — тесную, с серыми стенами, единственным столом, прикрученным к полу, и двумя стульями. Он усадил Костю за стол, а сам сел напротив. Вся обстановка комнаты была рассчитана на то, чтобы подавить волю и добиваться признания. Лампа под потолком светила без теней, без полутонов — так светят в местах, где человек не должен чувствовать себя как дома.
Лушин не торопился. Он сидел, чуть откинувшись на стуле, положив руки на стол — не сжимая, не барабаня пальцами, просто держа их перед собой, — и молча смотрел на Костю. Не сверлил взглядом, не давил — просто смотрел, с тем спокойным, немигающим вниманием, от которого человеку становится не по себе не потому, что его боятся, а потому, что его видят насквозь.
Костя смотрел на Лушина с ненавистью пойманного зверя — злой, загнанной, но уже понимающей, что вырваться не выйдет. Он пытался выдержать этот взгляд, но не смог. Первым отвёл глаза — и возненавидел себя за это больше, чем Лушина. Лушин, будто не заметив, устало вздохнул, достал из внутреннего кармана пиджака диктофон и положил его на стол с лёгким, глухим стуком.
— Это зачем? Я ничего говорить не буду! — с бандитской развязностью заявил Костя, но голос прозвучал чуть тоньше, чем хотелось бы.
— Будешь, — просто сказал Лушин, а затем чуть громче повторил: — Будешь.
Он произнёс это без нажима, без угрозы — как говорят «сегодня среда». И именно от этой обыденности у Кости задрожали веки: так разговаривает человек, который не уговаривает, а констатирует. Лушин не давил — он просто был уверен.
— С чего бы? За мной нет ничего, начальник! А если и есть — ты не докажешь! — ухмыльнулся Костя, но ухмылка вышла кривой.
— А зачем мне что-то доказывать? — удивился Лушин. — Ты же объявил себя «смотрящим» за городом. Значит, за всё, что здесь происходит, несёшь персональную ответственность.
Костя дёрнулся. Слово «смотрящий» прозвучало как приговор — не юридический, а воровской. Лушин, сам того не сознавая или сознавая прекрасно, говорил с ним на его языке, оперируя его понятиями. И это значило, что он понимает мир Кости изнутри — не по оперативным сводкам, а по сути. Для Допа это было хуже любого обвинения: значит, Лушин просчитал варианты, увидел партию на несколько ходов вперёд.
— Не ври! Я не сам, меня Сильвер назначил! — сказал Костя, зло сверкая глазами.
— А разница? По картотеке МВД ты — преступный элемент, рецидивист, местный авторитет. Отправить тебя на зону особого труда мне ничего не стоит. Но я даже этим заниматься не буду — неохота бумагу изводить. Просто посажу тебя в верпуховский следственный изолятор и буду ждать, что случится раньше: тебя там «пришьют» или ты сам на коленях ко мне приползёшь.
Костя побледнел. Он понял: Лушин не блефует. Вертухай, который грозит зоной, — это одно; зона для урки — дом родной, там свои, там понятия, там можно выжить. Но верпуховский изолятор — это верпуховские, а верпуховские — это враги. Те самые, от которых он столько лет бегает. Те, которые его перекупили и подставили. В их изоляторе он — не «смотрящий», не авторитет, а мишень.
— Посадишь? — деланно рассмеялся Костя, но смех вышел хриплым, надломленным, как у человека, который смеётся на похоронах, потому что не знает, что ещё делать. — Да я таких адвокатов знаю! Куда бы ты меня ни запер, я через час на свободу выйду!
— По уголовному обвинению выйти из изолятора можно под залог или поручительство влиятельного государственного лица. Но шпионаж… Думаю, с таким обвинением тебя никто спасать не станет. Не того ты полёта птица, Иванов! — безразлично сказал Лушин, словно речь шла не о судьбе человека, а о погоде на завтра.
Костя молчал. В голове у него крутилось слово — шпионаж?! Но Лушин говорил слишком буднично, безразлично для человека, который блефует. Блефующий давит, старается выглядеть убедительным. Лушин не старался. Он просто излагал факты — с той раздражающей невозмутимостью, которая бывает у людей, держащих в руке все карты и знающих, что противник этого ещё не понял.
— Шпионаж? Ты чего путаешь, начальник? — Костя нагло ухмыльнулся, но за этой наглостью, как за тонким стеклом, проступал страх. — Не бреши! Кто поверит, что урка с иностранной разведкой связался?
— В грузовиках, кроме нержавейки, были листы сверхсекретного тугоплавкого сплава. Поскольку твои люди от жадности с самого начала собирались тебя «кинуть», ты об этом не знал. А этот сплав применяется, помимо прочего, при изготовлении ракетных двигателей. Любое иностранное КБ отдаст что угодно, лишь бы заполучить образец. Так что это не просто хищение со складов ИФМЭ, а добывание и попытка передачи неустановленным лицам особо секретной информации.
Костя слушал, и с каждым словом Лушина мир вокруг него сужался. Он чувствовал это физически — будто стены комнаты медленно, бесшумно сдвигались, впрессовывая его в стул, в стол, в наручники. Лушин говорил ровно, без пауз, без нажима — и именно эта ровность была невыносима. Если бы он кричал — можно было бы кричать в ответ. Если бы угрожал — можно было бы угрозу парировать. Но Лушин не делал ничего. Он просто рассказывал Косте о Косте — о его провале, о его глупости, о его бессилии — тем же тоном, каким читают отчёт о выполненной работе.
— Тебя обвели вокруг пальца дважды. Сначала кладовщики, потом водители — их подослали верпуховские, пронюхавшие о твоём плане. Ты ведь собирался груз в Добнинск отправить. Не отнекивайся — я и так всё знаю. Теперь в Добнинске на тебя зуб точат: ты обязательства не выполнил, так что на их защиту не рассчитывай. А верпуховские и вовсе только и ждут случая тебя порешить. И повод у них теперь железный: вспомнят старые счёты да ещё и новую предъяву выкатят — за то, что ты на них «первый отдел» навёл. Да мне и сажать тебя никуда не надо: верпуховские сами тебя везде найдут, «грехи» не забудут. Так что, Иванов, надежда у тебя одна — я. Только я могу сохранить тебе жизнь.
Последние слова повисли в воздухе, и Костя понял: это не угроза. Это предложение. Странное, унизительное, невозможное — но предложение. Лушин не ломал его. Он доводил до сведения. И разница была в том, что ломать можно сопротивлением, а доводить до сведения — только правдой. Костя почувствовал, что ломается не от давления, а от правды, и это было новое, незнакомое, страшное ощущение.
— Так если ты всё знаешь, начальник, что тогда от меня хочешь? Ты уже всех забрал: и кладовщиков, и водителей, и груз? — сквозь зубы бросил Костя. Его пальцы судорожно сжимали край стола, будто он надеялся, что холодная шершавая поверхность удержит его от беды.
— Мне нужен информатор и агент. Ты расскажешь, к кому в Добнинске направлялись грузовики. Затем поможешь мне в решении одной проблемы. И по ходу пьесы будешь выполнять все мои приказы, — ответил Лушин буднично.
Костя молчал. Он понимал, что соглашается. Понимал это по тому, как менялся характер его молчания: пять минут назад он молчал из злости — молчал, как молчат перед схваткой, стиснув зубы и приготовившись к удару. Теперь он молчал из другого — из расчёта. Из страха, который уже начал перерождаться в покорность обречённого. И Лушин, конечно, это видел — видел по глазам, по тому, как Костя перестал сверлить его взглядом и опустил глаза на стол, по тому, как пальцы, сжимавшие край столешницы, чуть расслабились. Лушин видел всё — и молча ждал, давая Косте дойти до нужной мысли самому. Он не подгонял, не торопил. Он знал: человек, которого не торопят, соглашается быстрее, чем тот, кого давят.
— Я должен что-то подписать? — спросил Костя. Он выглядел так, словно вот-вот бросится на Лушина и зубами перегрызёт ему горло, — но за этой яростью уже не было силы. И Лушин это видел.
— Нет. Скажешь устно, я приобщу плёнку диктофона к твоему делу. Если кинешь меня — плёнку отдам ворам, — сказал Лушин.
Костя вздрогнул. Не от угрозы — от её формы. «Отдам ворам». Не начальству, не в прокуратуру — ворам. Лушин снова говорил с ним на его языке, снова оперировал его понятиями. И это значило, что он не просто знает мир Кости — он в нём живёт. Или, по крайней мере, имеет в нём ходы, которых Костя не видит. Для Допа это было страшнее всего: понять, что Лушин — не чужак, забредший в его мир, а игрок, который сидит за тем же столом и держит карты, которых у Кости нет.
— А текст? — сдавленным голосом спросил Костя.
— Неважно. Главное, чтобы от души. «Обязуюсь сотрудничать с органами правопорядка» и так далее… — произнёс Лушин и зевнул: разговор уже начал его утомлять.
Это был последний гвоздь. Не диктофон, не угроза, не обвинение — зевок. Лушин зевнул. В середине допроса, перед лицом человека, от которого требовал признания, — зевнул. Будто Костя был не противником, а рутиной, не врагом, а бумагой, которую нужно подписать и убрать в папку. Для Кости, жившего понятиями, где лицо — это всё, где уважение — это валюта, этот зевок был страшнее любого оскорбления. Его не унижали. Его просто не считали достойным того, чтобы ради него стараться.
— Этому не бывать! Никогда! — закричал Костя и кинулся вперёд, намереваясь головой сбросить диктофон со стола. Но Лушин, словно только этого и ждал, быстрым движением убрал диктофон. Иванов со всего размаху стукнулся о столешницу, сильно разбив лоб — из раны тут же потекла кровь, и несколько капель упали на серую поверхность стола.
Костя лежал на столе, уткнувшись разбитым лбом в холодную столешницу, и тяжело дышал. Кровь медленно расползалась по серому пластику, впитывалась в мелкие царапины. Он не двигался. Не потому, что не мог, — потому, что не видел смысла. Вся его ярость, весь его кураж, вся его воровская гордость стекали вместе с кровью на этот стол, и оставалось только тупое, гудящее отчаяние.
— Ну вот! Как ребёнок! А потом скажут, что чекисты избивают подследственных! — спокойно произнёс Лушин, глядя на Костю без злорадства, но и без жалости.
Тут в допросную вошёл милиционер и что-то тихо сказал на ухо Лушину.
— Не может быть! — воскликнул Лушин и с удивлением посмотрел на подчинённого. Тот лишь пожал плечами.
Служители закона резко покинули допросную, оставив Костю в одиночестве на неопределённый срок. В комнате повисла выматывающая душу тишина, нарушаемая лишь его прерывистым дыханием.
Свидетельство о публикации №226091700375