Коктебельские истории 2. Тропа
В апреле тридцать первого года, когда крымские холмы ещё только примеряли зелень, а небо висело низко и серо, как потолок нежилой комнаты, Александр Грин вышел из Старого Крыма пешком.
Он шёл к Волошину в Коктебель. Не потому, что ждал от этой встречи чего-то особенного — Максимилиан Александрович и сам к тому времени уже дышал тяжело, будто земля под ногами перестала держать его, — а потому, что оставаться в доме, где стены казались теснее с каждым днём, было больше нельзя. Боль в груди не отпускала. Врачи говорили по-разному, но глаза у всех были одинаковые — те самые, которыми смотрят на человека, зная то, чего он сам пока не знает.
Он пошёл старой земской дорогой. Болгары ездили по ней к виноградникам, и в былые годы дорога была ухоженной, но с войной и разрухой заросла, обветшала и теперь больше напоминала тропу — узкую, капризную, словно нарисовавшую саму себя по склону чьей-то неосторожной рукой.
Грин шёл один.
Он нёс с собой флягу с водой, кусок чёрствого хлеба и тетрадку, в которой не написал ни строки за последние три недели. Тетрадка была тонкая, в кожаном переплёте, и он держал её во внутреннем кармане пиджака, ближе к сердцу, что было, пожалуй, единственной его сентиментальностью.
Воздух пах пылью и чем-то сладковато-гнилым, как в комнате, где забыли букет. Апрель в Крыму — обманщик: с виду теплеет, но из ущелий тянет холодом, и кожа покрывается пупырышками, словно кто-то невидимый проводит по ней пальцем.
Грин минул последний дом Старого Крыма — турецкая кладка, покосившаяся дверь, собака на цепи, смотрящая с таким вниманием, будто знала, куда он идёт и зачем, — и вышел в долину.
Имаретская долина открылась перед ним, как раскрытая ладонь.
II
Сначала — красота. Та самая, от которой Грин всю жизнь бежал и которую всю жизнь догонял. Холмы стояли рядами, как книги на полке, и каждый имел свой цвет: один — серо-зелёный, другой — рыжий, третий — почти лиловый, словно выкрашенный закатным светом, хотя до заката было далеко. Тропа бежала между ними, извиваясь, как нитка, которую тянут сквозь игольное ушко.
Грин остановился и подумал, что если бы у него хватило сил, он описал бы это место. Но слова, которые приходили в голову, были чужие — «пейзаж», «панорама», «вид» — казённые, мёртвые слова, годные для открытки, а не для того, что он видел. Настоящие слова где-то прятались, как рыбы на дне, и не всплывали.
Он пошёл дальше.
Через версту тропа нырнула в ложбину, и пейзаж переменился. Земля здесь была растрескавшаяся, как лицо старика, изрезанное морщинами до такой глубины, что в трещины можно было просунуть палец. Из-под корки, прижавшись ухом к земле, слышно было кваканье — где-то внизу, в невидимых водоёмах, копошились лягушки. Звук был странный: не весенний, радостный, а глухой, настойчивый, будто из-под земли кто-то выстукивал сообщение, и ждёт ответа, и не получает его.
Грин нагнулся и приложил ухо к трещине.
Кваканье стихло. Тишина стояла секунду, две, три — а потом лягушки заквакали снова, но громче, быстрее, словно обрадовались, что их услышали.
Он выпрямился и заметил, что ему не по себе. Не страх — нет, страха не было, — а ощущение, какое бывает, когда входишь в чужой дом и понимаешь, что здесь живут, но не тобой и не для тебя.
Тропа пошла вдоль каньона.
Каньон был глубокий, с отвесными стенами, и на дне его, далеко внизу, поблёскивала вода — тонкая, как лезвие ножа. Стены каньона были сложены из слоистого камня, и слои шли вкось, как страницы перелистанной книги, и казалось, что если бы кто-то прочитал эту книгу, он узнал бы нечто, чего лучше не знать.
Грин шёл по краю.
И тут он увидел первый камень.
III
Камень стоял у тропы, отдельно от прочих, ростом по пояс. Форма у него была — не то чтобы человеческая, но и не вполне каменная. Скорее — схваченное движение. Будто кто-то наклонился, чтобы напиться из ручья, и застыл, и окаменел, и века превратили его в то, чем он стал. Плечи, шея, затылок — всё угадывалось, но угадывалось неправильно, как в кривом зеркале, где пропорции сдвинуты на полшага.
Грин остановился.
Камень молчал. Разумеется. Камни не разговаривают.
Но Грин чувствовал — так, как чувствуют спиной чужой взгляд, — что камень знает о нём. Не видит, не слышит — именно знает. Как знает собака, когда хозяин уходит навсегда.
Он обошёл камень и пошёл дальше.
Через сто шагов — дерево. Старый, кривой, вывороченный ветром, с корнями, похожими на пальцы, — каждая корневина толщиной в руку и длиной в две, и все они торчали из земли, скрюченные, как руки утопленников, которых Воронин рисовал на своих картинах. Но Воронина Грин вспомнил позже, а в тот момент видел только корни и тень под кроной, и тень была гуще, чем полагалось, — словно дерево отбрасывало не одну тень, а две: от солнца и от чего-то ещё.
Грин прошёл мимо, ускорив шаг.
Тропа петляла. Холмы смыкались. Долина сужалась. И Грин, который всю жизнь сочинял земли, которых нет, и населял их людьми, которых нет, вдруг обнаружил, что идёт по земле, которая как раз есть — слишком есть, — и населять её ничьё воображение не хочет, потому что у неё есть свои обитатели.
Духи гор.
Он не знал, откуда взялось это слово. Оно пришло само, как приходят слова, когда то, что они называют, уже стоит перед тобой. Он не видел их — не в этом смысле. Он видел камни, деревья, изгибы тропы. Но каждый изгиб был интонацией, каждый камень — паузой, каждое дерево — жестом, и все вместе они складывались в речь — беззвучную, медленную, древнюю речь, обращённую не к нему, а сквозь него, как будто он был стеклянным и свет проходил насквозь.
И всё-таки он слышал.
IV
К середине дня солнце пробилось и ударило в спину жаром, который тут же обернулся холодом, — так бывает в горах: светит, но не греет, и тело потеет и мёрзнет одновременно. Грин устал. Ноги гудели. Боль в груди притихла, но не ушла, а залегла на дно, как сомнительная рыба, и он знал, что всплывёт, как только он остановится.
Он остановился у валуна, чтобы передохнуть, и тут произошло нечто странное.
Тропа перед ним раздваивалась. Он помнил по описаниям — тропа не должна была раздваиваться. Она должна идти прямо, мимо сухого болота, вниз к Коктебелю. Но перед ним было два пути: один уходил вправо, огибая холм, и спускался в долину, заросшую жёлтой травой; другой уходил влево, в ущелье, узкое и тёмное, как горло.
Грин постоял.
И пошёл налево.
Он не знал, почему. Он не думал. Ноги сами повернули, и он подчинился им с тем странным спокойствием, какое приходит, когда решение уже принято кем-то другим, а ты лишь согласился.
Ущелье сомкнулось над ним, как ладони, сложенные лодочкой. Свет померк. Стены ущелья были влажные, покрытые лишайником — серым, рыжим и одного странного оттенка, которого Грин не мог назвать и который напомнил ему цвет старых фотографий, на которых лица умерших кажутся живее живых.
Он шёл.
Шёл долго — полчаса, час, больше. Ущелье не кончалось. Оно должно было кончиться — такие ущелья в Крыму короткие, полверсты, верста, — но это тянулось, как коридор, который строили в расчёте на то, что идущий по нему никогда не дойдёт до конца.
Грин остановился и оглянулся.
За ним, в десятке шагов, стоял камень. Тот самый — с плечами, с шеей, со затылком. Он не мог оказаться здесь. Грин оставил его в версте позади, у начала тропы, на открытом месте. И вот он стоял здесь, в глубине ущелья, мокрый от лишайника, и форма его стала отчётливее — плечи опустились, голова чуть наклонилась, словно камень смотрел Грину вслед.
Грин подошёл ближе.
Камень молчал. Но в трещине, которая шла от затылка к плечу, Грин увидел — нет, не надпись, не рисунок, — отпечаток. Вдавленный в камень, как в воск, рельеф: профиль. Человеческий профиль — нос, подбородок, лоб, — но не знакомый, не чей-то конкретный, а как бы усреднённый, общий, профиль человека-вообще, и при этом — живой, с выражением, с мимикой, и выражение было одно: любопытство.
Камень был любопытен.
Грин отступил.
— Ты куда? — спросил он вслух.
Голос прозвучал глухо, absorbed стенами, и вернулся эхом, искажённым, — «ку-да-а» — и в этом искажении было что-то такое, от чего Грин вдруг рассмеялся. Смех был короткий, сухой, как кашель, и он оборвал его, потому что смех в этом ущелье звучал не так, как должен, — звучал, как будто смеялся не один человек.
V
Дальше тропы не было.
Не в том смысле, что она кончалась тупиком — нет. Она была, Грин видел её: узкая, пыльная, отчётливая, уходящая дальше в глубь ущелья. Но идти по ней он не мог. Ноги не слушались. Не так, как при усталости, — иначе. Ноги стояли, и всё, и стояли так твёрдо, будто кто-то держал его за щиколотки, и держащий был не врагом, а скорее регистратором, чиновником от мира иного, который выполнял инструкцию: «Не пускать».
Грин попробовал шагнуть и не смог.
Он попробовал повернуть — смог.
Он повернул и пошёл назад.
И тут деревья заговорили.
Не голосами — не в этом смысле. Они заговорили формой. Каждое дерево, мимо которого он проходил, имело позу. Одно стояло, скрестив ветви, как руки на груди. Другое тянуло ветку к нему, как протянутую руку — то ли предупреждая, то ли прося. Третье склонилось, как человек, рассматривающий что-то на земле, и Грин, проследив направление наклона, увидел на земле тень — только тень, без того, что её отбрасывало. Тень лежала поперёк тропы, вытянутая, с руками, с головой, и голову тень прятала в камнях, словно стеснялась.
Грин переступил через тень и обмяк, — потому что в момент, когда его нога прошла над тенью, по телу прошла волна холода, не внешнего, а внутреннего, как будто кто-то провёл пальцем по позвоночнику изнутри.
Он ускорил шаг.
Ущелье расширилось. Свет вернулся. Стены опали, и Грин вышел на открытое место — сухое, растрескавшееся, и трещины здесь были глубже и шире, и из них неслись звуки, и звуки были уже не лягушачьи. Они были — Грин не мог подобрать слова, но пытался. Они были как дыхание. Далёкое, медленное, ровное, как будто под этой коркой земли лежал кто-то большой, и спал, и дышал, и трещины были ноздрями.
Грин сел на камень — на этот раз обычный, без плечей, без затылка, просто камень, тупой и безмолвный, — и достал тетрадку.
Он открыл её.
Страницы были пусты. Он знал это — три недели пустоты. Но сейчас, когда он посмотрел на страницы, они не были пусты. Не вполне. На странице, которую он перевернул, проступали строчки — слабые, едва видные, словно написанные молоком или водой, и читались они, если смотреть под определённым углом, и Грин наклонил тетрадь, и свет упал на бумагу, и он прочитал:
«Духи гор показывались то в виде камня странной формы, то деревом, то рисунком тропы».
Это была его фраза. Его слова. Но он их ещё не написал.
VI
Он сидел и думал.
Думал о том, что знает это место. Не был — знал. Знал, как знают землю, по которой ходили до тебя, — не по воспоминаниям (чьим?), а по запаху, по звуку, по тому, как воздух ложится на кожу в определённой точке пространства. Это знание было старше его. Оно было здесь до него. Оно будет после.
Духи гор. Он повторял это слово и чувствовал его неточность. Не духи — не то. Не призраки, не привидения, не те полупрозрачные дамы и рыцари, что населяют готические романы. Это было другое — древнее, тупое, терпеливое. То, что было здесь, когда горы ещё не были горами, а были морем. То, что осталось, когда море ушло. Не жизнь и не смерть, а третье состояние, для которого в человеческом языке нет слова, потому что люди придумывали слова для того, что видели, а это — не видели. Это видело их.
Грин закрыл тетрадку.
Он встал.
И тут — последнее.
Тропа перед ним огибала последний холм, и за этим холмом должен был открыться Коктебель — синий, с куполом Волошина, с заливом, с горизонтом, на котором можно отдохнуть глазом. Но когда Грин обошёл холм, он увидел не Коктебель.
Он увидел море.
Не залив, не бухту, не открытую воду — а море. Цельное, плоское, лежащее перед ним без единой волны, как зеркало, и в этом зеркале отражалось не небо. В нём отражался он — но не таким, каким был, а таким, каким станет. Старше, тоньше, с лицом, на котором лежала тень, похожая на тень, которую он видел на тропе, — тень без тела, тень, прячущая голову в камнях.
Грин смотрел.
Море молчало.
Он смотрел секунду, две, десять — и потом отвернулся, и когда повернулся снова, на месте моря была долина, и за ней — Коктебель, и купол Волошина, и залив, и всё было так, как должно быть, и ничего не было странного, и тропа мирно спускалась вниз, и лягушки квакали, и солнце грело, и мир был целен.
Но Грин знал теперь, что мир не цел. Что он никогда не был цел. Что трещины в земле — это не геология, а тектоника иного порядка, и под тонкой коркой дневного, видимого, названного лежит то, что не названо, и не будет названо, и не нуждается в названии, потому что оно старше всех имён.
VII
К Волошину он пришёл к вечеру.
Максимилиан Александрович сидел на террасе, кутаясь в плед, хотя вечер был тёплый. Он был худ и желт, как старая книга, и глаза у него были те же — знающие.
— Шёл пешком? — спросил Волошин.
— Пешком.
— Через долину?
— Через долину.
Волошин кивнул.
— Видел? — спросил он, и в этом «видел» не было вопроса, было подтверждение.
— Видел, — сказал Грин.
Волошин помолчал.
— Они всегда там, — сказал он. — Они не злые и не добрые. Они есть. Как камни. Как ветер. Им нет дела до нас, но мы проходим через них, и они проходят через нас, и что-то остаётся. Ты — писатель, ты знаешь, что остаётся. Слова.
Грин ничего не ответил. Он сел в кресло напротив, и плед Волошина пах нафталином и лавандой, и залив был ровный, и солнце садилось, и всё было хорошо, и только тень, которую Грин видел на тропе, — тень без тела, прячущая голову, — теперь лежала у его ног, и никуда не делась, и не делалась.
Он не сказал об этом Волошину.
Он достал тетрадку, раскрыл её на чистой странице и написал, быстро, не думая, тем почерком, который был его и никем больше:
«Я шёл через Амеретскую долину, диким и живописным путём, но есть что-то недоброе, злое в здешних горах — отравленная пустынная красота. Я вышел на многоверстное сухое болото; под растрескавшейся почвой кричали лягушки; тропа шла вдоль глубокого каньона с отвесными стенами. Духи гор показывались то в виде камня странной формы, то деревом, то рисунком тропы....»
Волошин прочитал через плечо.
— Красиво, — сказал он. — Но ты кое-что пропустил.
Грин поднял глаза.
— Я ничего не пропустил, — сказал он. — Я написал ровно то, что видел. Ровно то, что можно рассказать. Остальное — не рассказывается. Оно передаётся иначе.
— Как? — спросил Волошин.
Грин закрыл тетрадку.
— Тропой, — сказал он.
VIII
Назад он вернулся по шоссе.
Тридцать одна верста. Ноги несли его плохо, спина ныла, боль в груди вернулась и стояла уже не на дне, а на поверхности, и дышать стало трудно, и каждый вдох был мал, как глоток из чашки, в которой почти не осталось воды.
Но по шоссе не было духов. По шоссе были машины — две, три, за всё время. Грузовик, проехавший мимо и обдавший его пылью. Мужик на арбе, кивнувший ему, как кивают незнакомцам, не желая ни зла, ни добра, а просто подтверждая: да, ты есть, и я есть, и мы едем каждый в свою сторону.
Грин добрался до Старого Крыма к ночи. Вошёл в дом. Сел за стол. Положил тетрадку перед собой.
И понял, что больше не путешественник. Не потому, что устал. Не потому, что болен. А потому, что тропу, по которой он прошёл, нельзя пройти дважды. Не потому, что она зарастёт или осыплется. А потому, что она — не дорога. Она — разговор. Один разговор. С теми, кто говорит камнями и деревьями и рисунком тропы, и кто слушает — всегда слушает, — и кто однажды, если ты остановишься и приложишь ухо к трещине в земле, ответит.
Но ответ тебе не понравится.
Грин погасил лампу.
Луна светила в окно. Тень от рамы лежала на полу — крестом. И Грин, прежде чем закрыть глаза, увидел, что тень от рамы — это не одна тень. Это две. Одна от рамы. Другая — от чего-то, что стояло за окном, невидимое, бесшумное, терпеливое, древнее, как камень, и любопытное, как камень.
Грин закрыл глаза.
Он не встал, чтобы посмотреть. Он знал, что там. Он знал, что там будет всегда. Не здесь — так в другом окне. Не сегодня — так в другой день. Оно не торопится. Оно ждёт. Оно умеет ждать.
Камни умеют ждать.
Эпилог
Через год и три месяца Грина не стало. Он умер в Старом Крыму, в июле, в жару, которая стоит над Крымом, как крышка над кастрюлей. Похоронили его на городском кладбище, на холме, и холм тот смотрел на те самые горы, через которые он прошёл однажды, и которые прошли через него.
Тропу назвали его именем. Тропа Грина. Люди ходят по ней в выходные, в кедах и шортах, с бутылками воды и телефонами, фотографируют камни и пишут: «Красота!», «Природа!», «Грин нас видел» — и не знают, что правы в последнем, как не знали ни в чём другом.
И только изредка — не всегда, не со всеми — случается так, что идущий по тропе вдруг останавливается у камня. Камень ни при чём — обычный камень, серый, тупой, без плечей и затылка. Но человек останавливается и чувствует: кто-то знает о нём. Не видит, не слышит — знает. И человек стоит, и стоит, и не может уйти, и ноги не слушаются, не от усталости — от другого, и «другое» старше усталости и старше человека, и старше гор, и ему нет дела до человека, но человек проходит через него, и оно проходит через человека, и что-то остаётся.
Слова.
Или молчание.
Камни умеют и то, и другое.
Свидетельство о публикации №226091700651