Коктебельские истории 3. Морской чёрт

### I

Габриак лежал на полке между Рембо и Лотреамоном — на французской полке, как говорил Волошин, потому что корень виноградной лозы, выточенный волнами в форму черта, не мог лежать на русской полке: русская полка — для тех, кто верит в добро, а Габриак верил в добро по-своему, по-демонологии Бодена, где он числится бесом, защищающим от злых духов. У него была одна рука, одна нога и собачья морда с таким добродушным выражением, что хотелось подойти и погладить — что Волошин и делал, проходя мимо, иногда рассеянно, иногда с чувством.

Рядом с Габриаком лежала его сестра — девушка без головы, но с распущенными волосами, тоже выточенная из виноградного корня морем, которое, видимо, обладало чувством юмора, раз создавало такие вещи. Сестра была старше Габриака: Волошин нашёл её раньше, лет на пять. Габриак появился позже — против мыса Мальчин, на мелководье, среди гальки и водорослей, в полосе пены, где волны выкатывают на берег всё, что не хотят держать в себе.

Море много чего не хочет держать.

Волошин нашёл его утром, когда солнце только поднялось над Карадагом и залило долину светом, от которого камни казались живыми, а живые — каменными. Он ходил по берегу босиком, в хитоне, с полынным венком на голове — как обычно, — и увидел в пене что-то тёмное, причудливое, что не было ни водорослью, ни рыбой, ни камнем. Он поднял.

Габриак посмотрел на него.

Глаза у Габриака не было — как не бывает глаз у корня. Но выражение морды, выточенной волнами, было выражением взгляда. Добродушного, внимательного, чуть насмешливого. Так смотрят на человека, который не знает чего-то, что знает ты, и ты не собираешься ему говорить, потому что он сам должен догадаться.

Волошин не догадался. Он отнёс Габриака домой, поставил на полку, и Габриак зажил среди французских поэтов, где ему, в общем-то, нравилось: Рембо тоже был однорукий — в переносном смысле, — и Лотреамон тоже был морской чёрт, и Стефан Малларме тоже носил маску, и все они, в сущности, были родственниками.

Габриак ждал.

### II

Летом 1909 года в Коктебель приехала Лиля Дмитриева.

Она приехала не одна — с ней был Николай Гумилёв, поэт, который писал о капитанах и крокодилах и относился к жизни с той серьёзностью, с какой относятся к ней люди, не вполне в ней уверенные. Гумилёв привёз Лилю к Волошину, потому что сам собирался здесь жить, и писать, и купаться, и ловить тарантулов, и делать ей предложение — которое он, собственно, уже делал, не один раз, и которое она, не один раз, отклоняла, но мягко, так что он не терял надежды. Надежда была его главной стихией: он писал о ней стихи.

Лиля была хромая от рождения.

Это важно. Не потому, что хромота делает человека другим — нет. А потому, что с детства, когда брат и сестра отламывали ножки у её кукол — «Раз ты сама хромая, у тебя должны быть хромые игрушки» — она привыкла считать себя уродом. И урод, который считает себя уродом, — самый опасный из всех уродов, потому что он не ждёт от мира ничего, кроме подтверждения своей уродливости, а мир, как известно, не заставляет себя упрашивать.

Но у Лили было другое — стихи. Стихи у неё были не хромые. Стихи были ровные, сильные, стальные, с чеканным ритмом и пряным вкусом — как миндаль, смертельный и горький. Она писала о чёрных ангелах и пылающих мечах, о перстне Соломона и свёрнутых кинанжалах, о Деве Марии и красных плащах, и в стихах не было ни хромоты, ни боли, ни детства, в котором брат рассказывал ей страшные истории из Эдгара По и заставлял выпрыгивать из слухового окна.

В стихах она была царицей призрачного трона. Венчает гордый выгиб лба / Червонных кос моих корона.

В жизни она была маленькой, полной, темноволосой девушкой с выпуклым лбом и ртом, который Маковский потом опишет как «страшный» — с клыкообразными зубами. Но это потом. А пока — лето, Коктебель, солнце, которое печёт, как Бог, и не спрашивает, красив ты или нет.

Волошин встретил их на крыльце.

Он был в хитоне — оранжевом, до колен, с толстым поясом. Босой. С полынным венком. Гумилёв, который видел его впервые, застыл на мгновение, потому что перед ним стоял не поэт, а жрец, или бог, или, во всяком случае, кто-то, кто знал о жизни больше, чем Гумилёв мог себе представить.

— Габриак, — сказал Волошин, протягивая руку.

Это было приветствие и представление одновременно. Габриак — морской чёрт, живущий на полке, — стал первым, кого Волошин показал Лиле. Не Карадаг, не море, не дом-корабль, а черта с одной рукой и одной ногой и собачьей мордой.

Лиля взяла Габриака в руки.

Габриак молчал. Но Лиля почувствовала — так, как чувствуют чужой взгляд спиной, — что он знает о ней. Не видит — знает. Знает про хромоту, про кукол с отломанными ножками, про слуховое окно, про брата, который рассказал, что Дьявол победил Бога и запер его в чулан. Знает — и не осуждает. Потому что Габриак — бес, защищающий от злых духов. Он на её стороне.

— Он живой, — сказала Лиля.

Волошин рассмеялся.

— Конечно, живой. Все на этой полке живые. Рембо — живой. Лотреамон — живой. Малларме — живой. Мёртвых здесь нет.

### III

Гумилёв пробыл в Коктебеле недолго.

Лиля попросила его уехать. Не потому, что не хотела — а потому, что хотела другого. Волошина. Он был старше на десять лет, он был огромный, лохматый, с торсом греческого бога и голосом человека, который знает, что мир — не то, чем кажется. Он был — всё то, чем Гумилёв не был. И Гумилёв, человек большого мужского благородства, уехал, ничего не объясняя, сочтя это женским капризом, и заперся на чердаке дома Пра, где ловил тарантулов в спичечные коробки и устраивал между ними бои, и писал «Капитанов».

Тарантулы — это тоже было важно. Гумилёв, который не мог справиться с одной хромой девушкой, ловил пауков и заставлял их сражаться, и в этом было столько же красоты, сколько жестокости, и столько же жестокости, сколько красоты, и это, в сущности, и было его поэзией.

Когда Гумилёв уехал, Лиля осталась с Волошиным.

И с Габриаком.

И с морем, которое билось о берег с тем ровным, древним терпением, с каким бьётся о берег всё, что не торопится и умеет ждать. Море умело ждать. Камни умели ждать. Габриак умел ждать.

Вечерами они сидели на террасе — Волошин, Лиля и Габриак, который лежал на столе между двумя чашками чая и смотрел своими невыточенными глазами на залив, где садилось солнце. Волошин говорил:

— Стихи твои хороши. Но их не напечатают.

— Почему?

— Потому что ты хромая и некрасивая.

Он говорил это просто, без жестокости, как говорят людям правду, которая им и так известна, но которую никто не решается назвать.

— Маковский, — продолжал он, — не возьмёт. Он напечатает красавицу. Он напечатает аристократку. Он напечатает католичку из монастыря, заточённую отцом-деспотом и охраняемую монахом-иезуитом. Но не тебя.

Лиля молчала.

Габриак молчал.

Море — не молчало.

— Значит, — сказал Волошин, — нужно сделать так, чтобы была католичка.

И вот тут — тут — Габриак сделал то, чего не делают корни виноградной лозы, выточенные волнами. Он не шевельнулся. Он не заговорил. Он не моргнул — у него не было чем. Но Лиля вдруг почувствовала, как внутри неё что-то сдвинулось, как будто кто-то поправил зеркало, в которое она смотрелась всю жизнь, и в зеркале отразилась не она — а другая. Та, которой не было. Та, которую она видела во сне и в стихах и называла «Черубиной», не зная ещё, что так назовёт её наяву.

— Имя, — сказала Лиля. — Ей нужно имя.

— Черубина, — сказал Волошин. — Херувим. Огненный ангел-страж, охраняющий путь к древу жизни.

— А фамилия?

Волошин посмотрел на Габриака.

— Габриак, — сказал он.

Габриак молчал.

Но если бы он мог — он бы улыбнулся.

### IV

Они работали по ночам.

Днём — солнце, море, купание, обормоты, хитоны, тарелки дынь на столе, цикады, которые звенят так, что кажется, это звенит сам воздух. Ночью — Габриак на столе, свеча, бумага с траурным обрезом, чёрный сургуч, печать с девизом «Vae victis» — горе побеждённым.

Волошин придумывал темы. Католичество — потому что в петербургской поэзии ещё не было страстной католички, и это была незанятая ниша, как незанятая ниша в коралловом рифе, куда можно просунуть голову и стать рыбой. Испания — потому что Лиля знала испанскую литературу и переводила Святую Терезу. Герб — потому что аристократке нужен герб, как хромой игрушке — здоровая нога.

Лиля писала.

Стихи выходили — как из-под земли. Как из трещин в имаретской долине, из которых Грин, через год, услышит кваканье лягушек и голоса духов. Стихи выходили из неё, как дышал Габриак — беззвучно, ровно, не торопясь. Она не сочиняла их — она транслировала. Кто-то другой, внутри, говорил её руками.

*С моею царственной мечтой*
*Одна брожу по всей вселенной,*
*С моим презреньем к жизни тленной,*
*С моею горькой красотой.*

Это была не Лиля. Это была Черубина. Черубина была рыжеволосая, с бронзовыми кудрями и бледным лицом, с ярко очерчёнными губами и чуть прихрамывающей походкой — как полагается колдуньям. Черубина была богатая. Черубина жила в особняке на Островах, под надзором отца-деспота и исповедника-иезуита. Черубина не была хромой от рождения — она хромала, потому что была колдунья, а колдуньи всегда немного не от мира сего, и тело у них чуть не совпадает с тенью, и тень чуть длиннее, чем нужно, и шаг — чуть короче.

Черубина была всем тем, чем Лиля не была.

Габриак лежал на столе и смотрел.

А Лиля писала:

*Лишь раз один, как папоротник, я*
*Цвету огнём весенней, пьяной ночью…*
*Приди за мной к лесному средоточью,*
*В заклятый круг, приди, сорви меня.*

*Люби меня! Я всем тебе близка.*
*О, уступи моей любовной порче.*
*Я, как миндаль, смертельна и горька,*
*Нежней, чем смерть, обманчивей и горче.*

И Волошин, который знал толк в стихах, как знал толк в камнях и в людях, читал и говорил:

— Да.

Просто «да». Одно слово. И Лиля знала, что это «да» — настоящее, что стих — настоящий, что Черубина — настоящая. Настолько настоящая, что Лиля — нет. Лиля — призрак. Черубина — человек.

Габриак молчал.

Но когда Лиля, устав, засыпала на террасе, свернувшись клубком, как спит тот, кто с детства привык занимать мало места, — Габриак, если можно так сказать о корне виноградной лозы, — Габриак смотрел на неё. И в его невыточенных глазах было то, чего не было в глазах Волошина: жалость. Не та жалость, от которой бросают деньги, — та, от которой молчат. Потому что тот, кто жалеет по-настоящему, молчит.

### V

Письмо отправили 1 сентября.

В конверте лилового цвета, запечатанном чёрным сургучом, с девизом «Vae victis» — горе побеждённым. Внутри — листки с траурной каймой, переложенные засушенными бутонами цветов, благоухающие духами. Стихи, написанные изящным остроугольным почерком — почерком не Лили, а Черубины, потому что почерк тоже был маской, и Лиля изменила его, как меняют походку, как меняют имя.

Письмо пришло в редакцию «Аполлона», где Сергей Константинович Маковский — papa Mako, денди, аристократ, человек с безукоризненным пробором — вскрыл его, понюхал, прочитал и потерял голову.

Стихи были хороши. Это признали все — даже Гумилёв, который молчал о них с тем упрямством, с каким молчат о том, что задевает. Но больше, чем стихи, была — история. История всегда больше стихов. Стихи — это десять строк. История — это жизнь. А жизнь — это то, чего у Маковского не было, несмотря на пробор.

Черубина — восемнадцатилетняя испанка. Католичка. Строгий отец. Монах-иезуит. Монастырь. Рыжие кудри. Зелёные глаза ведьмы. Бледное лицо. Хромота — как у колдуньи. Заточена в особняке. Не может выходить. Только — писать. Только — звонить по телефону.

Маковский позвонил.

Голос был — тот. Тихий, глубокий, томный. Голос, от которого пробор встаёт дыбом. Голос, который описывают как «сексуальный» — хотя в 1909 году это слово не употребляли, но ощущение было именно такое. Голос принадлежал Лиле, которая сидела в своей комнате на одиннадцать учительских рублей в месяц и говорила голосом Черубины, и мир по ту сторону трубки не знал, что мир по эту сторону — бедный, хромой и одинокий.

А Габриак лежал на полке.

Маковский влюбился. Влюбился по-настоящему — так, как влюбляются в стихи, то есть в то, чего нет. Он искал её на Островах — «Я буду кататься в таком-то часу, вы узнаете меня». Он ездил, искал, не находил — и рассказывал Черубине по телефону, что видел её, и она смеялась и говорила, что никогда не ездит в автомобиле, только на лошадях. Он присылал белые розы и орхидей — огромные, дорогие букеты. Черубина отвечала стихами, в которых презирала орхидеи — *Лик бесстыдных орхидей / Я ненавижу в светских лицах*. Маковский отменял стихи Анненского ради стихов Черубины. Ахматова потом скажет, что это приблизило смерть Анненского. Может быть. Может быть, нет. Но воздух в редакции стал другим — тяжелее, прянее, как от духов, которыми были пропитаны письма.

Весь Петербург говорил о Черубине.

Гумилёв — который не знал, что Черубина и есть та самая Лиля, с которой он приехал в Коктебель и которая его отвергла — Гумилёв тоже влюбился. В собственного призрака. В женщину, которую он уже знал, но не знал, что знает. Это было — иронично. Это было — булгаковски. Это было так, как умеет только жизнь, которая смешнее любого вымысла, потому что вымысел должен быть правдоподобен, а жизнь — нет.

А Габриак лежал на полке и добродушно смотрел.

### VI

Потом — дуэль.

Это было неизбежно, как прилив. Как прилив, который приносит на берег корни виноградной лозы, выточенные в форме чертей. Как прилив, который уносит их обратно.

Немецкий поэт фон Гюнтер — рыжий, шепелявый, с голубой змейкой из бисера в руках, забавлявшийся оккультизмом, — выведал у Лили номер телефона. Он был той трещиной в земле, через которую просвечивает то, что не должно просвечивать. Он узнал — и рассказал. Кузмин узнал — и рассказал Маковскому. Маковский узнал — и мир рухнул.

Не мир вообще — а один маленький мир, мир papa Mako, в котором существовала Черубина де Габриак — рыжеволосая испанка с зелёными глазами, заточённая в особняке отцом-деспотом. В этом мире больше не было Черубины. В этом мире была — Лиля. Хромая. Полная. С «поистине страшным ртом, из которого высовывались клыкообразные зубы». На одиннадцать рублей в месяц.

Маковский встретился с ней.

«Дверь медленно, как мне показалось, очень медленно растворилась, и в комнату вошла, сильно прихрамывая, невысокая, довольно полная темноволосая женщина с крупной головой, вздутым чрезмерно лбом и каким-то поистине страшным ртом...»

Сон канул в вечность.

Но хуже было не это. Хуже было — Гумилёв. Гумилёв, который узнал, что Черубина — это Лиля, и что Лиля — это та, которую он привёз в Коктебель и которая его отвергла, и что над ним смеялись — он, Гумилёв, поэт капитанов и крокодилов, был посмешищем. Он стал говорить о Лиле грубо, в очень грубых выражениях, в «Башне» Вячеслава Иванова, где каждый слышит каждое слово, потому что «Башня» — это место, где слова не тонут, а всплывают.

Волошин дал ему пощёчину.

В мастерской Головина, в Мариинском театре, во время представления «Фауста», — подошёл и дал. Пощёчина прозвучала мокро. Иннокентий Анненский — тот самый, стихи которого отодвинули ради Черубины — стоял рядом и сказал: «Достоевский прав. Звук пощёчины — действительно мокрый».

Через два дня — Чёрная речка. Тот же снег. Те же пистолеты — пушкинской поры.

Гумилёв стоял в цилиндре и сюртуке, длинным и чёрным силуэтом различимый в мгле. Волошин — в шубе, без шапки, в калошах. Шаги отмерял Алексей Толстой — тот самый, который с самого начала говорил: «Брось, Макс, это добром не кончится». Толстой отмерял пятнадцать гигантских шагов. Гумилёв кричал: «Граф, не делайте таких неестественно широких шагов!»

Гумилёв промахнулся. Пистолет Волошина дал осечку — дважды. Толстой взял пистолет, направил в снег — выстрелило. Гумилёв требовал третьего выстрела. Секунданты отказали.

Пистолет Волошина не стрелял в Гумилёва.

Габриак не стрелял в Гумилёва.

Но кто-то — что-то — не хотело, чтобы в этот день кто-то умер. Может быть, Габриак, бес, защищающий от злых духов. Может быть, Карадаг, который стоит над Коктебелем миллионы лет и которому всё равно, кто в кого стреляет, но который терпеть не может, когда нарушают его тишину. Может быть, случай. Случай — это имя, которым мы называем то, чего не понимаем.

### VII

После — молчание.

Черубину похоронили. Лиля писала Волошина: «Похоронив Черубину, я похоронила себя и никогда уж не воскресну». Она перестала писать стихи. Пять лет — ни строчки. Каждая ритмическая строчка причиняла боль, как будто тело помнило то, что забыла голова: что стихи — это не она, а Черубина, а Черубина умерла, а она — нет, потому что она никогда не жила. Не по-настоящему.

Габриак лежал на полке.

Волошин вернулся в Коктебель, в дом-корабль, к морю, к камню, к цикадам. Габриак лежал на полке между Рембо и Лотреамоном, и сестра — девушка без головы с распущенными волосами — лежала рядом, и оба молчали, и молчание их было того сорта, которое не нуждается в словах.

В 1928 году Лиля умерла. Рак печени. В Ташкенте, в ссылке. Перед смертью она создала ещё одну маску — китайского поэта Ли Сян-цзы, — и писала от его имени стихи о тоске изгнания. Маска за маской. Черубина — Ли Сян-цзы — кто дальше? Кем она станет после смерти? Стихами? Молчанием?

Волошин не дожил до этого. Он умер в 1932-м, в Коктебеле, в доме, который построил сам, — в доме, который пережил Гражданскую войну и переживёт Великую Отечественную, и переживёт всё, потому что дом, построенный как корабль, не тонет. Волошин лежит на горе, и профиль его вырезан в скале Карадага — 300 метров, — и дети, не знающие Волошина, узнают его в скале. Так Карадаг берёт своих.

А Габриак?

### VIII

Габриак исчез.

Куда — неизвестно. Может быть, его выбросили, когда чистили полки. Может быть, он потерялся при переезде. Может быть — и это версия, которую я предпочитаю, — он ушёл. Как уходят корни виноградной лозы, выточенные волнами в форму черта: не уходят, а возвращаются. Туда, откуда пришли. К морю. К Карадагу. К берегу против мыса Мальчин, где волны выкатывают на гальку всё, что не хотят держать в себе.

Море много чего не хочет держать.

Но море всё возвращает.

Рано или поздно — возвращает.

Когда-нибудь — и я не знаю, когда, может быть, через сто лет, может быть, завтра, — кто-то пойдёт по коктебельскому пляжу и увидит в пене что-то тёмное, причудливое, с одной рукой, одной ногой и добродушной собачьей мордой. Поднимет. Посмотрит. И Габриак посмотрит на него — невыточенными глазами, — и этот кто-то почувствует то, что чувствовала Лиля: что он знает. Знает — и не осуждает. Знает — и молчит. Знает — и ждёт.

И, может быть, этот кто-то напишет стихи. Или письмо. Или — ничего. Просто положит Габриака в карман и понесёт домой, и поставит на полку, между двумя книгами, — и Габриак заживёт.

Камни умеют ждать.

Черты — тоже.

### Эпилог

Марина Цветаева, которая гостила в Коктебеле в 1911-м, через два года после Черубины, и знала Лилю, и знала Волошина, и знала — или чувствовала — Габриака, написала об осени 1909 года: «Эпоха Черубины де Габриак».

Эпоха.

Не неделя, не сезон, не скандал — эпоха. Эпоха — это время, в котором что-то меняется навсегда. В осени 1909 года что-то изменилось навсегда: граница между выдуманным и настоящим стала тоньше, как траурная кайма на бумаге, и сквозь неё просвечивало то, чего не должно было быть, но было. Черубина — не была. Но — была. Габриак — не был. Но — был. Лиля — была. Но — не была. Волошин — был. Но — не весь.

Море билось о берег. Карадаг стоял. Габриак лежал на полке и добродушно смотрел.

А в трещинах скал, из которых сложен Карадаг, — в тех самых трещинах, которые Грин, через два года, услышит как «дыхание» — что-то дышало. Ровно. Медленно. Древнее, как камень. Терпеливое, как волны.

Оно ждало.

Оно всегда ждёт.


Рецензии