Часть Первая И всё начинается заново. Глава 7
Остаток дня Ян провозился с проводкой, пытаясь сообразить, что же с ней не так. Если с утра он лишь мельком огляделся, то после обеда успел облазить весь дом — от сеней до спальни, где за старым шкафом, под слоем пыли, обнаружился ещё один пучок проводов, тянувшихся вдоль стены. Он щупал их, будто надеясь обнаружить дефект в изоляции; тянул, заглядывал под них, изучал, откуда тянутся, — но всё без толку. Как будто всё было в порядке, но электричество всё равно не появлялось. Провода, конечно, были старые, но целые — ни разрывов, ни оплавленных участков, ничего, за что можно было бы ухватиться. Ян даже снова полез к щитку, снял крышку, вгляделся в пробки, покрутил их, пощёлкал — без толку.
К вечеру, вымотанный, он оставил никчёмное занятие, посчитав, что ничего поправить невозможно, — по крайней мере, ему это не под силу. Когда заявился к Катерине, оттирая пыль со штанов, и сказал всё как есть, та ничего не ответила, только пожала плечами, и в этом было столько усталого безразличия, что Ян не стал больше ничего говорить.
Раздражённый, что супруга не желает принимать того, что от него никак не зависело, он плюхнулся на стул, не собираясь больше думать об этом доме, в котором ничего не работало. И в тот миг заметил, что за грудой хлама в дальнем углу, за вогнутой фанерой, неизвестно зачем прислонённой к стене, торчала печь — большая, кирпичная, с чугунной дверкой. Он подошёл, присел на корточки и принялся разглядывать находку. Кирпич был старый, потрескавшийся, во многих местах выкрошившийся, и из щелей что-то торчало. Это была пакля, которой ещё с десяток лет назад не только в деревнях, но и в городах уплотняли всё, на что падал глаз: окна, дверные проёмы, расходящиеся кирпичные кладки. Дверца держалась на одной петле, вторая болталась. Ян потянул за ручку — дверца поддалась с трудом, скрипя, упираясь, будто не хотела открываться. Он дёрнул сильнее, и та распахнулась. Из чёрного проёма повеяло старым и затхлым, смешанным с гарью и чем-то ещё, будто там годами что-то разлагалось.
Ян заглянул внутрь. Жерло было чёрным от сажи, а на дне лежали остатки золы — сваленные в комья от сырости, серые, с чёрными прожилками. Стенки, вымазанные белилами, почернели, местами покрылись плесенью, и даже самому неразумному было очевидно: этой печью не пользовались очень давно.
Выудив из угла ржавую кочергу, Ян пошерудил в глубине, пока не наткнулся на что-то твёрдое, мешавшее зайти дальше. Пытался заглянуть внутрь, но в чёрном проёме ничего нельзя было разобрать. Складывалось ощущение, что там что-то мешает, но рукой дотянуться тоже не вышло — только измазался, так и не сообразив, что же это.
Он отыскал в углу несколько старых тряпок и принялся вычищать золу из жерла. Пока чистил, перемазался сам и развёл вокруг такую грязь, что Катерина даже заявила, мол, занялся он тем, чем в доме заниматься не стоило. Но Ян отвечать не стал — ему казалось, что вычистить печь было хорошей мыслью, и, глядишь, сегодня вместо промёрзших и отсыревших стен они лягут внутри уютного, пусть и старого дома.
Когда работа была кончена, он справедливо подумал, что печь сама по себе не горит и в неё требуется засунуть нечто, что должно питать старую кладку жаром. Вытер чёрные руки о штаны и побрёл во двор на поиск дров. Сначала поглядел подле крыльца и не обнаружил там ничего путного — разве что пару отсыревших досок да какую-то труху. Впрочем, там же, под самодельным навесом из пары скрещённых между собой металлических ног и худого, почти рассыпавшегося прессованного листа древесины, обнаружилась горстка поленьев — почерневших от сырости и покрытых плесенью. Ян перебрал их, надеясь, что некоторые всё же сносны для отправки в печь, но все были трухлявыми, влажными, а некоторые так и вовсе рассыпались в руках. Выругавшись на то, что всё идёт не пойми как, он пошёл к сараю; дёрнул за покрытую коррозией металлическую ручку и зашёл внутрь.
В нос ударил запах — спёртый, смешанный с чем-то ещё, что обозначить никак не выходило. Сено, сваленное в дальнем углу, давно сгнило, превратившись в бурую, слипшуюся массу, от которой шёл тяжёлый дух. Рядом обнаружилась поломанная лестница с разбитыми перекладинами — она стояла, прислонившись к стене, но одна сторона её просела, и было видно, что держится она на честном слове. В другом углу он увидел нагромождение перекошенных досок, и за ним угадывался инвентарь: ржавые лопаты и грабли, некоторые с поломанными черенками, ещё какие-то инструменты, сваленные в кучу.
Пока Ильичёв разглядывал этот хаос, в углу что-то зашуршало, а после затихло. Он подумал, что то были крысы, и тут же поморщился. Впрочем, и здесь не было дров. Высказав вслух одно неприличное слово, он вышел, закрыв за собой дверь.
И в тот миг ему казалось, что это вязкое, подтачивающее изнутри ощущение — то самое, что изначально толкнуло на побег из города, — не было тем, к чему он привык с самого детства. Оно зарождалось как совершенно чужеродное для человеческого ума, хитро скрывающееся за привычным словом, смысл которого с годами только больше размывался. Впрочем, Яну думалось, что теперь он стал склонен к излишней меланхолии и рассуждениям, придавая страху слишком большое значение. Сколько себя помнил, он всегда чего-то боялся: теней, собиравшихся по тёмным углам детской и представлявшихся ему существами из мрачных глубин потустороннего мира; иллюстраций в книгах, которые были слишком грубо нарисованы и в те времена больше пугали, нежели питали детскую фантазию; звуков в квартире, когда все улеглись спать, и каждый шорох представлялся вторжением мистического и не поддающегося объяснению. Ян никому об этом не рассказывал, думая, что подобные заявления посчитают проявлением слабости, чем вечно и попрекала мать, повторяя, что мужчина не должен ничего бояться, ибо то попросту стыдно. Слишком уж укоренилось это понимание, срослось с его чувствами, как плесень со стеной, на которой она расцвела.
Что до матери — то у неё, видимо, были свои причины. Сколько он её знал, та постоянно грозила пальцем, повторяя некие истины, которые почитала в жизни всенепременными и не поддающимися изменениям. А коли что — начинала браниться и голосить, что «ничего путного из тебя не вырастет, сгниёшь в грязи, как и папаша твой». Видимо, почитая сравнение с отцом крайней степенью презрения и неким проклятием, от которого любой человек побежал бы, поспешив приложить к груди крестное знамение. Кажется, всё то было влиянием бабки — тем самым, что сформировало мать ещё в детстве, — неким противоборством ума и приземлённости, подкреплённым не столько размышлениями, сколько наблюдениями: кто там из знакомых купил новый видеомагнитофон, а кто имел работу, по меркам времени уважаемую и потому достойную.
Ян почти не помнил бабку — лишь жалкие обрывки того, что принимал за собственные воспоминания. Единственное, что было явно: бабка была неизлечимо больна умом и не делала ничего, дабы это недоразумение как-то поправить. По осени с ней становилось совсем плохо. Она запиралась в своей комнате и могла не выходить оттуда неделями, справляя нужду в банки и питаясь тем, что припрятала заранее, — тем, что не могло испортиться от долгого лежания в тёмном шкафу или под диваном. В их квартире бабка оказалась не потому, что решила вкусить городской жизни, а по причине более явной: мать чуть ли не силой утащила её из «Здравницы», рассказывая каждому встречному, что родительница помешалась умом и за ней нужен зоркий глаз, который не позволит чудить или, того хуже, спалить дом ко всем чертям.
Хотя Яну казалось, что мать преувеличивала масштаб трагедии. Когда бабка не дурила, выдумывая невесть какие басни — на манер того, что некий Василий из соседнего дома общается с кирпичной стеной на отвлечённые темы, или что домовой утомил перепрятыванием сберегательной книжки, на которую у бабки были планы, — в остальное время была весьма мила и много делала на кухне, балуя не только себя, но и домашних. Впрочем, даже тогда за ней проглядывалось нечто чужеродное: нескончаемое перекладывание вещей в шкафу, говорившее не столько о желании отсортировать поношенные тряпки, сколько о невозможности унять собственные руки; натирание стен с непременным утверждением, что «там чёрные пятна, которые не оттираются»; болтовня о неких старухах, которые «только и делают, что строят хищные планы, желая похитрее заполучить дом». Ян, наблюдая за бабкой, думал, что пожилые все такие, и подобные заявления — не что иное, как проявление старческого слабоумия, которого никто не способен миновать в подобном возрасте.
Позже, когда бабка, пресытившись нескончаемой опекой над своим разумом, ушла в себя, отчего-то назвав это место «эгрегором» (слово, некогда вычитанное в одной газетёнке сомнительного вида и принятое за явление чего-то духовного, эфемерного), она покинула бетонные стены, решив вернуться в свой дом, который к тому времени обветшал и грозил сложиться. И тогда Ян узнал, что же с ней творилось на самом деле. Мать рассказала, что та давно не пребывала в умственном равновесии, а как раз наоборот — в совершенном разладе. Страдала она заболеванием, которое, как раковая опухоль, сжирало её сознание, — некоей психиатрической патологией, необратимой и ведущей к забвению, подобно тому, как в забвение уходил и старый хлам, которым был набит её дом и который она почитала собственным имуществом.
Ещё Ян помнил, что в моменты откровений та признавалась: назначенные лекарства не пила и никогда пить не станет — мол, всё одна блажь да отрава, выдуманная того лишь ради, дабы поиздеваться над нездоровыми людьми и понять, как долго они протянут на терапии. Разумные объяснения, для чего это нужно, бабка игнорировала — талдычила своё и возвращалась к своему «эгрегору», в котором, судя по её заявлениям, ощущала непоколебимые стены, защищающие от действительности. Впрочем, касательно дальнейших перспектив ей было озвучено в полной мере и приземлённо, на что она кивала головой, ехидно ухмылялась и только повторяла, что «на том свету всех рассудят».
После отъезда они её посещали редко, но всё же не забывали. Хотя Яну казалось, что мать не оставляла надежды вернуть бабку в город, дабы там она сидела под пристальным взором, а не бродила по округе, сходя с ума. Приезжали в основном летом — да и то на выходных, когда удавалось вырваться. В их визиты старуха не демонстрировала странностей — вела себя как подобает деревенской жительнице: копошилась на грядках, таскала из деревни съестное, каждый раз наказывая «запихивать без разбору, ибо из земли только благое родится». Но Ян помнил, как она торчала по вечерам подле красного угла в спальне — той самой, которая теперь досталась им с Катериной, — жгла сухие закрутки из полыни и бормотала нечто невнятное, стоя на коленях и раскачиваясь, подобно маятнику, будто так лучше было слышно Господа, или того, с кем она общалась. Пару раз Ян пытался посидеть с ней — просто, по-детски, — но она его гнала, когда он задерживался слишком долго, повторяя: «Нечего торчать подле темноты. Пропитаешься насквозь, и ничем не собьёшь этот смрад». О чём она говорила, Ян не понимал до сих пор. Но отчего-то был уверен, что бабка знала о чём-то таком, о чём не спешила рассказывать, — или же всё то было лишь у неё в голове, одно сплошное безумие, копаться в котором не следовало, если не намеревался сделаться таким же — потерявшимся в гранях действительности.
Одним словом, все эти поездки в «Здравницу» были скорее обязанностью перед увядающей жизнью, что несли в себе больше трудностей, нежели расслабления от утомляющей городской среды. Да и Ян всё забыл — оно просто выветрилось из головы. Но теперь, когда он принялся копаться в памяти, будто это имело значение, — всё снова возвышалось непроходимым бурьяном над обломками некогда великого сооружения, что люди именуют жизнью. Может, в том и не было смысла, и безумие бабки было лишь тем, чем являлось, — и мистического не было, одна лишь патология и нежелание что-то менять. Только от самого Яна теперь ничего не зависело — оно прорастало сквозь подкорку, извиваясь, расползаясь, будто уже не было возможности это сдержать; будто всё так и должно случиться, просто время было неподходящее.
Но как бы там ни было, Яну казалось, что сама бабка была истинно деревенской, и все поползновения матери — по большей части обусловленные желанием держать всё в руках, нежели некими дочерними чувствами к родительнице, — изначально были обречены на провал. Перенаправить старуху на новый лад было невозможно. Подобное случается, когда некто лезет в такие дебри, где не только не может вольготно восседать, но то и неприемлемо для его души. Наверное, стоило бы упомянуть заявление Анны Сергеевны, касательно разрастающегося города, метро и прочего, — всё то было для старческого ума чужеродно, непонятно, и будь оно трижды удобно и со своими положительными сторонами, всё равно будет отрезано и выброшено, как ненужный груз.
И теперь Ян осознал, что эти мысли были не только допустимы, но и естественны. Наверное, не случись того обстоятельства, по воле которого они оказались с Катериной в этой богом забытой «Здравнице», то нашлись бы иные — непомерная усталость от жизни как таковой, кабала из обязательств и требований, нескончаемый порочный круг долгов... Возвращаясь в серые стены, где в угоду неким лицам ты теряешь самого себя, выслушивая очередной пункт, которого тебя лишают, казалось бы, незаслуженно; возлегая на диване, задвинутом в угол — пыльном и поросшим чёрными пятнами, которых не оттереть ни одним моющим средством, — размышлять о жизни, которой желал бы себе, и всё равно возвращаясь назад — к серости и лишениям, которые отчего-то считаются не только позволительными, но и естественными.
А теперь... Ян не знал, что делать. В начале он ещё таил мыслишку, что среда создаёт человека, а не наоборот, и даже такие, как он, — до последней извилины городские существа, умеющие пользоваться базами данных и аппаратом для измерения сатурации крови, — способны устроиться в глуши. И даже оторванным от привычной жизни, где кроме всепоглощающего прогресса и пищащей электроники уже давно не осталось места первобытным инстинктам, а все прикосновения к природе, в том или ином виде, — лишь форма развлечения на денёк-другой. Вот и думалось, что выйдет: будет лазать по бору, принимая в дар плоды природы; может, даже спросит у деда Егора о ружье — глядишь, и на охоту душа потянется, дабы возвысить человеческое начало над прочими, в очередной раз напоминая всему живому, что он, человек, есть венец природы, могущественное творение Господа, пред которым стоило преклонить колени хотя бы ради спасения собственной жизни. Схватит оружие, направит дуло в морду затаившемуся вепрю, и, чувствуя страх загнанного животного, наконец ощутит себя живым, почувствует вновь то, что потерял десятки лет назад. А глядишь, так и вовсе станет местным егерем: день и ночь будет бродить по лесу, выглядывать, не попал ли кто из братьев меньших в беду — в силки или капкан; будет пилить поваленные сосны и разжигать костёр подле своей хижины, которую возведёт на подходе к вековым деревьям... Хотя Ян склонен был думать, что лесником ему не стать — скучно и муторно, не лучше всех этих проклятых карт и отчётов перед руководством...
Он постучал по калитке, не надеясь, что его услышат. В доме стариков горел свет в одном окне — видно, кухня, где они и заседали по вечерам. Боясь без спросу заходить, он ещё раз постучал, потом крикнул в темноту двора нечто неразборчивое и замер. Наконец занавеска на окне дёрнулась, и за стеклом возникло озадаченное лицо Анны Сергеевны — старуха пристально вглядывалась во тьму, размышляя, кого там принесло на ночь. Занавеска опустилась, и лицо исчезло. Через время распахнулась входная дверь, и на крыльце возникла хозяйка — в домашнем халате, поверх которого была накинута потёртая телогрейка с заплатками. Старуха проковыляла по двору, придерживаясь за спину, будто страдала болями, и, остановившись подле калитки, уставилась на гостя.
— А, вона кто притопал, — протянула Анна Сергеевна и натянула на морщинистое лицо улыбку, в которой усталости было больше, нежели веселья. — А то грехом подумала, что пьянота местная воротину ломать удумала. А то не впервой ужо... Ну да и бог с ними. Чего хочешь? А то зашёл бы, я бы и чай плеснула, мне-то чего...
— Нет, Анна Сергеевна, не надо чаю, — проговорил Ян, почесал затылок, смущаясь. — Я на самом деле по делу... Думал у Егора Вадимовича спросить...
Глаза старухи сразу же впились в Яна, будто пытаясь вырвать то, с чем же он пожаловал. Кажется, болтать ей было проще — знай себе мели языком, и ни за что после не оставайся должной. А теперь она выглядела настороженной, и Ян даже успел пожалеть, что постучал в соседскую хибару.
— А нету деда, — Анна пожала плечами. — Убрёл куда-то. Может, за шмурдяком своим, может, ещё куда. Не знаю я.
Ян поглядел на неё, пытаясь понять, что та на самом деле думала, но лицо её было спрятано за натянутой личиной, и ничего разобрать было невозможно. Впрочем, поверить, что дед побежал за водкой к «Спутнику», он всё же мог.
— Да у нас здесь не всё слава богу, — промямлил он и принялся расправлять свитер, стараясь занять руки и унять волнение. — Мы опять с Катериной до магазина не сходили, и вечер настал, а у нас снова пусто... Я имею в виду — ни электричества, ни тепла. Глядел я, день ходил вокруг дома — ничего. Но это бог с ним... Думал, может, свечи у вас попросить, коли есть, или пару дровишек... У нас печь есть. Я почистил за дверкой, золу выгреб, да только топить нечем — в труху всё превратилось от сырости... Посему пока не топили...
— Да и не лазь её топить, — усмехнулась старуха и плотнее запахнула телогрейку. — Это тебе токмо привидеться может, что коли в горниле пошерудил, так и дело с концом. Наши, деревенские, в трубу невесть какой хлам заталкивают — чтобы живность не шастала, пока не живёт в доме никто. Так и у тебя, поди, так же, что ты думаешь. Не лазь — дом спалишь ещё. Свечей я тебе поищу, оставались где-то. Завтра как дед проспится, я ему в макушку щёлкну, чтобы с сарая старый генератор вынул. У нас стоит вона там, в углу, масляный. Мы давно не трогали, а вам нужнее. Работает он, токма смердит как бес. И обогреватель тоже был. Вона, в стряпушку заткнёте, в закуток какой-нибудь, и будет складно всё...
— Так у нас электричества нет, Анна Сергеевна...
Старуха только захохотала в ответ.
— Да ты что, Антон! Какое ещё электричество? На кой тебе генератор, коли было бы куда вилку совать? Дед отработку нальёт в мотор, солярки плеснёт, и вона — грейся сам и жену свою тоже! Токма говорю: в закуток ставь — подле лежанки своей не надо, задохнешься!
Всё ещё потешаясь над наивностью городского, она убрела в дом и через время вернулась с небольшим узелком в руке. Протянула Яну, и он развернул. Внутри обнаружились свечи — все разные, но по большей части кривые и оплывшие, с почерневшими фитилями и восковыми наплывами по бокам.
— Да не разглядывай ты их так, — проворчала старуха, приметив, как Ян поглядел на свечи. — Горят и ладно. Чего ещё нужно, когда в халупе хоть глаз выколи?
— Да, главное, чтобы горели, — проговорил Ян, не поднимая на старуху глаз. Он не то чтобы придирался к неказистому виду свечей — просто не мог поверить, что у старухи действительно нашлось то, что ему так было необходимо. И всё же был счастлив, что сегодняшним вечером они с Катериной просидят в уже ставшем привычном холоде и сырости, но хотя бы при свете.
Анна Сергеевна ещё раз хохотнула, потешаясь над смущённостью Яна, и, махнув рукой, побрела в дом. А Ильичёв постоял с минуту в темноте, не понимая, как дальше поступать, — и всё же собрал мысли, и тоже убрёл обрадовать Катерину, что вечером всё будет не так уж и плохо.
К ночи снова пошёл дождь. Катерина улеглась под одеяло, зарывшись в него — так, что виднелись только растрёпанные волосы да кончик носа. Поначалу она что-то рассказывала — отвлечённое, касающееся их прошлой жизни, — голосом сонным, вялым, но вскоре задремала, и её мерное сопение стало единственным звуком в комнате, не считая дождя за окном.
Ян слушал это сопение, сидя в кресле. Укрылся тонким пледом — протёртым в некоторых местах, пыльным, с осыпавшейся бахромой по краям, — и от этого тепла было ровно столько же, сколько от газетного листа. Спальня освещалась тусклым огоньком одной из свечей, которые дала старуха, — немного оплавленной, но всё ещё способной светить. Огонёк временами колыхался из-за холодного воздуха, пробиравшегося сквозь худые доски, сквозь щели в стенах; за окном гудел ветер, и казалось, что кто-то ходит вокруг дома, думая, как бы похитрее пробраться внутрь.
Яну не спалось. Он чувствовал, что не заснёт, — то ли от холода, то ли от мыслей, которые не давали покоя, — и, стараясь утомить себя, листал книгу. Листал потому, что занять себя было нечем: другого в голову не пришло. Да и считал, что халзардская литература быстро склонит ко сну — мудрёные тексты, которые он не мог осмыслить, должны были утомить, как утомляет любая скука. Периодически он поднимал глаза, дабы проверить, не проснулась ли Катерина.
Читал с неохотой. Текст был напичкан халзардской терминологией, скучен до одури, и Ян всё порывался захлопнуть книгу и кинуть её куда подальше. Плохое освещение, усталость, резь в глазах — всё это говорило, что на сегодня довольно, но он продолжал сидеть, думая, что ещё недостаточно утомился от этой сомнительной литературы.
Свеча догорала. Огонёк становился всё меньше, всё слабее, и тени на стенах сгущались, наползая из углов. Они копошились на стенах, на потолке — будто хищные существа, что всё это время таились, ожидая минуты, когда можно напасть. С каждым колыханием пламени тени вытягивались, извивались, и Яну начинало казаться, что в них есть что-то большее, чем просто игра света. Комната постепенно тонула в расползающейся темноте, и теперь остался только дрожащий огонёк — маленький, слабый, готовый вот-вот погаснуть.
«...но то было прежде, и после всё переиначилось: свет обратился тьмою, а вечное — мимотекущим. То было время, когда небеса рухнули, хотя должны были нависать; время, когда светцы погасли, рождая неверное свечение, в котором уже не было звёзд».
Прочитав, Ян моргнул, пытаясь избавиться от навалившейся сонливости. Буквы плыли, обращаясь в чёрное месиво, в котором уже не было никакого смысла. Он встряхнул головой и потёр лицо ладонями — будто то действительно могло отогнать усталость, — и уткнул палец в страницу, пытаясь найти место, где остановился. Прочёл строку и снова провалился — может, на секунду, или две. Очнулся оттого, что голова качнулась вперёд. Поглядел: свеча горела, раскрытая книга лежала перед ним. Он снова впился взглядом в буквы, повёл по строкам пальцем, будто это могло удержать его на поверхности, — и снова провалился. Так повторялось несколько раз: он читал, терял строку, проваливался в темноту, выныривал, находил строку, читал снова...
«И сказал Он: „Изыдите прочь“, — и встали они, и ушли во тьму, ибо стала она им привычнее света Ацилута. И взмахнул Он дланью своей, и исчезло благое из мира грёз, оставив лишь память, что не стоила ничего».
Огонёк свечи заметался. Яну казалось, что он занят пустым делом, ибо до того сам же и причитал о мамашиной книжонке, нарекая написанное в ней несусветным бредом и одной сплошной мистической ахинеей. Он даже хотел захлопнуть её и бросить куда подальше, чтобы не видеть вычурных иллюстраций и напыщенных фраз, которые ничего не значили. Но что-то удерживало — не любопытство, не упрямство и не привычка дочитывать до конца, а нечто иное — смутное ощущение, которое он и сам не мог объяснить. Как зуд под кожей, как ощущение чужого взгляда на затылке, как понимание, что вот-вот вспомнишь нечто важное, и пусть крутилось бы оно без конца на языке — но сорваться не могло.
Впрочем, ему теперь виделось, что Катерина была права, насмехаясь над книгой, ибо имела на то полное право: девушка с высшим образованием не могла поступить иначе и менять понятную науку на нечто эфемерное, паразитирующее на чувствах простых смертных. Ян даже пожалел, что выпросил у Анны Сергеевны свечи, — теперь, при тусклом желтоватом освещении, написанное будто обретало таинственную мощь, что просачивалась в его сознание, как плесень прорастала в гнилые доски их дома: неумолимо и с чудовищной быстротой.
Он бросил взгляд на супругу: она, казалось, досматривала один из снов, что сулила эта длинная и холодная ночь, и теперь одеяло сползло до шеи, открывая Яну миловидное и умиротворённое лицо. Казалось, в этой комнате, насколько она ни была бы холодна и пропитана сыростью, не было места мрачным силам, которые, по древним верованиям, могут обретаться в домах и нависать над спящими, пока те не могут этого видеть.
Ян решил, что чтения на сегодня достаточно, и пора укладываться. Когда он хотел захлопнуть книгу, глаз его случайно выхватил абзац, выведенный рядом с отвратительной иллюстрацией, изображавшей нечто, лишь отдалённо похожее на человека. Уродливое существо, несуразное и почти бесформенное, было лишено каких-либо узнаваемых черт, и только силуэт намекал, что его могли издали принять за человека. Всё тело было покрыто глазами разных форм и размеров, будто то создание только и делало, что глядело, и больше ни на что не было способно. Он прочитал:
«И коли смерть является в чертоги ума, она не рубит и не хватает за длани, ибо составлена она из очей, дабы глядеть; и стоит она подле изголовья с обнажённым мечом, на острие которого висит капля желчи. И разделена она надвое существом своим, и глядит прямиком из мира, породившего её, — Йесода, места, в котором нет давно благого, а лишь гнездится вековая тьма, у которой нет ни имени, ни разума».
Свидетельство о публикации №226091801547