Гротвинский эксперимент. Глава 44

ГЛАВА 44
Через два месяца в Гротвино, в большом подземном зале, где  тоннели от У-777 входили БГК, коллектив ИФМЭ начал собираться на торжественный митинг, идею которого, как непременное условие сотрудничества, озвучил Степанов.
Главный тоннель БГК был не просто бетонной трубой: его стены покрывали многослойные экраны из сверхпроводящих плёнок, которые в моменты работы коллайдера должны были гасить любые вибрации, даже те, что приходили от землетрясений в сотнях километров отсюда. Эти экраны переливались в свете дежурных ламп тусклым перламутровым блеском, будто тоннель был выстлан изнутри чешуёй какого-то исполинского существа.
По обе стороны тоннеля тянулись ряды сверхпроводящих магнитов — огромных стальных цилиндров по шесть метров длиной и весом под десять тонн каждый. Они стояли с математической точностью, словно звенья гигантской цепи, и в их идеально гладкой поверхности отражался свет ламп. Каждый магнит был не просто электромагнитом: в нём пряталась сложная система криогенных каналов, по которым циркулировал жидкий гелий, удерживая обмотки при температуре, близкой к абсолютному нулю. Из-за этого воздух рядом с магнитами был ощутимо холоднее, и, проходя мимо, можно было почувствовать, как по коже бегут мурашки —  сама физика здесь становилась осязаемой.
Между магнитами виднелись вакуумные камеры, похожие на стыки сегментов бронированного панциря. В них, в почти полном вакууме, должны были мчаться пучки протонов, разгоняемые до скоростей, лишь на доли процента уступающих скорости света. А вдоль стен тянулись ряды датчиков и кабелей, оплетавших тоннель, как густая сеть нервов. Казалось, что БГК — это не машина, а живой организм, который только ждёт команды, чтобы проснуться.
 Степанов приехал на митинг с обеими Наташками. Они каким-то чудом уцелели в бандитских разборках и теперь скрывались вместе со Степановым в его кабинете на территории института «отца Х». На всю «троицу» в Добнинске шла «охота», там им нельзя было появляться на людях. Но в Гротвино Лушин гарантировал им стопроцентную безопасность.
Конечно, вначале желание совершить визит имелось только у Степанова. Наташки потащились с ним из простого желания «проветриться» — сидение взаперти, в четырёх стенах, под постоянной угрозой похищения, вымотало их. Но потом в ИФМЭ сёстрам всё стало нравиться, они перестали скучать. Институт в Гротвино показался им чем-то средним между санаторием и музеем: тихие коридоры, странные незнакомые запахи, вежливые люди в халатах, с которыми можно было перекинуться парой слов без опаски, что за тобой следят.
Особенно Наташки впечатлились, когда их в числе других почётных гостей посадили на электровоз и повезли на место митинга. Маленький рельсовый электровоз, тот самый, на котором Логинов всегда неспешно катался по дну БГК, разглядывая передовое оборудование и мечтая об открытиях, теперь шёл по тоннелю, и стук колёс гулко отдавался под низким бетонным сводом. С каждой минутой всё больше казалось, что этот гулкий ритм отбивает пульс самого коллайдера.
Наташки смотрели по сторонам, широко раскрыв глаза, и вслух восхищались совершенством магнитов. «Смотри, как ровно они стоят! — говорила Большая, прижимаясь лбом к стеклу кабины. — Будто их не люди ставили, а кто-то огромный и очень аккуратный инопланетянин, и так, чтобы ни миллиметра мимо!» Маленькая молчала, но её пальцы нервно теребили край куртки, а взгляд скользил по стенам, по экранам, по стыкам плит, будто она пыталась запомнить каждую деталь, чтобы потом, когда ей придётся опять прятаться, хотя бы мысленно возвращаться сюда, в этот подземный мир, где всё было большим, строгим и ошеломляющим.
Степанов, хотя и часто имел дело с различными научными установками, тоже был впечатлён масштабом БГК. Он привык к более современным лабораториям, где царил рабочий беспорядок: провода, коробки, распечатки, чашки с остывшим чаем. Здесь же всё было по канонам  ЭСИ: подчинено единой логике, где каждая деталь имела своё место и свою задачу. Он смотрел на ряды магнитов, на их холодный стальной блеск, и ему казалось, что он видит не просто технику, а застывшую в металле мечту целой эпохи — мечту о том, что человек способен дотянуться до самых основ мироздания.
Слушая болтовню Наташек, он хоть и подсмеивался над их наивными словами, тем не менее смотрел по сторонам с неменьшим восхищением, чем они. В этом восхищении было что-то почти детское: удивление перед масштабом, перед точностью, перед тем, сколько труда и ума вложено в каждый метр тоннеля, в каждый стык, в каждую катушку провода.
Степанов вдруг поймал себя на мысли, что всё-таки здесь самое главное — не тоннель, не магниты, не энергия пучка, а то, что люди всё ещё готовы спуститься под землю и поверить, что здесь, на глубине сорока с лишним метров, среди глины и известняка, начинается путь в неизведанное. И, возможно, думал он, глядя на Наташек, которые теперь уже не выглядели испуганными, а, наоборот, светились от восторга, жизненный путь учёного стоит того, чтобы его пройти.
Пока Степанов и Наташки ехали на электровозе по БГК, Лушина вызвали на убийство.
Преступление произошло в разгромленном здании Дома Культуры. Несколько предпринимателей вызвались отремонтировать его вскладчину — дело для тех лет необычное, почти благородное, и Лушин втайне понадеялся, что в Гротвино, в отличие от Добнинска, ещё не всё потеряно для нормальной жизни. Но во время совещания, где обсуждались технические вопросы ремонта, всё и произошло.
Лушин вошёл в фойе Дома Культуры, где по-прежнему стоял едкий запах пожара — стены закопчены, лепнина на потолке почернела и осыпалась, а каменный пол, на который когда-то были положены лучшие плиты из местной каменоломни, теперь покрывала густая пыль вперемешку с осколками штукатурки. В этой разрухе тело на полу казалось чем-то чужеродным, неуместным, но вместе с тем — и частью общего распада, ещё одной деталью в картине крушения всего, что ещё недавно казалось незыблемым.
Наряд полиции, охранявший место преступления в ожидании приезда экспертов, не удосужился закрыть лицо убитого материей, и на Лушина печально смотрели широко открытые глаза Константина. Доп словно спрашивал у Лушина, почему его постигла такая печальная участь. Вопрос без слов, но он ощущался острее и тяжелее, чем любой, что можно было бы произнести вслух. «Почему?» — спрашивали эти глаза, и Лушин, хоть и привыкший к любым поворотам службы, почувствовал, как внутри что-то надломилось, как тугой, тянущей болью сжалась жила.
Он подошёл ближе и, игнорируя протесты милиционеров, осторожно закрыл Косте глаза. Пальцы коснулись остывающей кожи, и от этого прикосновения по руке прошла ледяная дрожь. Лушин выпрямился и несколько секунд стоял неподвижно, глядя на спокойное, уже разгладившееся лицо покойного. Смерть, по крайней мере, дала Косте то, чего не могла дать жизнь последних месяцев: покой. Но за этот покой была уплачена цена, от которой Лушину стало тяжело дышать.
Потом он слегка повернул голову покойника, чтобы увидеть торчащую из шеи ручку ножа. Ручка была специфической, «зоновской» — такие вытачивают в колониях из слоистого пластика, с характерными насечками и сужением к лезвию. Каждый, кто хоть раз держал в руках такое изделие, узнал бы его с первого взгляда. Это выглядело вызовом, подписью и посланием одновременно. Убийца не прятал орудие, не маскировал убийство под несчастный случай или пьяную драку. Нет, он оставил нож в теле, как визитную карточку, как манифест, не нуждающийся в разъяснении.
Лушин выпрямился и отступил на шаг. В условиях разложения государственности и прихода крупных бандитских группировок к власти роль спецслужб в поддержании законности снижалась, а где-то и вовсе стремилась к нулю. Он это видел, он это знал, он с этим жил каждый день, но всякий раз, когда абстрактное «снижалась» оборачивалось конкретным телом на каменном полу, масштаб катастрофы ощущался иначе — не умом, а чем-то глубже, тем, что не подчинялось профессиональной выучке.
Демонстративным убийством информатора, настоящее имя которого знали только в столичном управлении ЧК, «Верпуховские» доводили до сведения Лушина, что «первую скрипку» в Гротвино теперь будут играть они. А он должен сотрудничать, или его постигнет та же судьба, что и Допа. Послание было предельно ясным, без обиняков, без двусмысленностей. Они не просто убили человека — они публично уничтожили его личность, стёрли его, как стирают ненужную запись из журнала наблюдений, и небрежно швырнули на каменный пол Дома Культуры, словно говоря: «Вот и всё, на что он годился. Вот и всё, на что годитесь вы».
Лушин горько вздохнул. Его жизнь показалась ему бессмысленной и бесполезной. Сколько лет он отдал службе? Сколько операций провёл, сколько людей завербовал, сколько ниточек держал в руках, надеясь, что они сплетутся в надёжную сеть, удерживающую хрупкий порядок в этом маленьком городке? И вот — одна из его лучших ниточек обрезана небрежно и жестоко, а он стоит над телом и не может ничего изменить. Ни сейчас, ни завтра, ни послезавтра.
Лушина предало собственное начальство. Оно «слило» Константина Иванова, и Лушин не мог отделаться от мысли, что это было сделано цинично и хладнокровно, как списывают отслужившую технику. Кто-то наверху решил, что Доп исчерпал свою нужность, или, что ещё страшнее, наказал его за какое-то невыполненное мелкое поручение, о котором Лушин даже не был поставлен в известность. И, безусловно, они оставят и его одного в столь тяжёлое время. Не потому, что злодеи, а потому, что им тоже не до него: у них свои проблемы, свои разборки, свои «верпуховские» на других уровнях, где ставки ещё выше, а человеческая жизнь стоит ещё дешевле. А пальцем не пошевелят для защиты Гротвино от разграбления. Городок, который они же и создали, который они же и засекретили, который должен был стать гордостью имперской науки, — этот городок для них теперь просто точка на карте, которую можно сдать без боя, как сдали сотни других проектов по всей бывшей ЭСИ.
Лушин опустил взгляд на свои руки. Они чуть подрагивали. Он подумал, что вот так же, наверное, дрожали руки Допа, когда он понимал, что его выдали, что его имя всплыло, что люди, которым он доверял свою жизнь, обменяли его на что-то, что казалось им важнее. И, может быть, в последние секунды Костя думал не о себе, а о том, кто его предал, и пытался понять — было ли это случайностью, стечением обстоятельств, или всё было решено заранее, хладнокровно, в каком-нибудь кабинете, где по стенам развешаны портреты и лозунги о долге и чести.
Лушин поднялся с колен, дал милиционерам пару малозначащих указаний и в очень удручённом состоянии поехал к проходной института. Дорога была короткой, но за эти минуты он успел пережить заново всю свою службу: вербовки, встречи, донесения, ночные дежурства, тревоги и маленькие победы, которые теперь казались совершенно бессмысленными. Он думал о том, что остался один на один с ситуацией, которая ему не по силам.
Лушин должен был присутствовать на митинге, а также после него дать «старт» «вторым ключом» всем задуманным сегодня экспериментам. Несмотря на всю сердечную тяжесть, он понимал, что не имеет права прийти туда сломленным. Физики не должны видеть его отчаяния. Они и так нервничают, и без того полны сомнений и страхов — за будущее, за деньги, за свою работу, которая висит на волоске. Им нужен спокойный, уверенный Лушин, тот, который знает, что делает, который не дрогнет. И Лушин сделает это. Он наденет на лицо привычную маску невозмутимости, скажет нужные слова, подбодрит кого надо, усмехнётся в нужный момент. А внутри у него будет стоять тот самый каменный пол Дома Культуры и широко открытые глаза Допа, которые он закрыл своей рукой.
Электровоз остановился в подземном зале, возле наспех сколоченной из деревянных досок небольшой трибуны, обтянутой красным кумачом. Кумач был свежий, ярко-алый, привезённый Степановым из добнинского универмага, — той самой плотной тканью, которая в прежние времена шла на знамёна и транспаранты. Он был натянут на грубые доски так туго, что поблёскивал в свете дежурных ламп, и от этого казалось, будто маленькая частица первомайской площади спустилась под землю и поселилась среди бетона и кабелей. На трибуне, в стеклянной вазе, купленной всё в том же универмаге, стоял букет цветов — не полевых, а магазинных: гвоздики, красные и белые, с упругими стеблями и тугими бутонами, перевязанные узкой алой лентой. Гвоздики стояли ровно, как маленькие солдаты, что было очень символично и задавало присутствующим особое настроение.
Но трибуна и цветы терялись на фоне того, что Степанов, со свойственной ему хваткой завхоза и чутьём бывшего парторга, привёз из своего склада-музея при казино. Целая коллекция предметов, которые в совокупности превращали подземный зал в подобие красного уголка — той самой комнаты для политпросвещения, что когда-то имелась в каждом учреждении, в каждом цеху, в каждом общежитии.
Вдоль стен, прикреплённые к бетону на проволочных растяжках, висели два настоящих знамени — не макета, не фотографии, а полноценных полотнища с шёлковыми кистями и шитыми золотой нитью надписями. Одно, фестончатое, с бахромой по краю, гласило: «Передовую науку — народу!». Другое, поменьше, без бахромы, но с такой же плотной, тёмно-красной тканью, несло надпись: «Слава труду учёных — слава нашей Родине!». Шёлк потускнел от времени, кое-где на нём проступили беловатые пятна — следы долгого хранения в сложенном виде, — но в свете дежурных ламп ткань всё равно мерцала, и от этого мерцания в зале становилось теплее, словно знамёна излучали не только цвет, но и уцелевшую теплоту ушедшей эпохи.
Между знамёнами Степанов разместил транспаранты — фанерные щиты, обтянутые той же алой тканью, с чёрными буквами, вырезанными из клеёнки и аккуратно наклеенными. «Свет знаний не гаснет!» — гласил один. «Наука — делу просвещения масс!» — второй. Транспаранты были старые, ещё семидесятых годов, с чуть пожелтевшим клеем по краям букв, и один из них слегка покосился, потому что проволока, на которой он висел, не выдержала веса и чуть согнулась.
Особое место в композиции занимали древки — длинные деревянные шесты с блестящими медными наконечниками. Они когда-то служили для парадных знамён, выносимых на демонстрации, и Степанов привёз пять штук, воткнув их в поставленные у стен бидоны с песком. Медные наконечники, отполированные до зеркального блеска, ловили свет ламп и разбрасывали вокруг золотистые блики — маленькие, подвижные, живые. Они были самыми блестящими предметами в этом сером подземелье, и от них нельзя было оторвать взгляд: казалось, что где-то здесь, под землёй, спрятано маленькое солнце и его лучи, отразившись от меди, танцуют.
На отдельном столике, крытом красной тканью, Степанов разложил грамоты — настоящие, с печатями и подписями, в твёрдых папках с тиснёными золотом гербами. «За выдающийся вклад в развитие физики микромира», «За достижение высоких производственных показателей», «Победитель научного соревнования». Грамоты были выданы ещё в восьмидесятых годах — сотрудникам ИФМЭ, за работы по У-777 и за подготовку БГК, — и Степанов нашёл их в институтском архиве Добнинска, куда они были сданы «на хранение» и забыты. Теперь они лежали здесь, раскрытые, с поблёкшими печатями и чуть выцветшими подписями, но всё равно гордые, как будто не подвластные времени. Рядом, на специальных подставках, стояли ростовые фотографии отличившихся сотрудников — большие, в человеческий рост, вставленные в рамки. Фотографии были чёрно-белые, с мелким зерном, и на них молодые люди в белых халатах стояли у пультов управления, у магнитов, у экранов осциллографов, и лица у них были те самые — светящиеся, спокойные, уверенные, какие бывают только у людей, знающих, зачем они живут. Под каждой фотографией — табличка с фамилией, должностью и годом награждения.
На отдельном ящике, застеленном кумачом, Степанов разместил портреты вождей в простых рамках: литографии, выпущенные к юбилеям миллионными тиражами. «Отец Х» — первым, по центру. По бокам — его соратники: усатый, с прищуром, в военном френче; лысый, в очках, с печатью в руке. И ещё — маленький, карманного размера, гипсовый бюст «отца Х», привезённый из того же склада-музея. Рядом с грамотами Степанов поставил графин с водой и гранёный стакан — из тех, что подавали на столы в институте Добнинска. А чуть поодаль — стопку брошюр: «Основы научного подхода к общественным отношениям», «О роли интеллигенции в строительстве идеального общества» — все потёртые, с библиотечными штампами на титульных листах.
И всё это вместе — знамёна, транспаранты, медные наконечники, грамоты, ростовые фотографии, портреты, кумач, гвоздики — создавало ту особую атмосферу торжества, которую Логинов помнил с молодости и которой так давно не испытывал. Не атмосферу казённого собрания, где люди сидят и ждут, когда можно будет уйти, а того настоящего, почти физически ощутимого ощущения праздника, которое возникает, когда люди собираются не по приказу, а по зову сердца, и каждый предмет вокруг них — не реквизит, а частица общей памяти, общего дела, общей веры.
Стульев не было. Люди стояли — прямо на бетонном полу, неровной толпой, чуть сгрудившись к трибуне. Человек пятьдесят, не больше. Между ними змеились кабели, подведённые к колонкам и микрофону, и люди осторожно переступали через них.
Почётные гости перешли к трибуне. Здесь их ожидало всё руководство ИФМЭ: Синеоков и Воронин, за их спинами — Соколовская с Угольковым, а чуть поодаль — несколько заслуженных пожилых учёных. После взаимных приветствий — коротких, почти ритуальных, с рукопожатиями и кивками — слово предоставили академику Логинову.
Логинов поднялся на трибуну не сразу. Сначала постоял у края, поправил воротник пиджака — старого, потёртого на локтях, но единственного, который он считал достойным такого случая, — и оглядел зал. Потом неспешно, с той особой академической осанкой, которая вырабатывается годами стояния у доски перед аудиториями, подошёл к микрофону.
И замер.
Он знал, что должен сказать. Дома, в кабинете, при свете настольной лампы, он записал речь на два листа, выверив каждое слово, каждую интонацию. Листки лежали у него во внутреннем кармане пиджака, аккуратно сложенные. Но сейчас, стоя перед микрофоном, глядя на лица людей, которых знал по двадцать, а то и по тридцать лет, он понял, что «домашняя заготовка» не годится. Слова, которые вечером казались точными и сильными, здесь, под землёй, среди научного оборудования, бетона и гула вентиляции, звучали бы фальшиво.
Логинов напряжённо смотрел на собравшихся. Их пришло немного — самые верные соратники, начинавшие с ним строить город и УС-777. Вот Синеоков в первом ряду — приехал в Гротвино в восемьдесят третьем, молодым инженером. Вот Воронин рядом — он настроил первый пучок на УС-777, и Логинов помнил светящуюся точку на экране осциллографа. Вот Лебединский, старый Лебединский, с вечно усталыми глазами — проектировал криогенную систему для БГК и до сих пор приходил каждый день в свой закуток, где хранились прежние чертежи и расчёты.
Завтра они, хотя об этом ещё пока не знают, не получат причитающуюся зарплату и начнут бедствовать наравне с другими жителями Гротвино, уже второй месяц не видевших денег. Логинов знал это: ему вчера позвонил главный бухгалтер и голосом, в котором смешались извинение и отчаяние, сообщил, что денег нет. «Может, на следующей неделе», — сказал бухгалтер, но в его тоне было что-то такое, от чего Логинов понял: на следующей неделе тоже не будет.
Там, на поверхности, бушевали проблемы, росли задолженности, озлобленные люди «рвали друг друга на части». Вчера в столовой института кто-то из обслуживающего персонала саданул кулаком в стену. На прошлой неделе у проходной стояли женщины и плакали. Гротвино, построенный как оплот чистого знания, погружался в тот же хаос, что и все города вокруг.
Однако здесь, под землёй, царили уют, тишина и порядок. Но не только это — здесь, благодаря Степанову, царил праздник. Знамёна мерцали шёлком, медные наконечники бросали золотистые блики, гвоздики стояли в вазе ровными рядами, и даже ростовые фотографии на стенах — молодые люди в белых халатах у пультов — казались живыми участниками собрания, молчаливыми почётными гостями, которых привёл сюда сам ход времени.
Что ему говорить? О хлебе насущном и сегодняшнем дне? Сказать прямо: друзья, завтра нам не заплатят, институт на грани закрытия? Зачем тогда знамёна, гвоздики, грамоты с золотыми гербами и медные наконечники, отполированные до зеркального блеска? Или попытаться «нарисовать» умозрительную картину из прошлого, настоящего и будущего? Вспомнить, как начиналось, как мечтали о пучке в кольце. Сказать, что наука не умирает. Но звучало бы это честно? Или люди, которые завтра не смогут накормить семьи, услышали бы в этих словах лишь пустую красивую фразу?
Взгляд академика на мгновение выхватил из толпы его жену и дочь. Обе выглядели заплаканными, но совсем не по тем причинам, которые волновали Логинова. Жена Синеокова «увела» жениха у дочери академика и сбежала с ним из города. Логинов узнал об этом три дня назад и с тех пор каждый раз, когда видел заплаканное лицо дочери, чувствовал укол такой острой, такой беспомощной боли, что хотелось немедленно что-то сделать, кого-то наказать, защитить, — но он не мог. Он мог лишь стоять здесь, у микрофона, под землёй, и произносить речь.
Сам Синеоков стоял неподалёку, однако не выглядел расстроенным. Он о чём-то оживлённо перешёптывался с Ворониным, Угольковым и Соколовской. Физики не скрывали своего радостного настроения: они полностью подготовили оборудование для задуманного ими эксперимента и теперь с нетерпением ожидали момента, когда на табло начнётся обратный отсчёт. Лицо Синеокова, светящееся творческим вдохновением учёного, потрясло академика своей красотой. В этом лице не было ни тени личной драмы, ни следа недавнего семейного краха — только чистое упоение предстоящей работой. И Логинов, глядя на него, вдруг подумал: вот оно, то самое, ради чего стоит держаться. Вот ради этого выражения на лице человека, который вот-вот прикоснётся к тайне.
Логинов поборол волнение, и слова, которые он искал и не мог найти, вдруг сами собой появились у него:
— Коллеги! Мои дорогие друзья! Позвольте приветствовать вас на этом, пусть и не очень большом, но весьма значимом собрании. Здравствуйте! Сегодня у нас, пусть и не календарный, но всё-таки самый настоящий праздник! Мы впервые за долгое время проводим масштабный эксперимент, задействуя в нём все имеющиеся мощности. Торжество человеческого разума, полёт души! И в этот восхитительный день необходимо ещё раз вспомнить о роли идей эгалитаризма в развитии науки. Да, конечно, идеология и законы физики несовместимы. Это две разные области цивилизационного мышления. Однако что есть, прежде всего, эгалитаризм? Это воспитание нового, созидательно мыслящего члена общества, человека, направленного на интеллектуальное развитие. К сожалению, из-за злобных козней тлетворного Запада первое в мире справедливое государство пало. Свод духовных законов и общественных правил, побуждающий человека к совершенствованию разума, исчез. И мы сразу увидели на улицах «законы джунглей» во всей их «красе». Наши люди отказались строить светлое будущее, перестали созерцать звёзды. Они опустили лица в тарелку с едой и ради сиюминутной выгоды забыли о своём главном предназначении — быть повелителями материи. Смотреть на сегодняшнее нравственное разложение умов нам, истинным мыслителям, невыносимо. Поэтому так важен задуманный нами эксперимент. Если мы добьёмся успеха, а я в это верю, мы напомним соотечественникам, в чём заключается величие нации. Что мы должны развивать и чем должны гордиться — наукой, наукой и, прежде всего, наукой! Лишь она поднимает человека над ничтожностью земного бытия и позволяет ему направлять свои помышления к секретам вселенной!
Логинов перевёл дыхание и после небольшой паузы продолжил:
— Конечно, при содействии и под управлением единственно верной эгалитаристической теории, которая, я уверен, рано или поздно, но победит на всей планете!
Логинов сглотнул ком в горле. От бушующих в душе эмоций более не в силах продолжать, он кратко закончил выступление словами:
— А теперь я, пожалуй, передам слово нашему гостю из Добнинска, Степанову Андрею Фёдоровичу.
Завхоз подошёл к микрофону, поправил его, настраиваясь, и принялся говорить:
— Когда я впервые услышал о задуманном вами эксперименте, я подумал — как хорошо, что в наше нелёгкое время есть люди, которым не безразлично будущее страны! Можно с уверенностью сказать, что вы — гордость нашей нации, её цвет. Однако вы и сами об этом знаете, не нуждаетесь в моих похвалах. Поэтому я лишь дополню предыдущего оратора, уважаемого академика Логинова. Задам риторический вопрос — как можно представить будущее человечества, если каждый из нас подвержен смерти? И сам отвечу — наше бессмертие возможно только при эгалитаризме. Эгалитаризм является единственным общественным строем, где практикуется коллективное сознание. Умирая, эгалитарист расстаётся с телом, но душой остаётся с живыми людьми, в эгалитаристическом информационном поле. Однако планета не вечна. Рано или поздно, чтобы сохранить наш вид, объединённый в справедливое общество, её придётся покинуть. В этом человечеству может помочь только наука. Развивая науку, мы работаем, чтобы победить смерть. Работаем на бессмертие нашего социума и за существование каждого из нас в коллективном сознании. Я верю, что рано или поздно эгалитаристы покорят космос и заставят служить себе время! Найдут способ «вернуть» уже умершим единомышленникам их тела для вечной жизни! Поэтому я кричу «ура» сегодняшнему эксперименту! Я искренне надеюсь на научную удачу и скорое наступление новой эры на всей планете!
Завхоз вынужденно прервал речь, поскольку присутствующие разразились криками «ура» и бурными аплодисментами. Дождавшись, когда овации стихли, Степанов продолжил:
— Считаю нужным ещё сказать, что теория эгалитаризма разработана великими учёными и идеологами прошлого, я лишь повторил некоторые «азбучные истины» из их трудов. Ох, как нам их теперь не хватает, тех поразительных умов! Хотелось бы, чтобы они находились сейчас здесь, с нами. Но поскольку в этом веке такое невозможно, я привёз вам в дар их скульптуры. Пусть они вдохновляют и незримо направляют нас! Ещё раз, с праздником науки, удачного эксперимента!
Степанов сделал жест рукой, и рабочие сдёрнули белые покрывала с десятка расставленных вдоль тоннеля статуй. Среди них выделялась реалистичностью скульптура «отца Х». Глаза на его холодном лице словно видели каждого из присутствующих. У Степанова даже мурашки по коже пробежали от удовольствия. Он вынужденно освободил склад в казино, и поскольку статуи оказалось некуда деть, привёз их сюда. Они пришлись кстати, очень органично смотрелись на тех местах, куда их определил Логинов: вдоль тоннеля, в нишах между магнитами, словно великие предшественники незримо присутствовали среди собравшихся.
Академик сейчас плакал. Не прятал слёз, не вытирал их — просто стоял и плакал, глядя на статуи, на знамёна, на гвоздики, на грамоты с золотыми гербами, на медные наконечники, всё ещё разбрасывавшие по стенам золотистые блики, на лица своих людей. Момент вызвал у него такое умиление, что он не стал сдерживаться.
С академиком расчувствовались и все остальные: кто-то тихо шмыгал носом, кто-то отворачивался и быстро моргал, кто-то стоял с каменным лицом, но с предательски блестящими глазами. Даже Наташки, которые до этого щебетали и смеялись, притихли и смотрели на статуи с серьёзным, торжественным выражением.
И тогда произошло чудо. Сюда, в подземелье, из ниоткуда, из пустоты, начала сходить энергия великой империи. Вначале она проявилась в виде тумана — дыхания присутствующих на митинге людей. Затем, словно дым прошлого, стала подниматься от эгалитаристических раритетов, и, смешиваясь с туманом дыхания, создавать причудливые очертания и картины минувшего. Появились великолепные герои первых пятилеток, открылись панорамы великих строек, вспыхнули научные звёзды космодромов и атомных станций. Счастливые массы людей с сотен демонстраций пришли и незримо приняли участие в митинге физиков. Тоннели БГК заполнились ими, превратив подземелье в сияющий, прекрасный мир — рай эгалитаризма.
И в этот момент, когда эмоции в зале достигли предела, когда слёзы блестели на щеках, а руки выбивали аплодисменты, Соколовская тихо отошла в сторону, к небольшому усилителю, который Степанов привёз из склада вместе со всем остальным, и подключила микрофон. Она кивнула гармонисту, и тот, повинуясь их молчаливому уговору, начал наигрывать на старом аккордеоне первые такты «Гимна ЭСИ».
Соколовская запела.
Голос её, поначалу тонкий, как будто она боялась спугнуть тишину, набирал силу с каждым тактом. Аккордеон подтягивал мелодию, и вместе они звучали так, как может звучать музыка только в необычных обстоятельствах: не идеально, не безупречно, но с такой искренностью, что забыть это было невозможно.
Слова, которые эти люди знали наизусть, как таблицу умножения, как свой собственный адрес, слова, которые они слышали с детства, на каждом собрании, на каждом празднике, которые провожали их в школу и встречали на выпускном, — эти слова теперь, здесь, под землёй, на глубине сорока метров, среди бетона и сверхпроводящих магнитов, звучали так, будто их произносили впервые.
Первым не выдержал Лебединский. Старый Лебединский, который уже много лет не улыбался, — он выпрямился, вскинул голову и запел. Голос у него был хриплый, надтреснутый, он не попадал в ноты и сбивался с ритма, но пел с такой яростью, будто от этих нот зависела его жизнь. За ним подхватил Воронин. Потом — кто-то из молодых, кого Логинов не знал в лицо. Потом — ещё и ещё.
И через минуту пел весь митинг.
Пятьдесят человек, стоящих на бетонном полу подземного зала, окружённых знамёнами и транспарантами, медными бликами и ростовыми фотографиями, пели гимн. Пели громко, не стесняясь фальшивых нот, не заботясь о том, кто слышен лучше, кто хуже. Пели так, как поют только в те редкие мгновения жизни, когда забываешь о себе — о своём возрасте, о своих болезнях, о своих долгах, о том, где ты и кто ты, — и остаётся только голос, только мелодия, только чувство, что ты часть чего-то огромного, неделимого, вечного.
Логинов тоже пел. Он не мог не петь. Слова сами поднимались из какого-то места, гораздо более глубокого, чем горло или лёгкие, — из того места, где хранится не память, а идентичность. Он пел и плакал одновременно, и слёзы текли по щекам, и он не вытирал их, и голос его дрожал и срывался, и ему было всё равно. Ему было всё равно, что он академик, что ему шестьдесят с чем-то лет, что у него больное сердце и завтра ему нечем будет заплатить сотрудникам. Он был сейчас не академик. Он был — эгалитаристический человек. Такой, каким был в двадцать, в тридцать, в сорок лет, когда шёл по улице с транспарантом и верил, что впереди — светлое будущее.
Когда гимн закончился, на мгновение стало так тихо, что снова было слышно движение воздуха в тоннелях. Это мгновение тишины было наполнено чем-то, чему нет названия, — тем особым состоянием, когда люди одновременно переживают высшую точку чувства и знают, что она не может длиться, и всё-таки пытаются её удержать, хоть на секунду, хоть на вдох.
А потом тишину разорвало.
— Слава великому «отцу Х»! — крикнул кто-то из молодых физиков, и голос его дрогнул от волнения.
— Слава! Слава! Слава! — подхватили остальные, и слово «слава» прокатилось по залу, от стены к стене, от бетона к бетону, и каждый раз, отражаясь, звучало чуть громче, чуть увереннее.
— Да здравствуют идеи великой империи! — крикнула Соколовская, и голос её, ещё не остывший от пения, звенел с той особенной силой, которая бывает только у человека, только что отдавшего музыке всё, что у него было.
— Да здравствуют! — ответили ей, и кто-то вскинул кулак над головой, и этот жест — простой, знакомый до боли, из детства, с плакатов, с кинохроники, с каждого собрания, на котором он когда-либо присутствовал, — оказался заразителен: через секунду в воздухе взметнулось с десяток сжатых кулаков.
— Вечная слава великим учёным! — крикнул Лебединский, и на глазах у него блестели слёзы, и борода его тряслась, и он был похож на старого пророка, который наконец дождался того, ради чего жил.
— Слава! — ответили ему, и голоса зазвучали гуще, плотнее, как будто люди не кричали, а пели, и в этом пении-крике не было ни фальши, ни неловкости, ни стеснения — только чистая, нефильтрованная радость, которая накрыла их, как волна, и унесла с собой куда-то далеко от этого бетонного зала, от этих магнитов, от этой глубины, — туда, где нет ни долгов, ни безденежья, ни бандитов, ни предательств, а есть только свет, и музыка, и чувство, что ты — часть великого, бессмертного, непобедимого целого.
— Слава науке! — крикнул Воронин, и гармонист тут же ударил по инструменту, выдав несколько торжественных аккордов, не мелодию, а просто созвучие, мощное и мажорное, которое подхватило крик и понесло его под свод.
— Слава! Слава! Слава!
Люди кричали и не могли остановиться. Кричали лозунги, которые знали наизусть, кричали здравницы вождям, давно умершим, давно развенчанным, давно вычеркнутым из официального обихода, — и каждое имя, каждый лозунг звучал здесь, под землёй, не как цитата из учебника, а как живое, наболевшее, выстраданное. Кричали, и в голосах их не было ни осторожности, ни расчёта — только то особенное опьянение, которое приходит, когда человек впервые за долгое время позволяет себе сказать вслух то, во что верит, без оглядки на то, что кто-то услышит и не поймёт.
Логинов стоял у трибуны и смотрел на всё это, и в груди у него было так тесно, так горячо, что он не мог вдохнуть. Он видел: эти люди — его люди, его сотрудники, его соратники, его друзья — сейчас счастливы. По-настоящему счастливы, как не были, может быть, никогда в жизни. Не потому, что им дали деньги или решили их проблемы, — ничего не решили, ничего не дали. А потому, что на несколько минут они снова почувствовали себя тем, кем были, когда мир имел смысл. Когда была страна, был строй, была вера, была цель. Когда «отец Х» был не скульптурой в нише между магнитами, а живым символом порядка и справедливости. Когда гимн был гимном, а не ностальгией. Когда будущее было впереди, а не позади.
Степанов, стоявший у края трибуны, подумал, что вот оно — то, ради чего он возился с кумачом и гвоздиками, с грамотами и портретами, с древками и брошюрами. Не ради украшения. Ради этого мгновения. Ради того, чтобы люди, которых завтра ждёт пустой кошелёк и холодная столовая, сегодня, хоть на час, почувствовали себя не брошенными, не забытыми, а — нужными. Великими. Бессмертными.
Когда крики наконец стихли, когда последний аккорд аккордеона растаял под бетонным сводом, когда люди опустили руки и утерли лица, когда дыхание выровнялось и тишина снова стала просто тишиной, а не напряжённой паузой перед новым взрывом эмоций, — в зале наступило то особое, послепраздничное состояние, когда люди стоят и не знают, что делать дальше, потому что возвращаться к обычному кажется предательством по отношению к тому, что только что было.
На постаменты скульптур возложили цветы. Венчики легли на холодный гипс, и это было так странно и так правильно одновременно: живое у мёртвого, хрупкое у вечного. Гвоздики качнулись в последний раз и замерли, и красная лента улеглась на букете с тихим, неслышным шелестом.
Торжественное собрание закончилось. Сотрудники института, оживлённо переговариваясь, отправились на свои рабочие места. Но расходились они не так, как обычно, — не сгорбленно, не торопливо, не с тем выражением усталой покорности, которое стало привычным за последние месяцы. Они расходились с поднятыми головами, и в глазах у них стоял тот особенный свет, который бывает у людей, только что переживших что-то великое. Они говорили друг с другом громче обычного, смеялись, хлопали по плечам, и кто-то, уже скрываясь в боковом тоннеле, снова запел — негромко, вполголоса, и мелодия гимна всё ещё неслась по бетонным стенам, подхваченная эхом, и долго не хотела затихать.
Электровоз загудел, забирая руководство ИФМЭ и тех, кому предстояло ехать к дальним участкам кольца, а те, кто работал здесь, в центральном зале, пошли пешком, и их шаги гулко отдавались под бетонным сводом, постепенно затихая в боковом тоннеле. Но даже в опустевшем зале БГК, казалось, всё ещё было тесно от оставшихся здесь призраков прошлого…


Рецензии