Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Роман. Гидрия архитектора. Часть 4

Жанр: Магический реализм

18+

Примечание автора:

Текст публикуется в черновом варианте. Главы могут подвергаться правкам и изменениям по мере работы над книгой.


Часть четвёртая. Семя четвёртое: Вино

Десять лет — это срок годности хорошего кефира, президентский цикл и время, необходимое мужчине, чтобы окончательно забыть, каково это — спать до обеда.
Десять лет назад Марк стоял по колено в зелёной краске, с разбитой губой и дневником мёртвого прадеда в руке, и чувствовал себя богом. Сегодня он стоял на кухне своей квартиры — не прабабкиной, а своей, купленной в ипотеку на двадцать пять лет, в доме бизнес-класса на Щёлковском шоссе — и чувствовал себя экспонатом. Очень ухоженным, очень дорогим экспонатом, за которым следит смотритель с усталыми глазами.

Но между тогда и теперь было десять лет. И в эти десять лет поместилась целая жизнь.
Ника родилась в марте, в метель, когда Москва побелела за одну ночь, как крыло голубя. Лена рожала долго — восемнадцать часов, — и Марк стоял в коридоре роддома, прижавшись лбом к холодному стеклу, и считал трещины на асфальте во дворе. Когда ему вынесли ребёнка — красного, сморщенного, орущего, — он взял дочь на руки и увидел глаза. Один — карий, Ленин. Другой — серый, почти прозрачный, какого не было ни у кого в семье. Разноглазая. Гетерохромия. Врач сказал: «Редкая аномалия, на здоровье не влияет». Марк слышал другое. Он слышал голос гостя в кабинете: «Ника любит небо».

Ника росла шумной. Она унаследовала от матери талант к разрушению эстетических концепций — в три года она разрисовала стену в гостиной фломастерами, изобразив Зевса, сражающегося с коллектором «Мосэнергосбыта». Зевс был нарисован синим, коллектор — красным, а между ними летела розовая молния, которая, по версии Ники, была «не молния, а кошка, которая испугалась и превратилась в электричество». Марк хотел отругать. Открыл рот — и Ника посмотрела на него снизу-вверх. Левым, серым глазом. Тем самым, прозрачным, цвета грозового неба, который видел его насквозь, до дна, до трещины в фундаменте, которую он заливал бетоном каждый день.

— Пап, — сказала она, — а почему твои дома всегда выше людей? Люди же маленькие. Им страшно.

Марк закрыл рот. Не нашёл ответа. Не потому что не было — а потому что ответ был: «Потому что я боюсь быть маленьким». И сказать это трёхлетнему ребёнку, который только что нарисовал розовую молнию-кошку, было невозможно.

В пять лет Ника собрала из Лениных бусин и Марковых чертёжных кнопок нечто, что назвала «Храмом для жука». Жук — пластмассовый, из набора «Природа Подмосковья» — жил в центре конструкции, окружённый башнями из кнопок и стенами из бусин. Марк, зайдя в детскую, застыл. Конструкция была безупречной: симметричной, с несущими элементами, с входной группой и даже с подобием купола. Ребёнок построил то, что он сам не мог построить без компьютера.

— Это для жука, — объяснила Ника серьёзно. — Ему там спокойно. Там нет шума.

— А что за шум? — спросил Марк.

— Везде. Ты громко думаешь, папа. Даже когда молчишь.

После этого Марк перестал включать в её присутствии музыку, когда работал дома. Но «громко думать» не перестал.

А потом — потом стало тихо. Не сразу. Тишина наползала, как туман, — незаметно, по миллиметру, пока не оказалось, что ты живёшь в ней, как в аквариуме, и не помнишь, когда в последний раз говорил с женой о чём-то, кроме продуктов, школы и счетов.

Квартира на Котельнической была продана. Марк оформил её в чистый минимализм — белые стены, бетонные полы, чёрные оконные рамы. Гидрию он спрятал в нишу за кухонным островом, за панелью, которая открывалась отпечатком пальца. Стило лежало в сейфе в офисе. Дневник — в ящике прикроватной тумбочки, под стопкой Лениных журналов об искусстве. Кожаный переплёт за десять лет не постарел ни на день. Чернила не выцвели. Бумага не пожелтела. Только запах стал слабее — пыль и сладкая гниль уступили чему-то другому, тонкому, трудному, как аромат вина, которое открыли и забыли закрыть.

Три глиняных лепестка — белый, алый и глиняный — давно рассыпались в прах. Белый впитался в кожу в первый вечер. Алый — сгорел в баре, оставив на ладони Марка тонкий шрам, похожий на царапину от кошки. Глиняный — рассыпался через неделю после той ночи на полу, когда Марк и Лена случайно вдохнули его пыль во время сна. Марк проснулся с горечью во рту, как будто съел землю. Лена — с зелёным отпечатком на животе, который продержался три дня и сошёл, как лёгкий ожог. Осталось четыре лепестка. Четыре из семи.

Марк видел в этом арифметику, которая не складывалась. Семь семян. Три истрачено. Четыре осталось. Но что они значат — гость не объяснил, Ирида не объяснила, а дневник Ивана не давал инструкции. Только записи — нервные, рваные, с запахом глины и боли. Марк перечитывал их каждую неделю, как другие перечитывают Евангелие. И каждый раз находил новое — как будто дневник дописывался сам, пока он спал.

Ника росла. Шумная, разноглазая, с Лениным сарказмом и Марковой привычкой смотреть на людей так, словно оценивает несущую способность их черепов. Она была — и Марк знал это с пугающей ясностью — лучше его. Лучше в том, что имело значение. Она видела трещины, которые он замазывал. Она слышала шум, который он заглушал бетоном. Она знала, что дома выше людей, и что людям от этого страшно.

Но проблема была не в Нике. И не в дневнике. Проблема была в стекле.

Марк начал видеть трещины. Не на стенах, не на фасадах — на стекле. Тонкие, волосяные линии паутины, которые проступали на панорамных окнах их офиса, на экранах мониторов, на лобовом стекле Tesla. Стекло устало держать напряжение. Город давил массой своих этажей, массой своих амбиций, массой своих людей, которые хотели жить выше и видеть дальше, — и фундамент логики Марка медленно уходил в зыбучие песок неврозов.

Он ездил к врачу. Окулист сказал: «Зрительное переутомление. Меньше экранов». Невролог сказал: «Типичная мигренозная аура. Вот рецепт». Психотерапевт — молодой, с бородкой и татуировкой в виде нейрона на запястье — сказал: «Вы подавляете эмоции, Марк Сергеевич. Трещины — это метафора, которую создаёт ваш мозг, чтобы показать вам, что ваша жизнь не выдерживает расчётной нагрузки». Марк кивал, платил, уходил. Трещины оставались.

Особенно — по ночам. Когда Лена засыпала, Марк садился у окна и смотрел на Москву, и в каждом окне каждого дома видел паутину. Не трещины — паутину. Словно кто-то большой и невидимый оплетал город тонкими нитями, стягивая его, сжимая, готовясь к чему-то.

— Ты опять смотришь в одну точку? — голос Лены вырвал его из оцепенения.

Они сидели на кухне. Полночь. За окном — чёрное московское небо, подсвеченное снизу жёлтым натриевым светом, от которого звёзды кажутся мёртвыми, а тени — длинными. Лена пила красное вино прямо из бутылки — дурная привычка, появившаяся у неё пару лет назад, когда она перестала наливать в бокал, потому что бокал нужно мыть, а бутылку можно просто закрыть. На ней был шёлковый халат цвета запёкшейся крови — тёмно-бордовый, с потёртым воротником, который она не выбрасывала, потому что «вещи должны стареть вместе с людьми».

— Проект небоскреба буксует, — солгал Марк, переводя взгляд с окна на жену. — Фундамент даёт усадку.

— Твой фундамент, Маркус, даёт храп по ночам, — она сделала большой глоток. Вино оставило тёмный след на её губе, как помада, как кровь, как тень, которую губы отбросили на себя. — С каких пор ты стал бояться усадки? Мы строим на болоте уже десять лет. Забей сваи глубже. Или признайся, что тебе просто скучно.

Ему было невыносимо скучно. До зубного скрежета. До бешенства, которое он давил кофе и работой, как давят кашель в театре. Их брак превратился в идеально сбалансированную конструкцию — таких не строят, потому что идеальная конструкция не дышит. Утро — школа-кофе-офис. Вечер — ужин-сериал-постель без сновидений. Они стали двумя параллельными прямыми, которые когда-то пересеклись в баре «Сквозняк», создав прекрасный угол, но со временем забыли о точке касания. Прямые — ровные, бесконечные, никуда не ведущие.

Лена изменилась. Не резко, не заметно — как меняется пейзаж, когда едешь по трассе: деревья те же, но поле за ними уже другое. Она стала задерживаться в музее — сначала на час, потом на два, потом на целые выходные, уезжая в Питер или Казань на «кураторские встречи». Кураторила она выставку какого-то безумца, прибивавшего свои гениталии к Красной площади во имя перформанса. Марк не спрашивал. Не потому что не хотел знать — потому что боялся, что ответ будет таким же, как у прадеда Ивана: «Я всё знаю. Но молчу». Молчание было его цементом. Пока он молчал, конструкция стояла.

Иногда, когда Лена возвращалась из поездок, от неё пахло не только музеем — пигментами, растворителем, пылью экспозиций. От неё пахло чем-то ещё. Дорогим мужским одеколоном, слишком древесным для музейной среды. Марк списывал это на коллег — искусствоведы и художники, которые не знают, что такое личное пространство, обнимаются при встрече, целуют в щёку. Он списывал и списывал, пока список не стал длиннее дневника Ивана.

— Я еду в Питер на выходные, — вдруг сказала Лена, глядя на рубиновую жидкость на свет. Бутылка была уже наполовину пуста. — Там нашли какие-то фрески в подвалах Новой Голландии. Мне нужно тело.

— Какое тело? — напрягся Марк. Слово «тело» от Лены звучало не как профессиональный термин, а как-то иначе — с нажимом, с паузой, словно она пробовала слово на вкус и находила его слаще, чем ожидала.

— Мёртвое. Мраморное. Эпоха классицизма. Не ревнуй к трупу, архитектор, у него нет стояка.

Она встала. Прошла мимо него к холодильнику. Халат распахнулся, обнажая бедро — белое, гладкое, с родинкой под левой ягодицей, которую Марк знал наизусть, как знает наизусть план своего самого первого здания. Он смотрел на эту знакомую линию спины, на родинку под лопаткой, на впадинку над копчиком, и чувствовал только холод музейного смотрителя, который видит статую каждый день и больше не помнит, из чего она сделана. Желание умерло — не со скандалом, не с катастрофой, а тихо, как умирает батарейка в часах: просто однажды стрелки останавливаются, и ты не замечаешь, пока не опоздаешь.

Лена обернулась. Её глаза были пьяными и абсолютно трезвыми одновременно — состоянием, которое Марк узнавал: вино делало Лену не пьянее, а точнее, как линза, которая фокусирует свет.

— Знаешь, почему браки рушатся на десятом году? — спросила она. Голос был ровным, усталым, как голос экскурсовода, который рассказывает одно и то же в тысячный раз и больше не верит в то, что говорит. — Потому что исчезает трение. Пара становится гладкой, как галька. Вода проходит сквозь неё, не встречая сопротивления. А вода всегда точит камень, милый. Только через конфликт. Через трение. Через боль. Без боли нет трения, без трения нет тепла, а без тепла — что? Что, Марк?

— Монолит, — ответил он машинально. Профессиональный термин. Единственное, что он мог предложить.

— Гроб, — поправила она. — Тёплый, удобный, с панорамными окнами. Гроб.

Она подошла вплотную. Положила ладони в липком вине ему на грудь. Ладони были тёплыми, влажными, с запахом танина и чего-то ещё — не корицы, не духов, а того самого древесного одеколона, который Марк списывал на коллег. Запах был близко. Прямо на его рубашке. На коже. На воротнике.

Марк не сказал ни слова. Просто отметил. Как отмечают трещину на чертеже: красным кружком, с пометкой «наблюдение».

— Я хочу тебя ударить, — прошептала Лена. — Прямо сейчас. Чтобы пошла кровь. Чтобы ты перестал быть чертежом и стал мясом. Стал живым, Марк. Хоть на секунду. Хоть на один удар.

Вместо удара она поцеловала его. Это был поцелуй-вторжение — агрессивный, хозяйский, с винным привкусом и танинной горечью. Она куснула его нижнюю губу, как тогда, десять лет назад, в зелёной краске. Но Марк стоял истуканом. Он думал не о её губах, не о её бедре, не о её запахе. Он думал о смете на арматуру, которая висела на экране его ноутбука в кабинете. Арматура класса А500С. Диаметр 25 мм. Цена за тонну — 48 700 рублей. Количество — 420 тонн.

Лена оттолкнула его. Разочарование на её лице сменилось ледяной яростью — той, что не кричит, а замораживает. Глаза потемнели до чёрного. Рот сжался в тонкую линию.

— Понятно, — отрезала она. — Езжай к своей серой мышке.

— Какой ещё...

— К башне! — рявкнула она, ткнув пальцем в сторону окна, где над Москвой-Сити поднимался его стеклянный фаллос, пронзающий облака, — тридцать восемь этажей, зеркало, фальц, всё по ГОСТу, всё по расчёту. — Беги считать заклёпки, Гименей хренов. Когда твой бетон треснет окончательно, приходи. Может быть, тогда внутри окажется хоть капля вина, а не цементного раствора.

Хлопнула входная дверь. Звук был одиноким и окончательным, как выстрел в тире. Спустя минуту пришло сообщение: «Не жди. Ключи у консьержа. Рыб покормила.»

Рыб. У них не было рыб. У них был аквариум, в котором жили два сомика-анциструса, названные Марком «Несущая стена» и «Самонесущая стена». Лена кормила их каждый вечер, потому что Марк забывал. Рыбы были единственным живым существом в квартире, о котором он думал с нежностью — потому что они не требовали ничего, кроме корма и чистой воды, и не задавали вопросов о трещинах.

Марк остался один. Запах корицы — нет, корицы не было сегодня. Запах красного вина висел в воздухе, смешиваясь с озоном. Озона сегодня было слишком много. Буря собиралась прямо над их домом — Марк чувствовал её, как чувствует приближение землетрясения животное: не слухом, не зрением, а чем-то внутренним, до клеточным, древним. Воздух был густым, тяжелым, наэлектризованным. Озон щипал ноздри, как перед грозой, но за окном было ясно. Гроза собиралась не в небе. Она собиралась в нём.

Он подошёл к кухонному острову. Достал из потайного ящика — за панелью, которая открывалась отпечатком пальца, — кожаный дневник. Прошло десять лет, а кожа пахла всё так же — пылью и древностью. Только теперь к этому запаху прибавился другой: зелёной краски, которую они с Леной размазали по странице в первый вечер. Слово «ХЛАМ» всё ещё читалось — поблекшее, но упрямое, как надпись на старом надгробии.
Три лепестка были истрачены. Первый — белый — впитался в кожу и исчез, оставив шрам на ладони. Второй — алый — сгорел в баре, превратившись в пепел, который Марк высыпал в ладонь и сдул в вентиляцию офиса. Третий — глиняный — рассыпался в прах через неделю, и они с Леной вдохнули его во сне, и Марк проснулся с горечью земли во рту, а Лена — с зелёным отпечатком на животе.

Осталось четыре. Четвёртый лежал между страницами дневника — там, где запись Ивана о треснувшем черепке. Лепесток выглядел как кусок застывшей чёрной смолы, покрытой сетью мелких трещин, как растрескавшаяся от жары земля. От него исходил жар — не сильный, но постоянный, как от кострища, которое погасло, но угли ещё тлеют. Жар был такой, что дневник в месте, где лежал лепесток, слегка подгорел — страницы побурели, стали хрупкими.

Марк сжал смолу в кулаке. Боль была мгновенной и сладкой. Словно пчела ужалила прямо в вену — не внешняя боль, а внутренняя, как будто яд влился в кровоток и побежал по сосудам, подогревая кровь, ускоряя пульс. Кулак почернел — не кожа, а что-то внутри, под кожей, как татуировка, проступающая из глубины.

Телефон завибрировал. Не на столе — в кармане. Марк вытащил его левой рукой, правой продолжая сжимать смолу. Входящий с незнакомого номера. Скрытый ID.

— Архитектурное бюро «Горизонт», — сухо ответил он, потому что профессиональный рефлекс сильнее любого невроза.

— У тебя скрипят суставы, мальчик с линейкой, — раздался в трубке голос Ириды. Он ничуть не изменился за десять лет. Всё тот же звон стрекозиных крыльев, всё та же насмешка, от которой хочется то ударить, то обнять. — Стоишь посреди идеальной кухни и чувствуешь себя мертвецом. Поздравляю, ты построил идеальный гроб. Белые стены, бетонные полы, чёрные рамы. Минимализм — это архитектура людей, которые боятся собственных воспоминаний и маскируют страх под «вкус». Ты боишься, Марк?

— Чего ты хочешь? — спросил он, чувствуя, как чёрная смола в руке начинает плавиться, обжигая ладонь. Боль была — но она была лучше, чем пустота. Лучше, чем тишина. Лучше, чем запах древесного одеколона на воротнике жены.

— Хочу спасти твою душу от ипотеки, — рассмеялась Ирида. Смех был серебряным, острым, как битое стекло. — Спускайся. Чёрный BMW, второй подъезд. Надень что-нибудь чёрное. Серый делает твои морщины глубже. И ещё — не брейся. Тебе идёт небритость. Ты слишком долго был мальчиком из каталога, Марк. Пора стать человеком.

— Если это шутка моих партнёров...

— Твои партнёры сейчас обсуждают плотность стеклопакетов в «Стекляшке» на Пятницкой. Им некогда шутить. Время — единственный наркотик, который нельзя синтезировать, Марк. Оно кончается. Не у тебя — у всех. Но ты первым услышишь звон. Давай. Я жду.

Связь оборвалась. Марк стоял на кухне, сжимая в одной руке чёрную смолу, которая плавилась и текла между пальцев, как горячий дёготь, в другой — телефон, на экране которого мигало «Вызов завершён». Он посмотрел на своё отражение в чёрном стекле микроволновки. Серый костюм, серая рубашка, серый галстук. Серый. Цвет бетона. Цвет страха. Цвет гроба, который он построил вокруг себя.

Чёрная смола в кулаке полыхнула — коротко, ярко, как вспышка магния. Боль ударила по нервам, и Марк наконец почувствовал себя живым — не «функционирующим», не «работоспособным», а живым, как бывают живы люди перед дракой, перед прыжком, перед поцелуем, который знаешь, что запомнишь.

Он поднялся в спальню. Снял серый костюм. Снял серую рубашку. Натянул чёрную водолазку, чёрные джинсы. Посмотрел в зеркало. Чёрный. Не серый. Чёрный — цвет земли перед посевом. Цвет воронки, куда падает семя.

Через пятнадцать минут Марк сидел на заднем сиденье глухо тонированного внедорожника. Машина пахла кожей и чем-то ещё — сладковатым, густым, как нектар из цветка, который не растёт в средней полосе. За рулём никого не было, но машина плавно тронулась с места, выезжая на пустую набережную Яузы. Фары не горели. BMW скользил по тёмной дороге, как рыба под водой — бесшумно, без света, без следов.

На соседнем сиденье лежала маска. Классическая греческая — Комедия, с улыбкой до ушей, искажённой гротеском. Глина, обожжённая, с трещинами, как у старой амфоры. Маска была тёплой. Марк взял её в руки, и глина отозвалась — не звуком, а теплом, как живое существо, узнавшее хозяина.

— Надевай, — приказала Ирида.

Она материализовалась на переднем сиденье — не села, не появилась, а просто была — как будто всегда была, а Марк просто не смотрел в ту сторону. Сегодня она была одета в чёрный латекс, отражающий огни города. Огни скользили по её фигуре, как по мокрому асфальту, — красные, жёлтые, белые, — и каждая вспышка меняла её лицо. На мгновение она выглядела как Лена. На следующее — как девушка из бара десять лет назад. На третье — как никто, никто из тех, кого Марк знал.

— Мы едем на оргию, — сказала она.

— Куда? — переспросил Марк, чувствуя себя пациентом сумасшедшего дома, сбежавшим на прогулку. Голос его был хриплым, и он не узнал его. Марк не кричал. Марк не хрипел. Марк говорил ровно, точно, с допуском до миллиметра. Но тот человек, который говорил ровно, остался в квартире на Щёлковском шоссе, в сером костюме, у микроволновки.

— В лофт к айтишникам на Плющиху, — закатила глаза Ирида. — Конечно, на оргию, дубина! Древнюю. Приватную. Клуб «Эрос-Танатос». Тебе нужен огонь, а не свечка с ароматом лаванды. Пора познакомить тебя с настоящим Купидоном. Тот сопляк с луком, которого вы зовёте Амуром, — просто рекламный агент. Милашка на валентинках. Настоящий Купидон — постарше, позлее и поцелее. Он не ранит сердце стрелой. Он сжигает его дотла. И из пепла растёт то, чего ты боялся всю жизнь: настоящее желание. Не то, что ты чувствуешь к жене — привычка, удобство, общая ипотека. А то, что чувствует голодный к еде, умирающий к воздуху, слепой к свету.

Машина нырнула в подземный паркинг элитного жилого комплекса. Тоннель был узкий, бетонный, пахнущий бензином и сыростью. Фары наконец зажглись — не обычные, а фиолетовые, заливающие стены подземелья светом, от которого бетон казался живым, пульсирующим, как ткани под кожей.

Эрос ждал их у лифта.

Это был не пухлый младенец с крылышками. Перед Марком стоял мужчина неопределённого возраста — не молодой и не старый, а в том состоянии, когда тело достигло пика и не знает, что дальше: разрушаться или стоять вечно. Красота его была первобытной, животной — не той, что на обложках журналов, а той, что заставляет животных останавливаться и смотреть. Торс блестел от масла, на бедрах была повязана шкура леопарда — или искусственный мех, подумал архитектор машинально, потому что настоящий мех был бы незаконен и неэтичен. В руках он держал лук, тетива которого светилась изнутри пульсирующим фиолетовым светом — тем же, что и фары BMW. Свет тёк по тетиве, как кровь по вене, и Марк почувствовал, как чёрная смола в его кулаке откликнулась — дрогнула, нагрелась, потекла быстрее.

— Руки рабочие, — протянул Эрос, осматривая ладони Марка. Взял его за запястье — рука бога была горячей, как печь, — и повернута ладонью вверх. — Мозоли правильные. Люблю мужчин, которые знают, как держать инструмент. Но плечи сгорблены от ответственности. Это плохо для стрельбы. Ты весь сжат, зодчий. Как дом, который не дают достроить. Фундамент есть, стены есть, а крыши нет. Небо видно, а лететь нельзя.

— Я женат, — зачем-то сказал Марк. Слова прозвучали глупо — как «я вегетарианец» на скотном дворе.

— Жена — это ландшафт, — ухмыльнулся бог, обнажая клыки — или зубы, слишком острые для человека, слишком белые для мифа. — Иногда полезно устроить контролируемый лесной пожар, чтобы очистить почву. Засуха — не от недостатка воды, а от страха её пить. Сегодня мы будем стрелять вслепую. Правила клуба просты: никаких имён, никакой жалости к себе. Целься в чужое сердце. Промахнёшься — получишь стрелу сам. И поверь, моё перо не застревает в ватмане, как детская зубочистка.

Ирида надела маску Комедии на лицо Марка. Резкий запах пробки ударил в нос — горький, землистый, как запах погреба, куда спускаются за вином. Маска была тесной, тёплой, и Марк почувствовал, как глина прилипает к коже, как будто хочет стать его лицом, его новой кожей, его новым выражением — не серьёзным, не сосредоточенным, не архитектурным, а смеющимся. Гротескно, до ушей.

— Добро пожаловать в четвёртый акт, зодчий, — шепнула Ирида. Её дыхание пахло мёдом и озоном. — Посмотрим, осталась ли в тебе хоть капля яда. Или ты уже весь — бетон, арматура и расчётная нагрузка?

Двери лифта раскрылись в темноту — резкой, как удар, как скачок, как вход в воду с обрыва. Темнота была не пустой: из неё били вспышки стробоскопа, белые, ослепляющие, и низкий, утробный бас, от которого вибрировали кости черепа, зубы в дёснах, жидкость во внутреннем ухе. Из темноты пахнуло мускусом, потом и свободой — запахом, который не купишь ни в одном парфюмерном магазине, потому что это не запах, а состояние, в котором тело перестаёт быть одеждой и становится собой.

Марк шагнул внутрь, сжимая в кармане раскалённый комок чёрного янтаря. Четвёртое семя требовало огня. И оно его получит.

20.09.2026 г.


Рецензии