По морю, по пляжу, по мыслям

Дома Петрович поужинал вчерашней картошкой, помылся под краном и лёг.
Он рассчитывал, что уснёт быстро, как обычно, — работа на воздухе даром не проходит. Но голова, напуганная днём, не отпускала. Петрович ворочался, вздыхал, гнал от себя все мысли — и каждая прогнанная тут же лезла обратно с чёрного хода. Он думал про Костика. Про Вадика. Про пинетки, которые сам же и наколдовал. Про то, что всю жизнь он управлялся с двором, а теперь двор управляется с ним.
«Хорошо бы сейчас на море», — подумал он в конце концов, измученно, без всякого умысла.
И уснул.
Снится ему сон.
Пляж. Песок — тёплый, белый, крупный, как крупа. Океан синий, с лёгкой рябью, накатывает и откатывает, накатывает и откатывает. Пальмы растут прямо кругом — толстые, широкие, с листьями, как в кино про дальние страны. Жарко, но не душно, как в июле во дворе, а мягко. И на берегу стоит лавка.
Обычная. Такая же, как у Петровича у первого подъезда. Облупленная, зелёная, с одной кривой ножкой.
На лавке сидит Волшебник.
Петрович его узнал сразу, хотя в первый раз во сне они разговаривали как-то без лица. А тут — лицо. Старый, сухонький, седой, в белой рубашке навыпуск, в шортах выше колен, босиком. Ноги худые, жилистые. Смотрит спокойно, понимающе. Рядом с ним на лавке лежит полотенце, а под лавкой стоит кружка — с квасом, Петрович сразу понял, хоть и не видел, что налито.
Петрович подошёл. Оглядел себя.
Он был в рабочем. В брюках, в кепке, в рубахе от спецовки. И в правой руке — метла. Метла! На пляже!
— Стыд-то какой, — сказал Петрович.
Волшебник посмотрел на метлу. Потом на Петровича. И улыбнулся. Молча.
Петрович прислонил метлу к лавке и сел рядом. Океан шумел. Пальмы шелестели. Где-то далеко-далеко кричала птица.
— Слушай, — сказал Петрович. — У меня к тебе один вопрос. Как ты всё это терпишь?
Волшебник посмотрел на него внимательно и кивнул. Мол, рассказывай.
И Петрович рассказал.
Рассказал про квас и бутерброды, про то, как понял, что мысли его исполняются — все подряд, не только те, что хочешь, а вообще любая дрянь, которая в голову взбредёт. Рассказал про Клавдию с банкой. Про бабу Нюру, у которой ноги перестали болеть. Про Костика и мошенников. Про Вадика с объявлением. Про то, как наказал Игорька — пинетками, и как это наказание вышло и смешно, и стыдно одновременно.
Волшебник слушал. Кивал. Ни разу не перебил.
— И вот не могу я, — признался Петрович. — Голова-то не выключается. Я о людях думаю — по-доброму. Но как увижу какую гадость — у меня в груди закипает. И я думаю: наказать надо. И — наказываю. А как оно наказывается, я сам не знаю. Иногда смешно получится, а иногда смотрю — и сам себя боюсь.
Волшебник посмотрел на него долго-долго. И — снова кивнул.
Мол, всё правильно. Мол, действуй дальше.
— Так ведь я не умею! — сказал Петрович. — Я что, волшебник, что ли?
Волшебник на это чуть приподнял бровь. И взял кружку. Отпил квасу. Протянул Петровичу.
Петрович взял кружку, глотнул. И правда квас. И правда холодный.
Он вздохнул и проснулся.
Утро пришло серое, тихое, какое-то примирительное. Петрович полежал, глядя в потолок, и решил для себя: значит, не выйдет. Не выйдет контролировать. Голова — она не для контроля, она для жизни. Он, Петрович, всю жизнь держал в голове одно, а делал другое — и как-то жил. Здесь придётся так же. Просто — аккуратно. Просто — держать сердце в узде. Остальное как получится.
И с этим решением он встал, умылся, съел последний бутерброд — тот, что берёг в газете, и был он так же хорош, как первые два, — оделся, взял метлу и вышел.
Вышел — и тут же понял, что день будет длинный.
У дальнего гаража стояла машина. Дорогая, чёрная, с тонированными стёклами. У машины — двое. Мужчина лет сорока, в рубашке и при галстуке, с лицом человека, привыкшего распоряжаться. И рядом с ним женщина постарше, в платке, с сумкой-тележкой. У женщины было такое лицо, какое бывает у человека, которому очень страшно и очень стыдно одновременно.
Петрович пригляделся — и узнал. Женщина была из его дома, из третьего подъезда, Валентина Степановна. Жила одна, тихая, никого не трогала. А теперь стояла рядом с этим мужчиной, и мужчина говорил ей что-то негромкое, а она кивала.
Петрович подошёл поближе. Шаг. Ещё шаг. И услышал.
— …понимаете, вы потом будете очень жалеть. Старикам сложно. Вам шестьдесят пять уже? Квартира всё равно уйдёт государству. А так — деньги сейчас, и всё по закону.
— Сколько же? — тихо спросила Валентина.
— Сто пятьдесят. Ей-богу, только ради вас.
Петрович замер.
Он слыхал про таких. Слыхал про чёрных маклеров, которые скупают квартиры у одиноких стариков за полцены, а то и вовсе вывозят куда подальше, в глушь, и там оставляют. Слыхал, и раньше это казалось ему чем-то далёким, газетным. А тут — вот оно, во дворе, у гаража, среди бела дня. В его дворе. С его жильцом.
И он — сам не заметил, как это вышло, — подумал.
Не мягко, как про бабу Нюру. И не с усмешкой, как про Игорька. А по-настоящему тяжело, всей своей дворницкой справедливостью.
«Не смей брать у неё квартиру. Не смей даже предлагать. Тебе это дело не по плечу — так займись тем, что по плечу. Иди своей дорогой и больше сюда не возвращайся».
И мужчина в рубашке вдруг замолчал.
Не так, как замолкают, когда думают. А совсем. Лицо у него стало пустое, глаза куда-то сместились, будто он внутри себя что-то искал и не находил. Он посмотрел на Валентину — недоумённо, будто видел её впервые. Потом на свою машину. Потом почему-то на небо.
— Вы… — сказала Валентина. — Что-то не так?
— Нет, — ответил мужчина медленно. — Нет. Я, кажется, перепутал адрес.
Он сел в машину и уехал. Медленно, как-то неуверенно, будто не помнил, куда ехать.
Валентина постояла ещё немного. Потом обернулась — и увидела Петровича.
— Ой, Петрович, — сказала она. — А что это было?
Петрович подошёл к ней. Он и сам толком не знал, что это было. Знал одно: нехорошо, чтобы старуха одна стояла и дрожала от страха и стыда. Он снял кепку, вытер лоб.
— Вы это, Валентина Степановна. Никаких бумаг никому не подписывайте. Хотите — я вам к телефону бумажку приклею, чтоб вы таких вот не путали. И сыну позвоните, в Нижний. Пусть он с бумагами разбирается, а не эти вот, в рубашках.
Валентина посмотрела на него благодарно. И сказала:
— А я и не поняла даже, откуда он взялся. Позвонил, представился, я и пошла. Как заворожённая.
Петрович кивнул и пошёл дальше.
Он мести не успел.
У гаражей, на старой машине, сидели знакомые уже лица: Вадик с приятелями. И не одни, а с четвёртым мужчиной. Мужчина был в кожаной куртке, лет тридцати пяти, с бритой головой, и звали его, как узнал Петрович от бабушек ещё вчера, Игорёк. Из соседнего двора. Из тех, кто «крышует» гаражи: сборы, поборы, а не заплатил — колесо порезал или стекло разбил.
Игорёк что-то негромко говорил Вадику, а Вадик кивал — нехорошо так кивал, торопливо. Петрович пригляделся и понял: у Вадика требуют «вступительный взнос». За то, чтобы «постоять за него, если что».
И Петрович — сам не заметил, как это вышло, — подумал.
Просто, по-дворницки, почти с усмешкой:
«Ох ты, взрослый какой. Взрослым заделался, а умишка-то детского. Ну так и живи как детсадовец: нашкодил — отвечай, штаны короткие, пинетки на ножки».
Он даже не успел досчитать до трёх, как на Игорьке стала лопаться одежда.
Не по шву. По-дурацки. Резинка на трусах — слишком тугая, того и гляди лопнет. Носки — сползли в ботинки. Куртка — села на размер-другой и застегнуться больше не могла. Штаны — вдруг стали короткими, как в детстве на выпускной в детском саду. И вот на ногах у Игорька оказались пинетки.
Розовые. С помпончиками.
Присутствующие сначала замерли, потом заржали — громко, до слёз. А Игорёк стоял красный, растерянный, и, кажется, вот-вот собирался заплакать. По-настоящему. Как маленький.
— Ты чего? — спросил Вадик.
— Я… — Игорёк шмыгнул носом. — Я не знаю. Я домой хочу.
И пошёл. Быстро. Прикрываясь курткой. Он ушёл, а Вадик смотрел ему вслед, потом медленно обернулся — на Петровича. Прямо в лицо. И в его взгляде было что-то такое, чего раньше не было: понимание. Мальчик понял.
Петрович проводил Игорька взглядом и вздохнул.
— Ох, — сказал он. — Опять.
Он пошёл дальше по двору — и наткнулся на новое.
Во втором подъезде жила тётка Люба. У неё был самый настоящий талант: она сдавала чужую квартиру. То есть свою, но — оставшуюся от родственницы, в которой никто не жил. И вот эту пустую квартиру она сдавала разным людям. Одновременно. Семерым.
Об этом весь двор знал, и весь двор вздыхал.
Петрович проходил мимо, а у подъезда стояли двое мужчин и женщина — приезжие, с чемоданами, — и ругались с тёткой Любой, которая говорила им: «Как вы вообще сюда попали? Я вас не знаю. Какие деньги? Я вас не знаю!»
И Петрович подумал.
«Ну раз она такая забывчивая — пусть совсем забудет, как это делается».
И тётка Люба вдруг осеклась. Огляделась. Посмотрела на чемоданы — с недоумением. Спросила у людей: «А вы, простите, кто?» — и по голосу было слышно: не притворяется. Забыла, как обманывать.
Стояла такая же Люба, только с пустыми глазами, будто её только что вынули из себя прежней и поставили рядом. Приезжие переглянулись. Петрович подошёл.
— Вы это, — сказал он. — Пойдите-ка в управу. Там разберутся. И никому больше денег не давайте. Поняли?
— Поняли, — сказал один из мужчин, растерянно.
А тётка Люба стояла и плакала. Тихо так, по-старушечьи. Петрович её пожалел. Хотел даже подумать что-нибудь вроде «хорошо бы ей обратно себя», но тут же остановил себя: не лезь. Есть вещи, которые сами устаканятся. Ночью во сне Волшебник не давал советов — а вот это как раз был совет. Тихий, из-под пальм.
Петрович пошёл дальше, помахивая метлой.
День катился себе помаленьку. Он подмёл двор. Пообщался с бабушками на лавочке. Отогнал от качелей приезжих пацанов — просто отогнал, словами, без магии, и это было приятно. Погладил соседского кота.
А ближе к полудню случилось то, чего он сам от себя не ожидал.
Шёл он мимо четвёртого подъезда, а навстречу — Гриша. Сосед с четвёртого этажа. Толстый, потный, в майке, с авоськой. Тот самый Гриша, который каждый вечер ставит музыку на всю квартиру, который курит на балконе и бросает окурки вниз, который никогда не здоровается и в лифте не придерживает дверей.
Петрович его всю жизнь терпел. Все терпели. Он был не зло. Он был так, гадость. Мелкая, бытовая, надоедливая.
И Петрович, увидев его, — усталый, раздражённый утренними делами, — подумал.
Сам не понял, что подумал. Быстро, коротко, не всерьёз. Что-то вроде: «Хоть бы тебя, гада, на смех подняли, чтоб неповадно было».
И Гришу подняли на смех.
Он шёл по двору — и вдруг споткнулся о камешек. Замахал авоськой. И — падая, — зацепил локтем поливочный шланг, который Петрович утром оставил в траве. Шланг обвился вокруг самого Гриши, как лассо. Авоська вылетела у него из рук. Бутылки из авоськи покатились по двору — нет, не разбились, — покатились, как кегли.
Гриша стоял посреди двора — обмотанный шлангом — с круглыми глазами. Бутылки катались вокруг. А двор, и без того не пустой, — тут как раз собралось полным-полно народу: бабушки на лавочке, Вадик с приятелями, две мамочки с колясками, участковый Миша шёл от гаражей и остановился посмотреть.
И все засмеялись.
Громко. Долго. От души.
А Гриша стоял красный, как рак, и ничего не мог сделать — потому что шланг, очевидно, сам себя вокруг него и затягивал. И бутылки вокруг катались, и одна подкатилась прямо к ногам бабы Нюры, и та сказала:
— Ой, какая хорошая бутылочка. Гриш, ты мне её, что ли, привёз?
Двор смеялся ещё долго. Гришу распутали, кто-то помог собрать бутылки, и ушёл он домой без музыки, тихо, как мышь.
Но Петровичу было не смешно.
Как только смех во дворе стих и все разошлись по своим делам, он сел на лавку — тяжело, как старик, — и опустил голову.
Он понял, что наделал.
Гриша был гадость. Но он был не зло и не преступник. Он был просто сосед, каких тысячи, — глупый, ленивый, противный. Такого — воспитывают. Такому — говорят слово. А Петрович взял и — от усталости, от злости, от своей утренней справедливости — поставил его посреди двора на посмешище.
Он не имел на это права. Совсем не имел.
Петрович сидел, и внутри у него что-то ныло, как заноза. Он вспомнил, как утром сам решил: держать сердце в узде. И вот — не удержал. На первой же усталости. На первом же Грише.
Он поднялся. Взял метлу. Пошёл домой.
Дома заварил чаю, сел у окна. За окном двор жил себе как ни в чём не бывало. Кто-то играл, кто-то ругался, кто-то жарил картошку. Свет в окнах зажигался и гас. И над этим всем стояло небо — простое, вечернее, доброе.
Петрович смотрел на него долго. И подумал — уже спокойно, уже ничего не желая, а просто понимая: дело его, оказывается, не в наказаниях.
Дело в том, чтобы двор был.


Рецензии