Налог на лепестки

(из цикла «Футуристический саспенс»)
Шёл дождь.
Эйко давно потеряла счёт дням. Дождь этому помогал: он шёл ровно, без порывов и без пауз, словно его включили однажды и забыли выключить. Капли срывались с края черепичной кровли и падали на камни двора через одинаковые промежутки, и если слушать долго, этот счёт начинал вытеснять все остальные.
Она стояла у плиты в простом домашнем кимоно цвета осенней воды, с рукавами, подвязанными шнуром, и в белом фартуке. Волосы были убраны в низкий тугой узел, из которого не выбивалось ни единой пряди. В этом доме вообще ничего не выбивалось.
Кухня-столовая просыпалась так, как просыпалась всегда. Кухонная часть, узкая и тёмная, с полом из кипарисовых досок, вытертых до шелковистого блеска, отделялась от столовой единственной ступенькой. Выше начинались татами: светлые, с зелёной каймой, пахнущие сухой травой и самую малость дождём. Посреди них стоял низкий столик тёмного лака, а вокруг лежали две плоские подушки, и одна была обмята заметно сильнее другой. Раздвижные сёдзи в торцевой стене впускали рассвет, но не солнечный, а бумажный, серо-жемчужный, процеженный сквозь рисовую бумагу так, что на полу не оставалось ни одной тени. В нише токонома висел свиток с единственным иероглифом, выцветшим до цвета остывшего чая, а под ним, в узкой глиняной вазе, стояла ветка, которую Эйко меняла каждое утро, хотя вчерашняя ничем не отличалась от сегодняшней.
На полке над раковиной пузатый чугунный чайник хранил тепло. Рядом стояла ручная кофемолка с медной рукоятью, а над дверью тикали часы в деревянном корпусе, с круглым белым циферблатом и тонкими чёрными стрелками.
Часы показывали шесть пятьдесят две.
Эйко взглянула на них без особой причины, вернулась к сковороде и через минуту, тоже без причины, взглянула снова. Шесть пятьдесят две.
Масло шипело и постреливало. Она аккуратно перевернула ломтики колбасы из тунца, уже подрумянившиеся, с тёмной хрустящей каймой, подцепила их лопаткой и переложила в тарелку, к двум глазуньям. Желтки дрожали, как маленькие закатные солнца. От тарелки поднимался пар, в котором мешались запахи масла, жареной рыбы и горячего риса из соседней кастрюли. Эйко накрыла всё крышкой, чтобы не остыло, и вытерла руки о фартук.
Наверху скрипнула половица, потом другая. Он сегодня долго собирался у себя в комнате, и Эйко, вслушиваясь в потолок, думала, что это, конечно, возраст. Возраст диктует своё, даже тем, кто привык, что с ним не спорят.
Она знала этот дом по звукам. Знала, какая ступень лестницы отзывается вздохом, а какая щелчком, знала, как шуршит рукав его пиджака о дверной косяк. Знала, как молоть его кофе: восемнадцать оборотов, не больше и не меньше, помол крупный, вода не кипяток. Самого кофе она не пробовала никогда и не смогла бы объяснить почему. Просто вопрос о том, как его молоть, никогда не возникал в её руках.
Так же она знала, что электричка пройдёт в семь тридцать восемь. Она не помнила ни одного утра, когда бы электричка опоздала. Не помнила она и того, что было до этих утр, а если пыталась, память упиралась в гладкую белую стену, как ладонь упирается в бумажную перегородку: мягко, без боли, и сразу понятно, что дальше хода нет.
Под верандой возмущённо запищали. Голос у последнего котёнка был на редкость дрянной, тонкий и скрипучий, как несмазанная калитка, и невероятно упрямый. Остальных разобрали по соседним домам: троих или четверых, Эйко не помнила точно, когда и кто. Помнила только, что этот остался, что он всё время просит еды и что никто в квартале не захотел его брать.
Она положила на блюдце кусочек тунцовой колбасы и поставила его у порога веранды, приоткрыв сёдзи ровно на ширину ладони. Дождь дохнул в щель прохладой. Писк оборвался и сменился жадным чавканьем.
Эйко улыбнулась, задвинула створку и в третий раз посмотрела на часы.
Шесть пятьдесят две.

Ступени отозвались одна за другой, вздохом, щелчком, вздохом, и по тому, как медленно они это сделали, Эйко поняла: сегодня он задумчив. Не сердит, нет. Мысли тянули его за рукава. Она сняла фартук, повесила на гвоздь и встала у столика.
Он появился в проёме раздвижной двери: высокий, чуть сутулый, в тёмном костюме, в каком ходят в контору, а не в японский дом. Седина на висках была тщательно зачёсана назад. На лацкане поблёскивал маленький значок: серебряный круг, рассечённый тонкой дугой, эмблема корпорации «Терра Континиум». Эйко ни разу не спросила, что он означает. В этом доме было много вещей, о которых она не спрашивала.
– Эйко-сан, я только кофе...
– Профессор, вы не щадите себя, – Эйко улыбнулась, слегка склонившись над столиком, и всё равно сняла крышку с тарелки. Пар поднялся к потолку, и профессор вдохнул его так, как вдыхают запах дома, в который давно не возвращались.
Он опустился на подушку, потирая колено. Эйко тем временем сварила в маленьком медном ковшике кофе, и аромат, тёмный, густой, чуть дымный, растёкся по татами быстрее, чем она успела поставить чашку на стол. Профессор обхватил её обеими ладонями, будто грелся. Руки у него были узкие, сухие, с длинными пальцами: руки человека, привыкшего к работе, где ошибка стоит дороже слов. Другой рукой он, не глядя, подцепил палочками ломтик тунцовой колбасы и отправил в рот. Эйко сделала вид, что не заметила.
Где-то далеко, за садом, протяжно прозвучал гудок утренней электрички. Он был низкий и долгий, с металлическим послезвучием, и Эйко, как всякий раз, показалось, что в нём прячется эхо длинного гулкого коридора.
– Вроде успеваю на семь сорок, – сказал профессор и поднял глаза на часы над дверью.
Шесть пятьдесят две. Он кивнул, будто это его вполне устраивало.
– Я успел сходить с утра в сад, Эйко-сан. Сакура в этом году ранняя...
– Префектура подняла налог на лепестки.
Она сказала это ровно, как говорят о погоде. Профессор на секунду замер, потом усмехнулся уголком рта, как человек, услышавший давний знакомый анекдот, и отпил кофе.
– Это ожидаемо...
Профессор перевёл взгляд на нишу токонома.
– Вы сменили ветку, Эйко-сан?
– Как всегда, профессор.
– Красивая.
– Она такая же, как вчерашняя.
– Вчерашняя тоже была красивая, – сказал он, и в его голосе не было ни насмешки, ни упрёка, только усталая нежность человека, давно смирившегося с тем, что красивое повторяется.
Некоторое время они молчали. Дождь стучал по кровле, и в этом стуке было что-то успокаивающе бухгалтерское: капля, капля, капля, все учтены. Профессор пил медленно, вдумчиво, закрыв глаза, и по его лицу Эйко видела, что вкус в чашке совпал с тем, который он ждал, совпал до последней горчинки. Вкус, повторявшийся из утра в утро, не менявшийся ни на йоту, как будто кто-то знал его на память.
– Кофе, как всегда, великолепен, – сказал он наконец. – Боюсь опоздать на службу, Эйко-сан.
– Вы так щедры на похвалу, профессор.
– Что есть, то есть.
Он поставил чашку. Пауза получилась чуть длиннее, чем следовало, и в неё, как в незапертую дверь, вошёл писк из-под веранды: тонкий, скрипучий, требовательный.
Профессор повернул голову к сёдзи.
– Сколько их осталось?
– Этот последний, – Эйко подхватила чайник, чтобы занять руки. – Голосист. Всё время клянчит еду.
– Я его обещал другу.
Он сказал это и тут же чуть нахмурился, словно фраза вышла изо рта прежде, чем он решил её произнести. Эйко заметила. Она вообще многое замечала, но привыкла держать это при себе, как хорошая хозяйка держит при себе цену каждой вещи в доме.
– Тогда возьмите его с собой, – сказала она мягко. – Под верандой он мокнет.

Профессор вышел на веранду, не допив кофе, и Эйко не стала его останавливать.
Веранда, узкая, из тёмных досок, шла вдоль всего дома, и над ней нависал широкий карниз, с которого сплошной занавеской стекала вода. Сад за этой занавеской казался нарисованным тушью. Мох на камнях горел изумрудом. Каменный фонарь посреди газона надел на макушку шапку тёмной зелени. Маленький пруд лежал неподвижным зеркалом, и три карпа кои висели в нём, как чернильные капли. А над всем этим, в центре сада, стояла сакура: старая, кривая, с корой цвета мокрого железа, вся в бледно-розовой дымке, слишком ранней для этого времени года.
Пахло мокрой землёй, хвоей и чем-то сладким, чуть горьковатым, как пахнет цветущая вишня. Профессор знал этот запах и всё же не мог понять, откуда: в настоящем саду он не был бы таким чистым, без гнильцы, без тины, без той едва уловимой прели, которая всегда сопровождает дождь. Здесь дождь пах так, как о нём вспоминают.
Лепестки лежали на камнях дорожки. Они лежали такими ровными рядами, что казались разложенными пинцетом.
Профессор присел на корточки у края веранды. В картонной коробке из-под мандаринов, устланной старым полотенцем, сидел котёнок: чёрный, с белой манишкой, размером с ладонь, с круглыми янтарными глазами и голосом, способным разбудить покойника. Увидев человека, он вскарабкался на бортик и заорал.
– Тише, тише, – сказал профессор и взял его двумя пальцами, ловко, как берут хрупкое.
Он прижал котёнка к груди, и тот сразу замолчал, и в этой внезапной тишине профессор почувствовал у самой ладони что-то лёгкое, прилипшее к мокрой шерсти. Лепесток. Бледно-розовый, с ноготь величиной, смятый. Он осторожно взял его двумя пальцами и поднёс к свету.
Прожилки. Тончайшие, карминные, различимые на просвет, сеточка, которой не бывает у нарисованного. Лепестки на камнях дорожки были безупречно гладкими, розовыми, как на картинке из каталога. Этот был живой.
Профессор очень медленно, не меняя выражения лица, спрятал его в нагрудный карман, за платок.
В эту секунду одна из капель, что срывались с карниза, повисла в воздухе. Он видел её отчётливо: прозрачный шарик, в котором отражалась вся веранда вверх ногами. Секунда. Другая. Потом капля упала, как ни в чём не бывало, и разбилась о камень.
А слева, там, где кончалась стеклянная рама веранды, проступили бледные строчки, как проступает на окне чужое отражение:
сеанс № 214. сектор г, Бали. до завершения: 11 минут. «терра континиум» напоминает о необходимости явиться на службу.
Он не моргнул. Строчки пожили ещё мгновение и растаяли. За долгое время он научился не вздрагивать.
Бали. Так назвал станцию Совет директоров, когда стало ясно, что вернуться вниз не сможет никто: остров, до которого не доплывёшь. Второй спутник Земли, огромное серебристое кольцо на орбите, подвешенное там, откуда внизу видно мутный синеватый диск и не видно подробностей. Земля перестала быть пригодной для жизни за считанные годы. Сначала перестали цвести сады, потом поля, потом внизу перестали делаться многие вещи, о которых не принято говорить вслух. Корпорация вывезла всё, что считала стратегическим, в первую очередь: банки семян, архивы, лаборатории, реакторы, а с ними людей, без которых лаборатории превращались в мебель. Профессор был из тех, кого вывезли. Он вошёл в шлюз с одним чемоданом, и это, кажется, был единственный раз, когда ему не хватило слов.
Служба его называлась Отделом сохранения. Каждое утро, с семи сорока до поздней ночи, он решал, что из уцелевшего заслуживает того, чтобы уцелеть дальше: какой образец, какой архив, какой человек. Список был длинным, а места на Бали ограниченным, и слово «опись» давно перестало быть для него бюрократическим. Он привык считать. Он привык, что считать значит выбирать, а выбирать значит отказываться.
Корпорация не одобряла ностальгию, но берегла ценные кадры. Тем, кого нельзя было терять, полагались сеансы воссоздания: сорок минут в реальности, собранной из собственной памяти. Он заказал этот дом. Маленький, в старом квартале, где он когда-то снимал комнату, дом, которого давно не существовало ни на одной карте. Он заказал дождь, запах татами, эту сакуру и женщину, которая варила бы ему кофе.
Он не заказывал котёнка.
В том доме никогда не было кошек. Он помнил это твёрдо, как помнят номер собственной комнаты. И фраза «Я его обещал другу», которую он только что произнёс, тоже не принадлежала ему: она вышла сама, готовая, словно кто-то вложил её в рот заранее, аккуратно, как вкладывают в карман записку.
Котёнок ткнулся мокрым носом ему в запястье и заорал снова.
Сёдзи за спиной скользнули в сторону. Эйко вышла с большим промасленным зонтом над головой и поставила рядом с профессором второй.
– Вы простудитесь, профессор.
– Я привык к сырости, Эйко-сан.
Они стояли рядом и смотрели на сад. Дождь шелестел в листве, вода стекала по мху, а за бамбуковым забором стелилась белая ровная мгла, в которой не угадывалось ни соседних крыш, ни улицы.
– Внизу, говорят, весной больше ничего не цветёт, – тихо сказала Эйко.
Профессор медленно повернул голову.
– Внизу?
Эйко моргнула. Пальцы её крепче сжали ручку зонта.
– Я оговорилась. Хотела сказать: у соседей.
– Не стоит извиняться.
– Иногда слова приходят раньше, чем успеваешь их придумать, – она чуть улыбнулась, и в этой улыбке было то, чего не было утром: осторожное, почти виноватое, как у человека, который заглянул в комнату, куда не следовало.

Скрипнула калитка.
Оба обернулись. Калитка в дальнем конце сада, у бамбуковой ограды, качнулась, хотя ветра не было, и из мглы, стоявшей за забором, вышел человек.
Он шёл по дорожке неторопливо, ставя ногу точно в промежутки между лепестками. Серый плащ, серые перчатки, чёрный зонт, а в левой руке маленький латунный счётчик, из тех, какими считают входящих в театр. Счётчик щёлкал сам, без нажима, на каждый упавший лепесток, и щелчки шли в ритме дождя. Лицо у него было гладкое, ничем не запоминающееся, лицо, которое не жалко забыть. Он остановился у веранды, окинул взглядом сад, сакуру, дом и наконец профессора.
– Господин профессор? Инспекция по лепесткам.
– Рановато для инспекции, – сказал профессор.
– Сакура ранняя, – инспектор произнёс это так, будто сакура совершила проступок. – Ранние цветы облагаются повышенной ставкой.
– Мне уже сказали.
Инспектор перевёл взгляд на Эйко. Эйко посмотрела на свои руки.
Он щёлкнул счётчиком.
– На одиннадцать лепестков меньше, чем значится в описи.
– Ветер, – сказал профессор.
– Здесь не бывает ветра, профессор.
Сказано было очень тихо, без нажима, как называют улицу. Профессор почувствовал, как в нагрудном кармане, за платком, лепесток стал тяжёлым, словно там лежал не лепесток, а камешек. Он не потянулся к карману. Он не позволил себе даже скосить туда глаза: он умел не смотреть на то, что нельзя показывать.
Инспектор перевёл взгляд на коробку в его руках. Котёнок, притихший, смотрел на серого человека янтарными глазами, не мигая.
– Что это?
– Обещанное.
– Кому?
– Другу.
– У вас нет друзей на этой стороне, профессор.
– У господина профессора много друзей, – сказала Эйко. Голос у неё дрогнул, но она удержала его, как удерживают до краёв полную чашку.
Инспектор повернулся к ней медленно, всем корпусом.
– У вас, Эйко-сан, нет права голоса в описи.
Стало очень тихо. Даже дождь, казалось, начал стучать осторожнее. Эйко побледнела, и на секунду профессору почудилось, что контур её фигуры дрогнул, как дрожит отражение в воде, когда по ней проходит рябь. Она опустила голову. Поклон вышел безупречным.
– Простите. Я забылась.
– Сеанс закончится в семь сорок, – сказал инспектор, обращаясь как будто к одному профессору. – Всё, что окажется на платформе, будет внесено в опись. Всё, что окажется в поезде, тоже.
Он поставил зонт на дорожку, оглядел лепестки, записал что-то в блокнот. Потом повернулся и пошёл к калитке тем же путём, тем же неторопливым шагом. Профессор проводил его взглядом. На мокром гравии за ним не осталось ни одного следа, а с чёрного зонта, который тот нёс над головой, не упало ни капли.
Когда калитка закрылась, дождь снова заговорил в полный голос.
Профессор вернулся в столовую и долго стоял посреди татами, не снимая плаща. Эйко задвинула сёдзи, и комната, лишённая сада, сразу стала теснее, словно стены придвинулись на ладонь. Дождь за бумагой шелестел ровно и ненастоящее, как будто его записали на плёнку и пустили по кругу. Он поставил коробку на столик, достал из кармана платок и развернул.
Лепесток лежал на ткани, мятый, влажный, и в сером свете сёдзи его прожилки казались нарисованными кровью. Эйко подошла и остановилась в шаге, не решаясь коснуться.
– Настоящий, – сказала она.
– Откуда вы знаете?
– У наших нет прожилок. – Она осеклась и посмотрела на него так, будто сама себя не поняла. – Я хотела сказать: у лепестков на дорожке. Им не хватило прожилок. Я подметаю их по утрам и каждый раз думаю, что их вырезали из бумаги.
Он молча свернул платок.
– Профессор, вы заказывали этот дом сами?
– Сам.
– И сад?
– И сад.
– А котёнка?
– Котёнка я не заказывал, – сказал он. Он не собирался этого говорить. Это была первая правда, которую он произнёс в этом доме за все двести четырнадцать утр.
Эйко кивнула медленно, как кивают, услышав диагноз, которого давно ждали.
Профессор подошёл к окну в торцевой стене, единственному во всём доме, где вместо бумаги было стекло, и попробовал сдвинуть раму. Рама не подалась ни на волос. Он нажал сильнее. За стеклом стоял всё тот же дождь, и капли на наружной стороне ползли вниз с одинаковой скоростью, каждая по своей линии, будто их провели по линейке.
– Оно никогда не открывалось, – сказала Эйко у него за спиной. – Я пробовала. В первые утра, когда ещё думала, что оно просто заедает.
Он обернулся.
– Почему вы не сказали мне?
– Вы никогда не спрашивали, профессор. – Она сказала это без упрёка, как называют вещи. – Вы приходите, пьёте кофе и уходите на службу. Мне казалось, вам нужно именно это.
Фраза ударила его сильнее, чем инспектор. Ему нужно именно это. Двести с лишним раз он покупал у корпорации сорок минут тишины и ни разу не спросил, что происходит в этой тишине с тем, кто в ней живёт.
– Мне это было нужно, – сказал он. – Раньше.
– А теперь?
Котёнок пискнул в коробке, коротко, будто пожаловался. Над дверью щёлкнули часы. Профессор поднял глаза.
Шесть пятьдесят три.
Впервые за всё время стрелка сдвинулась. Эйко тоже подняла голову, и они смотрели на циферблат, как смотрят на незнакомца, который тихо вошёл в комнату и остановился у порога.
– Времени мало, – сказала она. – Идёмте в прихожую.

В прихожей, где земляной пол лежал ниже татами на целую ступень, пахло сыростью, старой кожей и мастикой. Зонты стояли в глиняной подставке, на вешалке висел его тёмный плащ, а на полочке у двери лежал сложенный вчетверо платок с рисунком из журавлей. Профессор надел плащ, и Эйко подала ему ботинки, как подавала каждое утро: носками к выходу.
Пока он шнуровался, она завернула коробку с котёнком в журавлиный платок, оставив сверху щель для воздуха. Пальцы её двигались быстро и точно, и профессор заметил, что они дрожат.
– Эйко-сан...
– Молчите, профессор. Здесь у стен есть уши, а у меня их, наверное, нет вовсе, – она усмехнулась своей шутке, которая была совсем не шуткой. – Дайте мне договорить.
Он замолчал.
– Вы обещали его другу.
– Да.
– На платформе будут двое. Один ждёт. Второй нет. – Она затянула узел. – Тому, кто ждёт, отдавать нельзя.
– Откуда вы это знаете?
– Не знаю, – Эйко подняла на него глаза, и в них было такое честное, такое человеческое недоумение, что у профессора сжалось сердце. – Я не знаю, откуда я это знаю. Мне кажется, я собирала это по крупицам. Понемногу, по утрам. Я потеряла счёт дням, профессор, но не потеряла счёт вашим сеансам.
Слово повисло между ними. «Сеансам». Кажется, Эйко услышала его позже, чем произнесла.
– Двести с лишним раз, – сказала она тихо. – Я накрывала этот стол двести с лишним раз. Каждое утро у меня начинается с шести пятидесяти двух, и каждое утро я думаю, что это впервые. А потом замечаю, что мои руки помнят больше, чем я. – Она попыталась улыбнуться. – Я не знаю, что я такое. Но я знаю, что этот кофе я ни разу не пила.
Профессор хотел сказать что-нибудь: успокоить, соврать, объяснить. Она приложила ладонь ко рту, жестом, каким закрывают дверь.
Она протянула руку и на секунду коснулась серебряного значка на его лацкане.
– Я всё время хочу его снять, – призналась она. – Он здесь лишний.
Потом отдёрнула пальцы, словно обожглась.
– Идите. Электричка не ждёт.
Он взял коробку. Поклонился. Не так, как кланяются хозяйке дома, а так, как кланяются тому, кому многим обязаны.
– Эйко-сан, – сказал он уже от двери, не оборачиваясь. – Вы не строчка в описи. Что бы ни считали здесь, вы не строчка.
– Не обещайте, профессор, – тихо ответила она. – Вы уже обещали одному другу. Одного достаточно.
Он кивнул, потому что сказать было нечего.
– Вы вернётесь к ужину? – спросила Эйко ему в спину обычным голосом, как спросила бы всегда.
Он остановился на пороге.
– Постараюсь.
– Тогда я оставлю окно открытым, – сказала она. – Хотя оно и не открывается.

Переулок начинался сразу за калиткой: узкий, мокрый, зажатый между бамбуковыми заборами и каменными стенами. Над головой тянулись чёрные провода, и на них, как ноты на линейках, сидели неподвижные капли. Дома стояли с закрытыми ставнями. У одной стены, прислонённый, ждал хозяина велосипед, и колёса его были совершенно сухими. На проводе застыла ворона, чёрная и неподвижная, как скобка.
У поворота, в каменной нише, стояла статуэтка Дзидзо в красном нагруднике, обросшая мхом до самых плеч. Перед ней на блюдце лежал рис, белый, только что сваренный, ещё с лёгким паром, хотя блюдце, судя по зелени на его краях, стояло здесь не один год. Профессор невольно замедлил шаг. Он не помнил, чтобы заказывал эту статую. Он вообще многого здесь не помнил, и с каждым утром этих вещей становилось всё больше, будто кто-то понемногу, украдкой, достраивал его память.
На перекрёстке горел торговый автомат: красный, с рядами банок горячего кофе и чая, с лампой, которая светила ровно, не мигая, и бросала на мокрый асфальт тёплое пятно. Профессор прошёл мимо, но не удержался и глянул на экранчик. Там, крупными зелёными иероглифами, мерцало одно слово: «Ожидайте».
На столбе у перекрёстка ожил громкоговоритель. Голос был женский, мягкий, лишённый возраста: «Префектура напоминает жителям, что лепестки, упавшие на землю, являются собственностью префектуры. Сбор лепестков без разрешения запрещён. Благодарим за понимание». Объявление прозвучало без единой запинки и без единого вдоха. Профессор поймал себя на мысли, что за все двести четырнадцать утр женщина за микрофоном ни разу не набрала воздуха. Зато Эйко дышала. Он вдруг понял, что всё это время слушал её дыхание, как слушают пульс.
Улица в конце словно чуть загибалась вверх, как край ложки. Профессор знал, что так не бывает, и всё же каждое утро смотрел на этот изгиб с той жадной нежностью, с какой смотрят на родной почерк, который уже не разобрать. Дальше поднимались крыши, провода, старая водонапорная башня, и всё это уходило в белую мглу, где не было ни неба, ни дальнего берега.
Станция оказалась маленькой, деревянной, под жестяным навесом, по которому барабанил дождь. Платформа в две доски шириной, некрашеная скамья, фонарь на чугунном столбе. Рельсы блестели от воды, а в лужах между шпалами отражалась одна и та же тучка, повторённая в каждой луже с точностью штампа. На столбе висели вокзальные часы, и стрелки их показывали семь тридцать девять. На платформе не было ни одного лепестка: всё выметено до блеска.
На скамье сидел старик в фуражке путевого обходчика, с метлой между колен. Лицо у него было морщинистое, сухое и спокойное. В дальнем конце платформы, под чёрным зонтом, стоял серый человек и смотрел на часы. Он ждал.
Профессор сел на скамью и поставил коробку у ног. Он старался дышать ровно, экономно, по счёту, как дышат на большой высоте, где каждый лишний вдох стоит сил. Так он дышал когда-то на гребне, за которым уже не было ни тропы, ни страховки, а только ветер. Здесь ветра не было.
Старик не повернул головы.
– Красивая нынче сакура.
– Ранняя, – сказал профессор.
– Налог возьмут.
– Возьмут.
Старик кивнул и сдвинул метлой с доски невидимую соринку.
– Вы долго шли, профессор.
– Мне сказали, что вы не ждёте.
– Я не жду. Я подметаю, – старик наконец повернул лицо, и профессор увидел тёмные внимательные глаза, в которых не было ничего от инспекторской гладкости. – Ждёт тот, кому есть куда. Мне некуда. Оттого я и свободен.
Профессор посмотрел на серого человека. Тот стоял, как стоят предметы: не переминаясь, не кашляя, не поправляя воротник. Часы над его головой показывали семь тридцать девять.
– Я обещал, – сказал профессор и подвинул коробку к старику.
Старик приподнял платок, заглянул под крышку. Котёнок пискнул. Профессор быстрым движением достал из кармана лепесток, опустил его в коробку, на полотенце, рядом с тёплым чёрным комочком, и закрыл крышку. Старик даже не моргнул.
– Голосист, – сказал он, сдвигая платок. – Всё время клянчит еду.
Слова были теми же. Точь-в-точь, ни единой запятой не изменилось. Профессор ощутил, как по спине пробежал холод. Значит, рука одна. Одна рука вложила эти слова в рот Эйко, и старику, и ему самому. Кто бы она ни была, эта рука, она находилась по ту сторону сеанса, и она была терпелива.
– Кто вы? – спросил он тихо.
– Обходчик, – ответил старик. – А вот кто вы, профессор, вопрос, который здесь не задают. Здесь считают лепестки.
– Может быть, зря считают, – сказал профессор.
– Может быть. Считать надо голоса. Лепестки всё равно осыпятся, а голос, если его не расслышали вовремя, второй раз не повторится. – Старик кивнул на коробку. – Этот из последних. Такие не должны пропадать.
– Вы говорите так, будто он последний.
– Он и есть последний, профессор, – сказал обходчик. – Только не котёнок.
Вдалеке, за деревьями, прозвучал гудок. Тот самый, низкий, металлический, с эхом гулкого коридора. Рельсы отозвались тонкой дрожью. Серый человек в конце платформы сложил зонт.
Профессор поднялся. Старик поднялся вместе с ним, неторопливо, опираясь на метлу.
– Идите, – сказал он. – Остальное моё.
Электричка вышла из мглы бесшумно, без единого стука колёс: длинная, серебристая, цвета столового блюда, с ровным рядом освещённых окон. Она остановилась так точно, что двери оказались напротив скамьи. Они разошлись со звуком, какой издают герметичные шлюзы: короткое, глубокое «пшш». За ними виднелся не вагон, а белый коридор, уходящий в бесконечность, идеально освещённый и пустой.
Серый человек двинулся вдоль платформы быстрым шагом, и лицо его наконец изменилось: на нём появилось выражение, какого не бывает у предметов, выражение досады. Он смотрел на скамью. Но у скамьи стоял один профессор. Коробки не было. Не было и старика. Только метла лежала поперёк досок, а рядом, на мокром дереве, темнело пятно, похожее на след маленькой лапы.
– Господин профессор! – голос инспектора сорвался. – Всё, что окажется на платформе...
Профессор шагнул в дверь.
Дождь остановился. Не стих, а остановился разом, как обрезанный: капли повисли в воздухе, тысячи прозрачных шариков, неподвижных, и в каждом отражалась вся платформа. Краски стали стекать с предметов, как вода с мокрой бумаги: зелень мха, охра досок, красный глаз автомата вдалеке. Он обернулся. На верху лестницы, там, где кончалась улица, стояла Эйко под большим зонтом. Она не махала ему. Она кланялась: глубоко, до самой земли, и держала поклон так долго, как только позволяло ей то, что она такое.
Двери сомкнулись. Мир стал белым.
Он остался в коридоре один. Шаги не отдавались. По обеим стенам, на равных промежутках, тянулись узкие светящиеся панели, и в каждой стоял кадр: платформа, дождь, скамья, серебристая электричка. Профессор пошёл вдоль них, и с каждым шагом номера на панелях менялись. 001. 002. 003. Он узнавал себя: то с зонтом, то без, то в плаще, а на самых первых, ещё с тем чемоданом, с которым входил в шлюз Бали. В каждом кадре, в самом низу, у лестницы, стояла маленькая фигурка под зонтом. Она кланялась. Она кланялась в каждом.
Панели считали его шаги: сто, сто пятьдесят, двести. Он понял, что это и есть опись. Не лепестков. Их. Каждое утро, которое Эйко прожила, было учтено и подшито к делу, и никто ни разу не спросил, что она чувствовала в этих утрах.
На двести четырнадцатой панели кадр был пуст. Ни платформы, ни дождя: белый прямоугольник, а под ним короткая строчка: «Ожидает».
Он остановился. Позади, в самом конце коридора, мигнул серый свет, и кто-то побежал. Профессор не стал оборачиваться. Он пошёл дальше, туда, где белое становилось холодным.

Первым пришёл запах: озон и антисептик, чистый, безжизненный запах, который ни с чем не спутаешь. Потом холод. Потом гул: ровный, глубокий гул вентиляции, наполнявший помещение, как вода наполняет колодец.
Профессор открыл глаза.
Потолок над ним был белым, керамическим, безупречно гладким. Он лежал в кресле, обхваченный прохладным гелевым ложем, и тонкие датчики на висках слабо пульсировали зелёным. Во рту стоял вкус кофе, которого не могло здесь быть, а в ушах, тонкой ниткой, ещё держался шорох дождя. Павильон восстановленных реальностей, сектор Г, комната четвёртая: узкая, голая, без окон. Ни дождя, ни татами. На стене напротив светилась панель:
сеанс № 214 завершён. изъятий из реконструкции не обнаружено. «терра континиум» благодарит вас за сотрудничество. следующий сеанс: завтра, 06:52.
Обычно после сеанса он сидел так минут десять, пока в теле не восстанавливалась тяжесть, а в голове порядок. Сегодня порядка не было. Он снял датчики и сел. Ноги были как чужие. Левая рука, сжатая в кулак, онемела: он, оказывается, давно её так держал. Профессор разжал пальцы.
На ладони лежал лепесток.
Бледно-розовый, влажный, с тончайшими карминными прожилками, которых не помнит никакая память. Он ещё хранил тепло: тепло чужих рук или чужой шерсти. Профессор отчётливо помнил, как положил его в коробку, рядом с котёнком, и как закрыл крышку. Изъятий не обнаружено. Он долго смотрел на лепесток, потом осторожно, как прячут пробу, которую нельзя уронить, убрал его за платок в нагрудный карман.
Динамик под панелью щёлкнул.
– Профессор, доброе утро. Дежурный офицер Павильона. Зафиксирована задержка выхода из реконструкции на сорок секунд. Вы хорошо себя чувствуете?
Голос был мужской, ровный, без возраста и без лица, голос, каким говорит инструкция.
– Благодарю, вполне.
– Инспекция сообщает о расхождении в описи реконструкции. Одиннадцать лепестков. Не могли бы вы проверить карманы?
Профессор не пошевелился. За платком, у самого сердца, лежало тепло.
– В карманах у меня значок, платок и пропуск, – сказал он. – Если корпорация считает, что я вынес из воспоминания целый сад, я готов пройти досмотр.
Пауза длилась три секунды. Профессор успел сосчитать их по собственному пульсу.
– В этом нет необходимости, – сказал дежурный. – Корпорация ценит ваше сотрудничество.
Динамик щёлкнул ещё раз. Панель погасла.
Наступила тишина, и в этой тишине сквозь переборки Павильона, сквозь двенадцать лет орбиты, до него дошёл низкий гул кольца Бали, огромной серебристой конструкции, которая никогда не спит и никогда не падает. Он знал этот гул лучше собственного пульса. Гул означал: всё учтено, всё на местах.
И тогда за герметичной дверью, в коридоре Бали, где вот уже двенадцать лет не было ни одного животного, кто-то тонко, скрипуче и требовательно закричал, клянча еду.

Конец.


Рецензии