Кинцуги головного мозга

Есть предание о чайной чашке, которой не меньше пяти веков и которая знаменита не росписью и не именем мастера, а тем, что когда-то была разбита. Историю связывают с сёгуном Асикагой Ёсимасой, правителем эпохи, когда Япония горела в междоусобицах, а он строил Серебряный павильон и собирал утварь для чайных церемоний. Ценимая им китайская чашка треснула; её отправили на родину, в Китай, к лучшим мастерам. Обратно она вернулась починенной — стянутой грубыми металлическими скобами, как бочка. Это работало, но чашка выглядела уродливо. Предание продолжает: японские мастера предложили другой путь — склеить черепки лаком уруси, соком лакового дерева, который в сыром виде вызывает сильное раздражение кожи и требует медленной послойной работы, а шов не прятать, а присыпать золотым порошком. Пусть трещина станет самой заметной линией вещи.

Так, если верить преданию, родилось кинцуги — «золотое соединение», ремесло, у которого философии больше, чем технологии. Точный момент его появления неизвестен: лаком керамику в Японии ремонтировали задолго до Ёсимасы, а золочёные швы вошли в моду позднее, в XVI веке. Мастер кинцуги работает медленно: лак наносится слоями, и вся починка одной чашки может занять месяцы — иногда столько же, сколько само её изготовление. Но глубже техники — переворот в отношении к поломке. Многие реставраторы стремились к идеалу незаметного ремонта: сделать так, будто бы с вещью ничего не случилось. Невидимый шов, подобранный тон, «как новая». Кинцуги утверждает противоположное: разбитость — событие биографии вещи, и вычёркивать её из биографии — ложь. Чашка, пережившая слом и собранная заново, старше самой себя целой; золотой шов — это запись о худшем дне её жизни, сделанная драгоценным материалом. Позднейшее прочтение связывает это отношение с ваби-саби — красотой несовершенного и уходящего, — а практика подтверждает ценность самого ремонта: дорогие чашки со швами сохраняли, передавали по наследству, чайным предметам давали имена. Вещь могла становиться значительной не вопреки утрате, а посредством утраты.

Легко счесть это красивой философией утешения — мало ли что придумают люди, чтобы примириться с потерями. Но есть мастерская, где никакой философии нет, а принцип тот же, и работает он с точностью до клетки.

Посмотрите на руку человеческого эмбриона в конце шестой недели развития. Это ещё не рука в привычном виде, а плоская лопатка с намеченными пальцевыми лучами. Между ними — живая ткань, полноценные клетки, ничем не хуже соседних. На седьмой-восьмой неделях эта ткань начинает исчезать. Значительная часть её клеток получает сигнал к регулируемой смерти: они сжимаются, разделяются на окружённые мембраной фрагменты и позволяют соседям и клеткам-уборщикам поглотить их без обычного для травмы воспаления. Вместе с этим перестраивается окружающее клетки вещество. К концу восьмой недели пальцы разделены. Рука не вылеплена одним прибавлением, как фигурка из пластилина. Она высвобождена убыванием, как статуя из мрамора: форма — это то, что осталось, когда лишнее ушло. Если программа разделения нарушается, ребёнок может родиться со сросшимися пальцами — синдактилией. Хирург потом делает скальпелем то, чего не завершило эмбриональное развитие.

Естественную смерть клеток наблюдали давно, а в 1960-е годы биологи уже говорили о программируемой клеточной смерти. Но патологи чаще имели дело с другой картиной — некрозом: клетка гибнет от тяжёлого повреждения, её оболочка разрушается, содержимое выходит наружу, вокруг начинается воспаление. Смерть-авария, смерть-пожар. В 1972 году австралийский патолог Джон Керр вместе с работавшими в Абердине Эндрю Уайли и Алистером Карри выделил другую морфологию смерти: клетка сжимается, разделяет себя на небольшие фрагменты и исчезает, обычно не вызывая воспалительного пожара вокруг. Для этой тихой смерти взяли греческое слово «апоптоз» — так обозначали опадание листьев с деревьев и лепестков с цветов. Название оказалось выразительным: осенний листопад тоже не случайная гибель дерева, а регулируемая подготовка к следующему сезону, хотя клеточные механизмы у растения и животного различны.

Насколько это программа, а не случайность, показал крошечный червь Caenorhabditis elegans, любимец биологов. Учёные проследили судьбу каждой клетки червя от яйца до взрослого тела. В развитии обычного гермафродита рождается 1090 соматических клеток, и ровно 131 из них умирает. Не «около сотни» — ровно сто тридцать одна: при нормальном развитии это одни и те же клетки, возникающие в одном и том же порядке. Смерть вписана в чертёж поимённо. Были найдены и гены, запускающие гибель клетки, и гены-охранители, сдерживающие её; выключи ключевой ген смерти — и лишние клетки останутся жить. Удивительно, что такой червь может выглядеть и вести себя почти нормально: программа допускает скрытое нарушение, которое становится заметно лишь при внимательном разборе отдельных тканей и функций. Но сама строка отрицания из чертежа не исчезает: она встроена в строительство наравне с делением и ростом.

В человеческом теле регулируемой смертью ежедневно умирают десятки миллиардов клеток; точные оценки расходятся, но масштаб этой тихой переработки огромен. Мы привыкли думать о себе как о результате роста; с тем же правом мы результат непрерывного вычитания. Самый наглядный пример — мозг. В развивающемся мозге ребёнка нейронов и связей закладывается с огромным избытком, а затем лишнее убирается двумя разными способами: часть рождённых нейронов погибает, а часть невостребованных связей между уцелевшими нейронами исчезает. Второй процесс нейробиологи называют прунингом, обрезкой сада. Зрелый ум — не гора накопленного; это сад, из которого что-то убрали, и рисунок сада определяется убранным не меньше, чем оставшимся. Головастик становится лягушкой, рассасывая собственный хвост: гормональная перестройка запускает гибель клеток и разрушение тканей, их вещества возвращаются в обмен организма, пока одновременно формируются конечности. Форма движется сквозь материю, как волна, — за счёт того, что сзади отпускают.

Бывают и клетки, отказывающиеся слышать «нет». У клетки есть несколько охранных систем; одну из их центральных деталей, белок p53, называют стражем генома. Когда в ДНК накапливаются повреждения, p53 может остановить деление и дать время на починку, перевести клетку в необратимо неделящееся состояние или запустить апоптоз: клетка с испорченным текстом должна изъять себя из обращения. Рак не сводится к поломке одного механизма, но почти всякая опухоль в ходе развития приобретает способность обходить подобные запреты. Ген TP53 повреждён примерно в половине человеческих опухолей; в других случаях ломаются соседние звенья той же или других защитных систем. Опухолевая клетка — не какая-то особенно злая и чужая; это своя клетка, получившая возможность продолжать деление там, где должна была остановиться или умереть. Система, в которой отдельная часть перестала принимать «нет», может погибнуть целиком — именно потому, что её части присвоили себе право на бесконечное продолжение.

Кинцуги, выходит, — философия, проговорившая словами то, что биология делала задолго до появления человека: форма создаётся не только прибавлением, и запись об утрате — не порча документа, а его самая информативная строка. Разница лишь в видимости швов. Мастер присыпает трещину золотом, чтобы вычитание было видно; тело прячет свою работу — мы не чувствуем ежесуточных миллиардов маленьких «нет», из которых состоит наше «да», не помним ткани между собственными пальцами, не знаем, какие из наших несостоявшихся нейронов своим уходом помогли сформировать работающий мозг. Апоптоз — кинцуги, у которого не осталось свидетелей: швы затянуты так чисто, что мы искренне считаем себя цельными, отлитыми за один раз.

Тело, не умеющее вычитать, рождает ласту вместо руки. А ум, который только копит?

Природа поставила и этот эксперимент. В двадцатые годы прошлого века к московскому психологу Александру Лурии редактор газеты привёл своего репортёра Соломона Шерешевского — тот никогда не записывал задания на летучках, и выяснилось, что ему почти незачем: он удерживал огромные объёмы услышанного. Лурия исследовал его почти тридцать лет и не обнаружил ясной границы этой памяти: таблицы из полусотни цифр, списки бессмысленных слогов, строки из «Божественной комедии» на незнакомом итальянском воспроизводились и через неделю, и через много лет, вместе с подробностями обстановки, в которой проходил опыт. Идеальный архив, мечта студента. Но «Маленькая книжка о большой памяти» — книга не только о даре, но и о его цене. Шерешевскому было трудно делать то, что требует отбрасывания подробностей. Каждое слово вызывало в нём рой образов, вкусов и звуков, и за этим роем порой терялся смысл; простая фраза утопала в подробностях, которые память услужливо тащила к каждому её слову. Абстракция давалась мучительно: чтобы понять «ничто», нужно отбросить все конкретные «что-то», а его память сопротивлялась такому отбору. Метафора, ирония, поэзия часто затрудняли его — они требуют, чтобы слово отпустило буквальный образ. Он с трудом узнавал лица: выражение постоянно меняется, и живое лицо не совпадает ни с одним сохранённым снимком. Дошло до предельной сцены: Шерешевский, устав от груза профессиональных выступлений мнемониста, пытался научиться забывать — писал ненужное на бумажках и сжигал их. Не помогало: в памяти оставались и цифры, и бумажка, и пламя. Архив без надёжного права на уничтожение файлов не отменил его мышление, но постоянно мешал ему выделять из сохранённого главное; исключительная память стала профессией и одновременно ограничением.

Случай не единичный и не архаичный. В 2006 году американка Джилл Прайс стала первым научно описанным человеком с гипертимезией, позднее названной высокоразвитой автобиографической памятью: назови дату — она могла сказать, какой это был день недели, что случилось в её жизни и в новостях. Это не означало безошибочной памяти обо всём, но собственное прошлое возвращалось к ней с необычайной полнотой. Журналисты завидовали; сама Прайс описывала свою память словами «безостановочная, неуправляемая, изматывающая». Прошлое плохо тускнело: давнее унижение могло возвращаться почти с прежней силой, обида не всегда получала милосердную амнистию расстояния. У людей с такой памятью часто находят склонность к навязчивому упорядочиванию и многократному возвращению к прошлому; депрессия встречается в отдельных случаях, но не является общим законом. Архив способен влиять на архивариуса. А нейронаука тем временем перевернула сам знак забывания. В 2017 году Ричардс и Фрэнкленд собрали в журнале Neuron данные о том, что забывание бывает не только износом или сбоем: мозг располагает активными механизмами, ослабляющими доступ к части воспоминаний и перестраивающими связи между нейронами. Зачем? Авторы предложили ответ: задача памяти — не исчерпывающая точность, а пригодность для решений в меняющемся мире. Чтобы увидеть правило, часть подробностей должна потерять власть над вниманием; кто удерживает каждое дерево с одинаковой силой, тому труднее увидеть лес, как Шерешевскому было трудно увидеть устойчивое лицо за сменой выражений. Обобщение требует убывания подробностей.

И это касается не только хранения, но и самого хода мысли. Шахматным психологам известен эффект Einstellung — установки: если в позиции есть знакомое хорошее решение, оно активно мешает найти лучшее. В экспериментах с отслеживанием взгляда мастера, нашедшие привычный манёвр, говорили, что ищут альтернативы, а их глаза продолжали возвращаться к клеткам знакомого решения; найти второй, более сильный путь удавалось тем, кто сумел от первого оторваться. В конкретных экспериментальных задачах присутствие знакомой идеи снижало результат мастеров до уровня игроков примерно на три стандартных отклонения слабее. Это не означало, что мастер вообще разучился играть; знакомая мысль съедала преимущество именно там, где требовалось отвергнуть её и увидеть другой ход. Вот минимальная модель непродуктивного мышления: оно не пустое — оно занятое. Старая идея сидит в нём, как клетка с отключённым апоптозом, и не пускает новую; накопленный опыт из резца превращается в опухоль. У Ницше для этого было понятие «пластическая сила» — способность перерабатывать прошлое, вовремя помнить и вовремя забывать, без которой человек, перегруженный историей, не может начать ничего; у Поппера — формула, которая могла бы стоять эпиграфом ко всей этой книге: мы можем давать нашим теориям умирать вместо нас.

Ум, который только копит, — знания, заметки, обиды, старые тезисы, освоенные однажды приёмы — относится к уму думающему так же, как ласта к руке: материала не меньше, а хватать нечем, потому что форма не выделена, перепонки целы. Продуктивное мышление содержит в себе постоянную долю смерти: гипотезы в нём умирают при встрече с фактом, подробности — ради правила, вчерашняя удачная идея — чтобы освободить доску сегодняшней. Человек цепляется за каждый свой проект, тезис, план — за живую ткань между пальцами — и называет верностью то, что биология назвала бы синдактилией. Умение отпустить приходится ставить себе отдельно, как ремесло, — медленное, как лак уруси. У японцев на чашке оно хотя бы видно золотом. Наше — не видно никому, и о том, было ли оно, догадываешься по одному признаку: думает ли человек — или только вспоминает, как думал раньше.


Рецензии