Я стою на этой окраине уже семьдесят лет, вросший фундаментом в утоптанную тысячами детских сандалий землю. Мои стены красят каждую весну густо, слоями, этой неистребимой госбюджетной охрой, они думают, так можно закрасить память, нет нельзя. Известь шелушится, обнажая старый, въевшийся запах: смесь хлорки, вчерашнего тушеного минтая и сырого, липкого детского страха, ко мне не приходят радоваться, ко мне приходят, когда сломалась жизнь. Посмотрите на мои окна, огромные, трехстворчатые, казённые рамы, на зиму их заклеивают серыми полосками бумаги, смоченными в мыльной воде, это целый ритуал, малыши из третьей группы стоят сзади и дышат на стёкла. Зачем? А чтобы пальцем протереть кружочек, маленький такой глазок в стене, и смотреть. Вы думаете, они смотрят на проезжающие машины? На ворон? Они смотрят на забор. Часами. Настолько неподвижно, что мне кажется у них затекают не только шеи, у них затекают души. Они высматривают пальто, любое женское пальто, которое хотя бы притормозит у калитки, тяжелая вещь детская надежда, мой фундамент трещит не от старости, нет, он трещит от этого веса. У Жванецкого было про дефицит. Помните? «Дефицит это великий двигатель». Так вот, у меня здесь главный дефицит это слово «мой». Моя личная тумбочка, моя личная чашка, моя собственная, только мне принадлежащая мама, здесь всё общее, общие кровати, общее одеяло, общая каша, общее расписание, даже компот и тот из общего котла. А человеку до зарезу нужно что-то своё, хотя бы пуговица, они прячут под матрасы пуговицы, фантики, стёклышки, копят своё личное пространство в кулачке. В субботу мой забор становится электрическим, напряжение такое, что у меня проводка коротит. Это день свиданий, коридоре у входа слякоть от чужих сапог, пахнет чужой, уличной жизнью, дешевым табаком и мандаринами, которые привезли «оттуда». Вот сидит женщина на краешке банкетки, у неё дрожат пальцы, она пытается расстегнуть молнию на куртке семилетнего сына, молния заела и она дёргает её, дёргает с какой-то злостью на эту дешевую ткань, а на самом деле на всю свою неудавшуюся долю. А мальчик… он не шевелится, он замер, он боится пикнуть, боится улыбнуться, боится чихнуть, чтобы она не передумала, чтобы не встала и не ушла, он готов стать памятником самому себе, лишь бы его забрали. А рядом другая сцена, девочка, постарше, лет двенадцати, к ней никто не приехал, она сидит на лестничном пролёте, между вторым и третьим этажом, сжавшись в комок, и методично, до крови, ковыряет заусенец на большом пальце. Ей больно, но этот физический сквозняк в пальце заглушает другой сквозняк тот, что гуляет у неё в груди, она смотрит на разводы от половой тряпки на линолеуме и мысленно уничтожает этот мир, и меня вместе с ним, и я согласен. Я бы сам себя с удовольствием снёс, вечером, когда гаснет свет, наступает мое личное чистилище, днём-то ладно, днём комиссия из ОБЛОНО, директор гремит ключами, повара стучат черпаками сорок граммов масла на душу населения, все строго по ГОСТу, все бодрые, всё по плану. А ночью, ночью я превращаюсь в один большой слуховой аппарат, я огромный резонатор, о, как они вздыхают! Я слышу, как скрипят тридцать двухъярусных железных кроватей, этот скрип казённая колыбельная, слышу, как в спальне мальчиков Серёжа крепкий такой пацан, гроза младших, косая сажень в плечах утыкается носом в подушку из перьев, в эту жесткую, синюю в полоску наволочку, и плачет, навзрыд нельзя пацаны засмеют, авторитет пропадёт, и он плачет внутрь себя, хрипит, сглатывает эти слёзы, давится ими. А у меня на чердаке старые стропила стонут от этого хрипа, не плачут навзрыд, здесь быстро учатся плакать беззвучно, это практичнее, он просто шмыгает, а у меня в подвале, в трубах отопления, этот звук отдаётся как набат. А в девчачьей спальне тихонько, под одеялом, шуршит обёртка, Катя прячет фантик от конфеты, которую ей дала чужая тётя в коридоре, тётя ушла, конфету съели, а фантик остался. Она его разглаживает ногтем во тьме, делает ровным-ровным, это её единственная частная собственность на трех тысячах квадратных метров моей площади, больше у неё нет ничего своего, даже трусы после прачечной со штампом «ДД №4» на резинке. И я ничем не могу их утешить, я же здание, я могу только дать крышу, могу включить батареи потеплее, если кочегар не уснул, могу прикрыть от ветра, но я не могу обнять у меня вместо рук пожарные выходы. Самое страшное это когда ребёнка переводят, в другой детский дом, постарше, или в интернат, он собирает свои пожитки в полиэтиленовый пакет с ручками, две майки, стоптанные кеды, книжка без обложки. Он идёт по моему длинному коридору к выходу, и его сандалии издают такой характерный звук: шлёп, шлёп, шлёп… это звук отрывы, как будто пластырь от раны отдирают. Он доходит до калитки, оборачивается на мои кирпичные стены, в в его глазах нет ненависти, там абсолютная, леденящая пустота, он оставляет эту пустоту мне, я впитываю её трещинами в штукатурке. А потом наступает понедельник, и те, кого не взяли, становятся на год старше, сразу за одни выходные, в десять лет у них взгляд сорокалетнего инженера, который понял, что премию не дадут. Я видел, как менялись портреты в кабинете директора, сначала был один, с усами и в френче, потом лысый, с протянутой рукой, потом с бровями. Сейчас вон в строгом костюме и с орлом на заднем плане. Лица вождей меняются каждые пятнадцать лет, а лица детей не меняются никогда, у них у всех один и тот же разрез глаз разрез ожидания, в восемнадцать лет они уходят, это финал первой части их жизни, выпускной в актовом зале, сцена обтянутая кумачом, фанерная трибуна, на которой тридцать лет не менялся лак. Директор в праздничном пиджаке говорит правильные слова о «путёвке в жизнь» и «широких горизонтах». Юра из пятой спальни стоит в новом, выданном со склада костюме, плечи велики, брюки топорщатся, из рукавов торчат огромные, натруженные на уборке территории руки, ему жмёт этот костюм, ему жмёт эта свобода. Им выдают по казённому чемодану, сберкнижку с сиротскими пособиями и справку, они выходят на крыльцо, пять ступенек вниз и калитка, они оборачиваются, вы думаете, они ненавидят мои стены? Если бы, ненависть это чувство, на него нужны силы, они смотрят на меня с ужасом, потому что за моей калиткой огромный, холодный мир, где никто не приготовит обед по расписанию, где нет дежурного воспитателя и где за каждый шаг нужно платить самому. Я для них единственная родина, которая у них была, уродливая, казённая, пропахшая хлоркой, но родина. И вот в этот момент, когда последний выпускник закрывает за собой калитку, во мне что-то ломается, я стою здесь семьдесят лет, я видел сотни таких выпусков, мой фундамент устал держать этот объём невыплаканных слёз, мои балки перекрытий перегружены этой вечной, нереализованной детской надеждой. Когда ночью ударяет мороз, я начинаю сужаться, мои перекрытия трещат, трубы отопления воют, и мне кажется, что это не от холода, это я пытаюсь сжаться так, чтобы стать маленьким, обнять их всех, укрыть своими кирпичами от этого сквозняка, от этой несправедливости, от этих субботних пальто, которые так часто проходят мимо. Но я не могу и я больше не хочу держать эту крышу, мне не нужны реставрации, мне не нужны новые слои этой проклятой охры. Я не хочу, чтобы сюда привезли следующую партию двухлетних малышей, у которых впереди пятнадцать лет всматривания в окна. Знаете, что такое катарсис для старого здания? Это обрушение, если бы у меня была воля, если бы в моих кирпичах была хоть капля человеческой крови, я бы дождался этого момента. Дождался, когда последняя девочка в туфлях не по размеру сделает шаг за ворота, когда стихнет стук её каблуков по асфальту, когда сторож Михалыч закроет замок и уйдёт на пенсию, и тогда я бы начал падать. Медленно, с тяжелым, глубоким вздохом, я бы осел внутрь себя, пусть лопнут чугунные батареи, пусть с грохотом полетят вниз трехстворчатые окна, через которые столько лет высматривали мам, пусть паркетные доски в актовом зале встанут дыбом, а фанерная трибуна превратится в щепки. Я хочу рухнуть так, чтобы поднялся огромный столб белой известковой пыли как погребальный саван над всем этим семидесятилетним казённым сиротством, я хочу, чтобы на моём месте остался просто пустырь, чистая, ровная земля, и пусть её занесёт снегом. А весной там вырастет обыкновенная трава, дикая, свободная трава, которую никто не будет стричь по линейке к приезду комиссии, чтобы ни один ребёнок больше не знал, что такое общий компот, общий туалет и штамп на резинке трусов. Чтобы само слово «детдом» осталось только в старых, покрытых пылью словарях, пусть я исчезну, пусть от меня не останется ни кирпича, ни памяти. Главное чтобы они ушли чтобы они шли по этой улице вперёд, крепко держа кого-то за руку, и больше никогда. Слышите? Никогда в жизни не оборачивались назад, на мои окна.
Мы используем файлы cookie для улучшения работы сайта. Оставаясь на сайте, вы соглашаетесь с условиями использования файлов cookies. Чтобы ознакомиться с Политикой обработки персональных данных и файлов cookie, нажмите здесь.