Когда не работает ничего
Письмо принёс обычный почтальон — женщина лет пятидесяти, которая ходила по двору не первый год и знала Петровича в лицо. Она посмотрела на конверт, потом на Петровича, потом опять на конверт. И сказала:
— Держи. Кажется, тебе.
Петрович взял. Развернул.
Два листа. Печатные, ровные, с эмблемкой. И восемь подписей, оттиснутых синими штампами. Текст был такой:
«Уважаемые жильцы! Администрация рассмотрела ваше обращение от… Спасибо за проявленную гражданскую позицию. Ваша позиция учтена в рамках подготовки проекта развития территории. Все замечания будут рассмотрены с учётом действующего законодательства и нормативной базы. Решение о развитии территории принято на основании материалов публичных слушаний, состоявшихся ранее. Дополнительное согласование по вопросу сохранения текущего благоустройства не предусмотрено.»
Дальше шли ещё три абзаца про нормативы, сроки, порядок обжалования. В конце — телефон канцелярии.
Петрович прочитал это дважды.
Он не был наивным человеком. Он всю жизнь прожил в этом городе и насмотрелся на такие бумаги. Он понимал, что это значит. Он понимал, что подписи — ничего не изменили. Их «учли». Учли.
Он сложил бумагу и пошёл к Клавдии.
Клавдия прочитала. Молча. Перечитала ещё раз. Потом положила листок на стол и сказала:
— Ага.
Она больше ничего не сказала — а Петровичу в её «ага» послышалось больше, чем в целой речи.
К вечеру собрались во дворе, у лавочки. Пришло уже не тридцать, а человек двенадцать. Клавдия принесла листки — копии сняла, раздала. Разбирались. Ругались. Кто-то сказал: «Надо в суд». Кто-то: «А суд — это сколько ждать?» Кто-то: «А может, к депутату?» Кто-то: «А может, денег возьмём, пока дают?»
И тут молодая женщина из третьего подъезда, которую Петрович знал плохо, звали её Оля, сказала:
— Слушайте. А что мы, собственно, тут? Если решено — так решено. Я вот сегодня посчитала. У меня ремонта кухни не было десять лет. Если они компенсацию дадут — я наконец сделаю. А эта ваша площадка — она старая, на ней сиденье от качелей оторвано.
— Сынок, — сказала баба Нюра. — А ты знаешь, кто это сиденье оторвал?
— Ну?
— Твой же сын в две тысячи седьмом году. И я его за это отругала. А ты тогда меня ещё «бабкой-надзиралкой» назвала.
Оля затихла.
Прошла тишина.
Потом Вадик, который всё это время стоял в стороне, сплюнул и сказал:
— Ну вас всех. Я в гараж. Мне там понятнее.
И ушёл.
И за ним ушли ещё двое из его приятелей.
Вот так, по одному, двор и начал расходиться. Это было самое тяжёлое в тот вечер — не сама бумага, а то, как расходятся люди. Первыми — те, кто не подписывал. Потом — те, кто подписывал, но устал. Потом — те, кто раньше был заодно, а теперь нет.
К десяти вечера у лавочки осталось четверо: Петрович, Клавдия, баба Нюра и Миша.
Клавдия сидела. Молчала. И Петрович видел, что с ней что-то происходит — что-то плохое. Она держала в руках свой листок, и потихоньку начала его комкать, и комкала долго, аккуратно, будто сворачивала папироску.
— Клав, — сказал Петрович.
— Нет, — сказала она. — Нет, Петрович.
Она встала.
— Я к тебе хорошо относилась. Все эти недели. С квасом пришла — ты помнишь, я тебе квас принесла. Тебе это, может, ничего не значило. А для меня — значило. Я с этой квартирой почти сорок лет живу. У меня тут стена, где муж умер. У меня тут салфетка под телевизором, которую он ещё купил. И вот эти люди с папками сидят в своих кабинетах и говорят: «Ваша позиция учтена».
Она заплакала.
Не так, как плачут в кино, красиво. А как плачут по-настоящему: некрасиво, судорожно, всё сразу. Она заплакала и не вытирала слёз, и живот дрожал, и она держалась за лавку.
— Клав, — сказал Петрович.
И вдруг он понял, что сказать нечего.
Всё, что у него было внутри, всё это сорок лет дворницкого опыта, — оно сейчас стояло на месте и не работало. Он не знал, что делать. Он не знал, что сказать.
Он достал из кармана носовой платок. Он всегда носил с собой носовой платок — большие клетчатые мужские платки, как у отца. Он дал его Клавдии.
Она взяла. Вытерла глаза. Он подержала платок в руках. Потом сказала:
— Спасибо.
И пошла домой.
Баба Нюра тоже встала. Погладила Петровича по плечу. И пошла.
Миша остался.
Они сидели вдвоём. Двор был тихий. В окнах у кого-то горел телевизор, синим блеском. Из форточки доносился запах жареной картошки. Обычная жизнь. Свой двор.
— Петрович, — сказал Миша.
— Ну.
— Ты вот что. Ты не думай, что ничего не вышло. Я вот чего тебе скажу. Я тут третий год. Я тут до тебя ни разу не слышал, чтоб двор вот так собирался. Даже впустую. Даже когда всё проиграли. Даже когда Клавдия плакала. Ты понимаешь, что это значит?
— Нет, — сказал Петрович.
— Не знаю, — сказал Миша. — Я сам не знаю. Но что-то значит.
Он посидел ещё. И добавил:
— А у меня — завтра. Я рапорт на анализ подал. По гаражному кооперативу. По площадке. Я пошёл до конца.
Петрович посмотрел на него.
— Спасибо, Миш.
— Не. Это я тебе спасибо. — Миша встал, поправил ремень, посмотрел на двор дворницким, внимательным взглядом. — Ладно. Пойду я. У меня завтра с утра бумаги.
И ушёл.
Петрович остался один.
Он посидел ещё немного. А потом встал. Взял метлу. Не потому, что надо было подметать, а потому, что она стояла рядом, и ему хотелось её держать. Он пошёл домой.
Дома он поужинал. Но не стал пить чай. Сел у окна.
За окном было обычное вечернее небо. Обычные окна. Обычный двор.
Петрович смотрел на двор, и в первый раз за весь этот месяц ему хотелось не думать. Совсем. Ни о чём.
Он и не думал.
Он смотрел на окна и начал их считать.
Раз. Два. Три. Четыре…
Он дошёл до пятидесяти семи. И остановился. Пятьдесят семь окон было в двух домах. Восемь занавешены — там никого нет. Четыре, где свет не горит уже третий день подряд. Остальные — живые.
Он смотрел на эти окна и думал: а у меня-то ладно. У меня-то — что. У меня — квартира. У меня — жена покойная. У меня — сын далеко. У меня — метла. У меня всё просто.
А у них?
Вот у Клавдии. У неё салфетка под телевизором. У неё платок его теперь в кармане.
У бабы Нюры. У неё лавочка. У неё ноги больше не болят. А лавочку — снесут.
У той женщины с младенцем, которая сначала не открыла, а потом открыла. У неё сын. Он будет ходить тут. Или не ходить.
У Гриши. У Гриши теперь кроссовки Петровича. Ему бы музыку послушать. Ему бы, может, вообще, чтобы кто-нибудь приходил к нему чай пить.
У мужика с авоськой, у которого дочка на врача учится. Она в этом дворе выросла. Она сюда приезжать будет. Или не приезжать.
Петрович сидел и смотрел на окна, и у него в груди что-то становилось твёрже и холоднее.
Вот тут, наверное, и надо было ему заплакать. Но он не умел.
Он просто сидел. И смотрел. И дошёл наконец до главного:
Петрович не справляется.
Это было в первый раз по-настоящему. Не «не знаю что делать». А «не справляюсь». За сорок лет дворницкой работы он это чувствовал, может, раза три. Один раз, когда его чуть не уволили, — ещё в девяносто восьмом. Второй раз — когда хоронили жену. И вот третий.
Он встал. Пошёл в спальню. Лёг.
Он думал, что не уснёт. Но уснул быстро.
И — приснился ему пляж.
Свидетельство о публикации №226092101992