Новелла вторая. Ожидание

У меня есть привычка, которую я долго не замечала за собой: я не принимаю решений сама. Не потому что не умею. Просто рядом всегда был кто-то, кто решал чуть быстрее меня, и мне было спокойнее соглашаться, чем спорить. Даже цвет обоев в нашей кухне выбрал он. Я сказала тогда: «мне всё равно, выбирай ты», и это была не лень. Это было облегчение.
Странно, что именно в то утро я впервые об этом подумала. Мы сидели на подоконнике, я грела руки о чашку, а он молчал — как-то по-особенному, не так, как обычно. Я спросила, о чём он думает. Он сказал: «показалось». Соврал. Я поняла это сразу, по тому, как он не посмотрел на меня, отвечая. И вместо того чтобы спросить ещё раз, настойчивее, я просто отпила чай и оставила это недосказанным. Мне так было проще. Кто-то другой решил бы иначе — надавил, добился правды. Я не стала.
Если бы я тогда спросила ещё раз — что-нибудь изменилось бы? Не знаю. Этот вопрос я задавала себе потом так часто, что он стёрся, как монета, которую слишком долго вертят в пальцах.
Земля вздрогнула около полудня. Я не сразу поняла, что это было не землетрясение, толчок пришёл будто не снизу, а со всех сторон разом, как будто саму комнату кто-то стиснул и отпустил. Чашка звякнула о блюдце. Он уже был у окна.
— Что это было? — спросила я.
Он не ответил. И в этом молчании было что-то, отличное от утреннего — не уклончивость, а сосредоточенность человека, который уже понял то, чего не поняла я.
Я посмотрела в окно внимательнее и увидела то же, что и он: камни на дороге шевелятся. Не покатились от толчка — шевелились сами, как будто что-то внутри них наконец получило право двигаться.
— Уйди от окна подальше, — прохрипел он.
— А ты?
Он не ответил и на это. Просто пошёл вперёд, туда, к дороге, и в тот момент я впервые в жизни не согласилась молча. Я крикнула ему вслед — не «останься», нет, что-то другое, что-то похожее на «куда ты», но он либо не услышал, либо услышал и не смог обернуться. Я запомнила именно это: не его лицо, оно было уже почти скрыто углом дома, а его спину и то, как оборвался мой собственный голос на середине фразы, будто я сама испугалась что-то договорить.
Дальше я видела только со стороны. Он бежал не к дому, а от него — уводил их за собой в сторону пустыря, туда, где раньше играли дети, а теперь только трава и остатки чьей-то ограды. Каменные фигуры двигались за ним ровным, нестрашным на вид шагом, и от этого было ещё страшнее: в них не было ни ярости, ни спешки, только необъяснимая, нечеловеческая целеустремлённость.
Я побежала следом — не так быстро, не так далеко. Он скрылся за пустырём, в стороне старого карьера, и когда я наконец добежала до края, там уже никого не было. Ни его. Ни камней. Только осыпавшаяся земля на краю обрыва — свежая, будто её только что тронули, и тишина, слишком полная для места, где секунду назад должно было что-то произойти.
Я звала его. Долго. Пока не охрипла. Ответа не было — только эхо, отражённое от каменных стен карьера, возвращало мне моё же, зовущее в пустоту.
Первые сутки я не верила, что он мог просто исчезнуть. Мне казалось — он спрятался, ударился, потерял сознание где-то рядом, а я просто плохо ищу. Я обошла весь карьер, звала до темноты, вернулась домой уже за полночь и всю ночь просидела у того же подоконника, где утром мы молчали вдвоём, будто ожидая, что он вот-вот войдёт и объяснит всё какой-нибудь глупой, обыденной причиной.
Он не вошёл.
На вторые сутки появились те, кого местные потом стали называть просто «учёными», хотя среди них были и военные, и люди в костюмах, которые вообще не представлялись. Они оцепили карьер, что-то измеряли приборами, задавали мне одни и те же вопросы по кругу — что он делал перед исчезновением, во что был одет, не было ли конфликтов, не злоупотреблял ли чем-нибудь. В их вопросах чувствовалась готовая версия событий, в которую меня настойчиво пытались вписать: несчастный случай, обвал, возможно — бегство от какой-то неведомой им проблемы. Никто из них не сказал вслух слово «камни». Как будто это слово было неприличным, недостаточно научным, чтобы произнести его в официальном протоколе.
— Вы уверены, что видели именно движение? — спросил меня один из них, немолодой, с усталыми глазами человека, который явно предпочёл бы сейчас заниматься чем угодно другим, только не этим. — Возможно, это была оптическая иллюзия на фоне стресса.
— Я видела, как они шли, — сказала я. — Как люди. Только из камня.
Он записал что-то в блокнот, не глядя на меня, и я поняла, что уже тогда, в тот самый момент, для официальной версии мира я стала «свидетельницей в состоянии острого стресса», а не человеком, который действительно что-то видел.
Проще всего было бы согласиться с ними. Сказать себе: да, наверное, померещилось, наверное, он просто упал в карьер и его до сих пор не нашли, потому что тело унесло подземными водами, потому что мало ли что бывает. Проще — и я почти согласилась. Несколько дней подряд я ловила себя на том, что мысленно репетирую именно эту, удобную версию, чтобы было чем ответить соседям, родственникам, самой себе перед сном.
А потом начались сны.
Первый сон был коротким и почти бессмысленным: серая поверхность, без верха и низа, и где-то в этой серости — тепло. Не образ, не звук — просто тепло, как будто рядом кто-то был, хотя я никого не видела. Я проснулась с ощущением, что плакала во сне, хотя подушка была сухой.
Второй сон пришёл через несколько ночей и был уже отчётливее. Я стояла — если это можно назвать «стоянием» — среди каменных фигур, огромных, неподвижных, и где-то среди них была тонкая трещина света, живая, будто дышащая. Я не видела его самого в этом сне. Но откуда-то знала — так, как знаешь во сне вещи, которым неоткуда взяться, — что он где-то рядом, что он смотрит на эту трещину так же, как смотрю я.
Проснувшись, я не рассказала об этом никому. Кому рассказывать? Учёным, которые уже почти закрыли дело как «человек, пропавший при невыясненных обстоятельствах»? Соседке, которая после третьего дня перестала спрашивать и стала просто сочувственно кивать, как кивают неизлечимо больным?
Третий сон оказался самым долгим. В нём не было тепла и не было трещины света — только рябь в воздухе, будто вода, потревоженная камнем, и его голос, приглушённый, неразборчивый, произносящий что-то похожее на вопрос самому себе. Я не разобрала слов. Но интонацию я узнала бы из тысячи — так он говорил, когда спорил сам с собой, стоя спиной ко мне, не желая, чтобы я видела его сомнение.
Я проснулась с абсолютной, необъяснимой уверенностью: он жив. Не «может быть». Не «хочу верить». Просто — жив, там, где бы ни было это самое «там».
Проблема в том, что уверенность, рождённая сном, не считается доказательством нигде, кроме, может быть, зала суда над самой собой. А в этом суде я и была одновременно судьёй, обвиняемой и единственным свидетелем защиты.
Учёные, тем временем, приходили ко мне всё реже, вопросы задавали всё формальнее, а однажды тот усталый, с блокнотом, произнёс фразу, которая должна была прозвучать как утешение, а прозвучала как приговор:
— Возможно, вам стоит начать жить дальше. Такие случаи, к сожалению, редко разрешаются.
Он не был жесток, произнося это. Он искренне хотел мне помочь — так, как умел, привычным ему языком закрытых дел и статистики. Но в тот момент я поняла: если я соглашусь, если позволю этой формулировке — «начать жить дальше» — стать моей собственной, я предам не столько его, сколько саму себя ту, которая три ночи подряд просыпалась с ощущением его присутствия, слишком отчётливым, чтобы быть просто фантазией скорбящего рассудка.
Вот тут и случился мой собственный выбор — тот, который я так долго откладывала на других.
Я могла принять официальную версию. Тихо, удобно, социально приемлемо горевать положенный срок, а потом действительно начать жить дальше, как советовали, снова выбрать не самой, а позволить обстоятельствам выбрать за меня, как я делала всю жизнь.
Или я могла довериться тому, что знала только я сама — снам, интонации в чужом голосе, теплу без источника, и жить с этим знанием, даже если оно никогда никому не докажет свою правоту. Даже если меня всю оставшуюся жизнь будут вежливо считать немного не в себе.
Я выбрала второе. Не в один момент — скорее, это накапливалось капля за каплей, ночь за ночью, — но был день, когда я перестала отвечать на звонки из ведомства, перестала конспектировать их вопросы, перестала репетировать удобную версию для соседей. Я просто сказала себе: он жив, и я это знаю, и мне не нужно, чтобы кто-то это подтвердил.
Это не принесло облегчения в привычном смысле. Тоска никуда не делась — она просто перестала требовать доказательств своей причины. Я продолжала жить в доме, где мы вместе выбирали не цвет обоев, вернее, где обои выбрал он, а я согласилась, — и это ощущение стало другим: не пустотой, оставленной чужим решением, а комнатой, которую я теперь обустраивала сама, шаг за шагом, впервые в жизни без оглядки на то, что решит кто-то другой.
Последний сон, который я всё-таки хочу упомянуть, пришёл спустя, наверное, месяц. В нём не было ни трещины, ни ряби — только его лицо, спокойное, чуть более взрослое, чем я помнила, и одна фраза, сказанная без слов, тем способом, каким иногда во сне понимаешь смысл прежде звука: «Я здесь. И это не конец».
Я не знаю, было ли это правдой в том смысле, в каком правдой бывают факты для протокола. Может быть, это было просто то, что моя собственная тоска нарисовала себе на изнанке сна, чтобы выжить. А может быть — нет.
Но впервые за долгое время я поняла: не так уж важно, кто прав — учёные с их статистикой закрытых дел или я со своими снами без доказательств. Важно, что я, наконец, сама решила, во что верить. Не потому что кто-то выбрал за меня цвет обоев на стенах моей собственной жизни.
А дальше — дальше я просто жила. И ждала. Но это было уже другое ожидание — не пассивное замирание у окна, а нечто более похожее на то, как ждут восхода: зная, что он придёт, даже если сейчас вокруг темно.


Рецензии