Дверь цвета индиго. Глава 4. Повод в чужой руке

______________________________

Назад http://proza.ru/2026/09/22/1563
______________________________


Пахло раньше, чем стало видно.

Конским потом — кислым, застоявшимся под навесом за ночь, — и навозом, тёплым, и чем-то смолистым, чем мазали копыта. Было серо. Небо над стеной ещё не решило, какого оно цвета; на востоке лежала зелёная полоса, и над ней гасли две звезды. Он стоял у входа под навес и не знал, куда деть руки, а руки чувствовали всё: холод, который шёл от земли, тепло, которое шло от лошадей, пыль, которая уже висела в воздухе, хотя никто ещё не бежал. Кожа пока не научилась не замечать.

Лейла привела его сюда и передала — не словом, а тем, что подошла к кривоногому старику, сказала ему что-то короткое, кивнула на мальчишку — и ушла в глубину навеса, туда, где стоял серый и бил копытом. Он слышал её оттуда. Голос, не слова. Серый затих.

Мальчишка был босой. Ноги чёрные до щиколотки, выше — светлые, как будто он стоял по щиколотку в чём-то чёрном и вышел. Лет двенадцать.

— Салим, — сказал он. — Иди сюда. Вот твоя.

Кобыла была рыжая, старая, с провисшей спиной и спокойным глазом; на ресницах у неё лежало серое. Она повернула к нему одно ухо. Другое осталось там, где было, — на серого, на голос, на всё сразу.

— Шакра. Ей шестнадцать. Она знает майдан лучше тебя. Ты ей не мешай.

Он протянул руку. Кобыла понюхала ладонь, подумала и отвернулась. Салим сунул ему скребницу — деревянную, с щетиной, тяжёлую.

— Чисти.

— Я не...

— Она должна тебя понюхать в работе. Иначе ты никто. Вот так.

Салим показал: от шеи по шерсти, круговым, с нажимом. Он повторил. Шерсть под щетиной была жёсткая и тёплая, и из неё шла пыль, серая, мелкая, оседала на его рукаве и на его руке, и рука чувствовала каждую пылинку отдельно, и он подумал, что это пройдёт, и чистил. Шакра стояла. Ухо ходило за ним: он переходил к боку — ухо поворачивалось за ним; к крупу — за ним. Другое слушало навес.

Старик подошёл, когда он был у задней ноги и не знал, можно ли трогать заднюю ногу. Кривоногий, невысокий; лицо обожжённое так, что кожа на скулах была не кожа, а что-то вроде седла; нос когда-то сломан и сросся вбок. В руке чётки. Он посмотрел не на него — на то, как лежит шерсть на боку у кобылы, провёл по ней ладонью против, потом по, и что-то сказал кобыле, тихо и длинно, и Шакра переступила. Ему старик не сказал ничего. Отошёл.

— Барсбай, — сказал Салим. — Хозяин. Ты ему не понравился.

— Почему?

— Ты никому не нравишься, пока не сидишь. Седлай.

Седлали вдвоём: то есть Салим седлал, а он подавал и подтягивал, где скажут. Ремень под животом кобылы Салим затянул сам, упершись ногой, и Шакра надула живот, и Салим ждал, и она выдохнула, и он затянул ещё.

— Она всех обманывает, — сказал Салим. — Не обижайся.

Садился он с камня. Камень стоял у выхода из-под навеса, для этого, стёртый до гладкости; он встал на него, взялся за седло, сунул ногу в стремя не с той стороны, и Салим молча переставил стремя, и он сунул снова, перекинул ногу и сел. Высоко. Он не помнил, что так высоко. Земля была далеко, спина кобылы под ним качнулась, живая, и он вцепился в луку.

— Пятки вниз, — сказали сбоку.

Лейла. Уже верхом, на сером, который стоял ровно, только кожа на нём дрожала. Он посмотрел туда, куда смотрела она: на его пятки. Остальное увидел после. Узкие штаны, короткий кафтан того самого синего — единственного синего здесь, всё вокруг было цвета земли; платок на голове; лицо открыто, шея открыта, и в ушах маленькое золото. Он раньше не видел её лица при золоте. Он опустил пятки.

Круг шагом. Шакра пошла сама, без него, по кругу, который знала: вдоль навеса, к столбам и обратно. Он сидел и качался, спина отзывалась на каждый шаг, и он думал, что ничего, что это можно. Салим шёл рядом.

— Рысью, — сказал Салим кобыле.

Шакра пошла рысью. Это было хуже. Его подбрасывало, и он приземлялся на седло не туда, откуда взлетал, а каждый раз чуть правее, и понял это, когда было поздно: он ехал уже не на седле, а на его краю, потом на боку кобылы, всей тяжестью, как сползает мешок, и остановить это было нечем. Он ещё держался за гриву, когда голова его оказалась ниже холки и мир встал боком — земля близко, небо в другой стороне, — и Шакра перешла на шаг, потом встала. Сама. И стояла, и ждала, пока с неё сползут. Салим взял его за колено и втолкнул обратно.

— Вот, — сказал Салим. — Она тебя не уронила. Запомни.

Он сидел, и ему было смешно: он висел вниз головой на лошади, и лошадь ждала, как ждут, пока человек соберёт рассыпанное. Вслух он не засмеялся, потому что рядом стоял Барсбай.

Барсбай смотрел. Перебирал чётки — теперь он увидел, из чего они: зубы, длинные, жёлтые, конские, — и смотрел на его посадку, на руки, на колени. Потом сказал, впервые ему:

— Ты её боишься?

— Я не знаю, что она сделает.

— Лошадь не спросишь, понимает ли. Или сидишь, или лежишь.

И пошёл к галерее. Салим шлёпнул Шакру по шее.

— Он с тобой разговаривал, — сказал Салим. — Это редко.

* * *

Солнце вышло из-за стены, и поле стало видно всё: длинное, шагов шестьсот, утоптанное до блеска, и на концах два каменных столба, гладкие с боков — их стёрли не руки, а бока лошадей, поворачивавших здесь сто лет. Свет шёл низко, красный, и пыль в нём была видна вся. Каждый шаг поднимал её, и она стояла и светилась.

Заезд объявили не словами — двумя ударами по маленькому барабану, который держал под мышкой мальчишка у галереи. Шесть лошадей стояли у ближнего столба, всадники — молодые, в пыльном — сидели так, как он не умел: почти без рук. Второй удар, и они пошли.

И сначала было видно всё, и лошадей шесть, и кто впереди, и за ними поднялась стена, серая, и пошла за ними, и потом стало видно только её, и в ней спины, а потом даже не спины, а то, что она движется, и звук: копыта по утоптанному, глухие, не гром, а как когда во дворе выбивают ковёр, часто и много, и с галереи было видно, как они дошли до дальнего столба, и пропали за ним в своём же облаке, и вышли из него уже с другой стороны, повернув, и шли обратно, и первая лошадь была не та, что была первой сначала.

Он не понял, кто выиграл. Барсбай понял — сказал что-то коротко, и мальчишка с барабаном кивнул.

Оседало пять минут. Всё это время было нечего смотреть, кроме пыли, и он смотрел: как она виснет, красная в низком свете, и как сквозь неё появляется сначала тамариск у канала — розоватый, мелкий, снизу весь серый, — потом пальмы с подсохшими нижними листьями, потом линия воды. Высоко над полем ходили кругами птицы, три или четыре, не махая крыльями. Коршуны, сказал Салим. Они всегда. Вдоль галереи прошли двое с бурдюками и полили дорожку перед коврами; земля потемнела, от неё пошёл запах — влажный, короткий — и через несколько минут его не стало, и земля снова была серая и сухая, как будто её не поливали.

Второй заезд был такой же. Он смотрел уже не на лошадей — на Барсбая, на чётки, которые останавливались в его пальцах на дальнем повороте и шли снова, когда лошади показывались.

— Теперь вы, — сказал Барсбай. Ему, Лейле, двоим молодым.

Четверо у столба. Он с краю, справа, потому что так поставил Салим. Серый Лейлы стоял рядом и не стоял — переступал, дёргал головой, — и когда мальчишка поднял палочку, серый встал на дыбы. Невысоко: передние ноги оторвались от земли на локоть. И Лейла сидела. Не схватилась, не легла ему на шею — сидела, как сидят на стуле, который качнули, и серый опустился, и она что-то сказала ему в ухо. Он смотрел на это и держал гриву, потому что Салим сказал: за гриву, не за повод.

Два удара.

Шакра не пошла. Трое ушли, а она стояла, и ухо её было на нём — ждала, что он сделает, — и он не знал что, и дал ей ногой, как учили, и она пошла. Когда решила сама.

И это было не как рысь, это было хуже и лучше сразу, потому что подбрасывало меньше, а несло больше, и его везли, быстро, и он не видел ничего, кроме гривы в кулаке и земли, которая шла под ней назад, и слышал не копыта даже, а своё дыхание, которое не успевало, и столб пришёл раньше, чем он его ждал, серый и гладкий сбоку, и Шакра легла в поворот всем телом, влево, и его повело вправо, и он вцепился, и они уже шли обратно, и только тогда — уже обратно — он дал ей левой ногой, как надо было дать перед поворотом, и она даже уха не повернула на это.

Она повернула сама. Он дал ногу после. Он понял это на ходу и не успел понять до конца, потому что нужно было держаться.

Пришли последними. Шакра сбавила сама: за тридцать шагов до черты перешла на рысь, потом на шаг, и встала у черты, точно у неё, передними копытами на линии, как ставят стакан на край стола. Лейла была впереди, вторая или третья, он не разобрал; она уже разворачивала серого и не смотрела ни на черту, ни на первых. Ей было всё равно, кто первый. Он видел это по тому, что она уже смотрела на ноги коня, а не на людей.

Барсбай стоял у галереи. Когда Шакра прошла мимо, он сказал — не ему, в воздух, как отмечают погоду:

— Сидел.

И пошёл в тень. Салим бежал рядом с кобылой, и по его лицу он понял: это было — да. Это было то, что здесь говорят вместо всего. Он сидел на старой кобыле с провисшей спиной, пришёл последним, утром с неё сползал — и его похвалили. Точно, за то, что было. Он не помнил, когда его в последний раз хвалили так — не за результат, а за то, что не свалился, — и подумал, что дома это было бы обидно. Здесь не было.

* * *

Полдень пришёл без тени.

Не то что тени стали короче. Их не стало. Столбы стояли без теней, мачта в дальней трети поля стояла без тени, лошади под навесом стояли в его тени, а своих не имели. Небо было белое. Не голубое, не выцветшее — белое, как стена, и жар шёл не сверху, а отовсюду.

Галерея — тень. Ковры на утоптанной земле, кувшины у столбов, обёрнутые мокрой тканью. Он лёг на ковёр, как легли все, и ковёр был горячий сквозь одежду. Ноги гудели. Не болели — гудели, от колен вверх по внутренней стороне бёдер, там, где седло. Он потрогал сквозь штаны и убрал руку.

Салим принёс кувшин. Лабан, кислый, густой, и он был холодный — по-настоящему, от мокрой ткани, — и он выпил половину кувшина, не отрываясь, и понял, что хотел пить с рассвета и не заметил. Так не хотят пить дома. Дома вода стоит рядом.

— В городе, — сказал Салим, вытирая рот рукавом, — есть места, где и в такой полдень прохладно. Не тень, а прохладно. Ты из тех, кто не поверит.

Он и не поверил. В жаре, у которой не было тени, прохлада не могла жить в стенах; она жила в ведре и к полудню кончалась.

Потом огурцы, мелкие, кривые, в воде. Финики — сухие, сладкие так, что сводило под языком. Лепёшка, а в ней лук и мясо с жаровни, дымившей в конце галереи. Никто не подавал: ставили на ковёр, и брал, кто хотел. Он брал. Ел, как давно не ел: не думая о том, что ест.

Джанибек спал на спине в трёх шагах. Утром он его видел — в красном, единственное красное на поле; лучник, сказал Салим, лучший. Сейчас лучник лежал с закрытыми глазами, руки на груди, и на правом большом пальце у него было кольцо, роговое, широкое, а ноготь под кольцом синий, как отбитый. Он спал, не двигаясь. Муха ходила у него по лбу.

Лейла сидела в стороне с Барсбаем. Не с ним. Они говорили тихо, он не слышал и не пытался. Она сидела на пятках, прямо, платок сдвинут назад, и пила из глиняной чашки. Барсбай слушал её и смотрел не на неё — на серого под навесом.

Кобыла стояла там же. Он нашёл её глазами. Одно ухо — на него. Через всю галерею, сквозь мух и дым.

Челюсть у него была разжата. Он заметил это, когда муха села на губу: рот приоткрыт, потому что так легче дышалось, и челюсть, которая — он знал это про себя — с утра до ночи сжата, не была сжата. От жары. Он закрыл рот. Открыл снова.

Всадники подъехали с той стороны, где ворота. Трое. Двое сзади обычные, а один впереди — в другой сбруе: на коне медь, начищенная, кисти на уздечке, а сам в платке до глаз, так что лица не было, была тень. Он не спешился. Подъехал к галерее и встал так, что конь его был в тени, а сам он на свету. Сказал Барсбаю, сверху:

— Серый чей.

Барсбай встал. Не быстро.

— Её.

Всадник посмотрел на Лейлу. Дольше, чем смотрят на хозяйку коня. Она в это время пила из чашки и не подняла глаз. Потом всадник перевёл взгляд на него, на ковре, — коротко, как смотрят на седло при лошади, на вещь, которая при ней, — и повернул коня. Двое сзади повернули следом. Пыль от них дошла до галереи и села на лабан.

Салим сказал — не ему, кобыле, подойдя и трогая её морду:

— Из дворца. Он всех коней считает.

Барсбай стоял ещё. Потом подошёл к серому под навесом, присел, посмотрел на передние ноги — сначала левую, потом правую, — провёл ладонью по одной, встал, посмотрел на Лейлу, отвернулся и сплюнул. Что увидел — не сказал.

Он лежал. Жар стоял. Ковёр под спиной. Он закрыл глаза на секунду, и его не стало, и он проснулся оттого, что по внутренней стороне запястья шла муха; он точно знал, где она, до полушага, и не шевелился, пока она не улетела. Тень от столба галереи лежала теперь на его ноге. Значит, время шло.

* * *

Мишень подняли, когда тени вернулись — короткие, с другой стороны.

Утром он видел, что на мачте что-то висит, и думал: корзина. Это был диск. Медный, с локоть в поперечнике, на верёвке через блок; верёвка шла вниз вдоль мачты и была закреплена на крюке. Диск был чеканный: по краю шёл узор, выбитый снаружи, кольцами, а в середине выпуклость с кулак; медь тёмная, кроме середины — середина была светлая, набитая, вмятая во многих местах и оттого блестела, как блестит то, во что бьют. Он висел неподвижно. Ветра не было.

Джанибек проснулся сам, встал, взял с ковра лук — короткий, изогнутый — и колчан, и пошёл к коню, не сказав никому ни слова. До этого он был не здесь, а там, где спят; теперь был здесь, и это было видно по тому, как он сел в седло: одним движением, как садятся на своё.

Он смотрел с галереи. Барсбай стоял рядом, с чётками.

Джанибек пошёл от ближнего столба галопом, вдоль поля, к мачте, и лук поднял ещё далеко, и первая стрела ушла снизу, с подхода, когда мишень была впереди и выше, — щелчок, короткий, сухой, и сразу звон. Медь ударила, как ударяют в чашу, и звук пошёл над полем и кончился не сразу. Диск качнулся. Вторая — на уровне, когда он проходил под мачтой: щелчок и звон, диск пошёл вкруг на верёвке, показал спину, тёмную, гладкую, без узора, и повернулся обратно. Третью Джанибек выпустил, уже проскакав: развернулся в седле назад, через плечо, спиной к тому, куда шёл конь, — щелчок, и звон, третий, в диск, который ещё вертелся.

Три из трёх. Он вернулся шагом; конь дышал, а сам Джанибек дышал ровно, как будто прошёлся. Он не посмотрел ни на галерею, ни на мишень. Так надо было — три, и было три. Он сделал ещё два проезда, таких же, и каждый раз звон был трижды, и на третьем проезде диск ещё вертелся с прошлого, когда в него попала первая.

Стрелы у него были тупые. Салим показал одну, поднятую: наконечника нет, вместо него деревянная шишка, круглая, обмотанная жилой.

— Чтобы медь не пробить, — сказал Салим. — Она старая. Ей сто лет.

Мальчишки собирали стрелы под мачтой и несли назад.

* * *

Лейла подъехала к ближнему столбу, когда Джанибек сошёл. Она сняла с правого запястья браслет — один, узкий, он не заметил его утром под рукавом — и повесила на луку седла, и он звякнул о неё один раз и повис, и качался: золото, отдельно от неё, на дереве и коже. На левой руке у неё был наруч, кожаный, до локтя. Она вынула из колчана две стрелы. Не три. Он посмотрел на Барсбая — Барсбай ничего не сказал. Никто не сказал.

Она пошла.

Серый шёл ровно — тот самый серый, который утром вставал под ней на дыбы, шёл по прямой, как по нитке, — и она подняла лук, и первая стрела ушла снизу, и звон; вторая — на уровне, под мачтой, и звон; и всё, она проскакала дальше, не разворачиваясь, не оглянулась на диск, вертевшийся за ней, и вернулась шагом с другого края поля. Лицо у неё было — он увидел, когда она проезжала мимо галереи, — рабочее. Губы сжаты, глаз чуть прищурен, и ничего больше: ни довольства, ни того, что бывает у людей, когда они попали. Он узнал это лицо. Он его уже видел — над собой, снизу, у другого человека, за другой работой, — и не думал, что увидит у неё.

Второй проезд: две, звон и звон. Третий — то же. Шесть из шести, и она ни разу не посмотрела ни на диск, ни на галерею, ни на него. Стреляла, как стреляли до неё: в свою очередь, потому что очередь. Джанибек, стоя у коня, посмотрел на неё один раз, коротко — так смотрят на того, кто делает то же, что ты, — и отвернулся к седлу.

После третьего она остановила серого у столба, подняла правую руку и провела тыльной стороной запястья по виску, под платком, где начинались волосы, и опустила руку. На запястье осталось мокрое. Блеснуло и высохло. Он видел.

* * *

Барсбай пошёл к мачте сам. Отвязал верёвку от крюка и спустил диск, перебирая руками, пока тот не повис на высоте головы — если сидишь на лошади. Закрепил. Вернулся.

— Мальчиков так учат, — сказал он. Не ему — Салиму, который нёс лук.

Лук был короткий и слабый; он понял это, когда попробовал тетиву: она подавалась легко, по-детски. Салим дал кольцо, роговое, как у Джанибека, только меньше, и оно не налезло на его большой палец — застряло на суставе, — и он снял его и отдал.

— Тремя пальцами, — сказал Салим и показал: указательный над стрелой, два под. — До рта. Не целься.

— Как не целься?

— Лошадь идёт. Пока целишься — прошёл. Увидел — отпустил.

Наруч ему тоже дали, кожаный, на левую руку, и он затянул его сам, и затянул криво: верхний ремешок туго, нижний нет, и наруч съехал к локтю, и он не заметил.

Шакра шла рысью — галопом ему не дали. Первый проезд: он поднял лук, стрела лежала на нём как-то не так, мишень шла навстречу, он тянул, не дотянул до рта и отпустил, и стрела ушла в землю у самой мачты, ткнулась шишкой и упала. Тишина после щелчка. Он услышал её — что тишина, что нет того, что было у них. Шакра шла дальше, ухо на нём.

Второй проезд: он дотянул до рта. Отпустил. Тетива ушла вперёд — и ударила его по руке, по внутренней стороне левого предплечья, ниже наруча, туда, где наруч не закрывал, и это было как линейкой по голой коже, только в десять раз, и он вскрикнул. Вслух. Стрела ушла куда-то вбок, в тамариски у канала, и он не увидел куда. Рука горела. Он посмотрел на неё — красная полоса поперёк, на внутренней стороне, в ладони от локтя. Он знал это место до сантиметра. Знал ещё до того, как посмотрел.

Барсбай молчал. Стоял у галереи с чётками, и чётки шли.

Третий проезд: он дёрнул наруч — не поправил, дёрнул — и пошёл, поднял лук, тянул, боясь тетивы, отпустил, и стрела прошла рядом с диском, он видел — в ладони, — и ничего. Тишина. Диск висел, не качнувшись.

Он вернулся шагом. Рука горела. Три раза он сделал всё, как сказали, и три раза после щелчка была тишина, и никто ничего не сказал: ни Барсбай, ни Салим, ни она. Она стояла у своего серого в стороне и не подошла, и не сказала «ещё раз». Она дала ему промахнуться три раза одному. Он понял это только потом.

* * *

Она подъехала, когда он стоял у столба и не знал, идти ли четвёртый раз или отдать лук.

Не спросила. Отстегнула от своего седла верёвку — витую, длиной в два его роста, — размотала, подъехала к Шакре с левой стороны, наклонилась и пристегнула конец к недоуздку кобылы, под подбородком. Не к его руке. К лошади. Он видел её руку близко — голую, без перчатки, и на ладони, поперёк, полоса, розовая, натёртая за день верёвкой, — и рука ушла.

— Повод у меня, — сказала она. — Держись за гриву, не за повод. Руки свободны только на выстрел.

Он взялся за гриву. И увидел уши Шакры. Весь день они ходили — за ним, за Салимом, за серым, за барабаном, — и сейчас они встали. Ни вперёд, ни назад. Оба, ровно, и не двигались, как будто кобыла слушала что-то, что не было звуком. Он не знал, что это значит. Барсбай у галереи это видел — он понял, что Барсбай видел, потому что чётки в его пальцах остановились, — и ничего не сказал.

Серый справа, Шакра слева. Стремя в стремя.

Пошли галопом — лёгким, она задала, и Шакра пошла в ногу с серым, потому что серый тянул её за верёвку и потому что она сама так решила, — и его почти не подбрасывало, руки были на гриве, мишень шла навстречу, и он не успел. Просто не успел: пока отпустил гриву, пока взял стрелу, пока поднял — мачта уже за спиной. Он даже не выстрелил.

Обратно шагом. Она не сказала ничего. Развернула у столба.

Второй: он взял стрелу заранее, на старте, и держал лук в левой, а гриву в правой, и когда пошли, отпустил гриву раньше, чем надо, поднял, потянул, отпустил — рано, диск был ещё впереди и выше, — и стрела ушла вверх, в белое, и он не увидел, где она упала. Тетива не задела руку. Он отметил это как единственное хорошее.

Обратно. У столба она посмотрела на его руки на гриве — не на лицо, на руки — и сказала:

— Отпускай на выдохе.

Третий.

И они пошли, серый и рыжая, стремя в стремя, и верёвка между ними провисла и натянулась, и он держал гриву правой и лук левой, и мачта росла, и ему показалось — он не знал, показалось ли, — что Шакра идёт чуть медленнее, чем в первые два раза, самую малость, на полшага в шаге, и от этого мачта росла не так быстро, и он успел отпустить гриву, и взять стрелу, и положить её, и поднять лук, и потянуть, и тетива шла к углу рта, и медь была перед ним — не мишень, не диск, а тёмное с блестящей серединой, — и он выдохнул, и пальцы были пустые.

Он не решал отпустить. Пальцы были пустые, а решения не было — он потом искал его, момент, где сказал себе «сейчас», и не нашёл: было натянуто, и стало пусто, а между —

Звон.

Не звон даже — удар, медный, полный, и он пошёл над полем, как шёл у Джанибека, и диск качнулся, и пошёл вкруг, и показал тёмную спину, и вернулся, и на светлой середине его — он увидел это, когда серый и рыжая уже шли шагом обратно, а он повернулся в седле, — на светлой середине среди старых вмятин была ещё одна. Он не мог бы сказать, которая. Он знал, что она там.

Барсбай не пошёл к мачте. Не тронул мишень. Стоял.

Салим орал. Что-то — слов не было, — орал и бежал к ним от галереи чёрными босыми ногами, и ему было двенадцать лет.

Лейла остановила серого у столба. Наклонилась, отстегнула верёвку от недоуздка Шакры, смотала её, не глядя, привычными витками, повесила на своё седло. Не сказала ничего. Не посмотрела на него. Не посмотрела на мишень. Взяла браслет с луки, надела на запястье, поправила платок — и только тогда взглянула. На ноги серого.

Он сидел. Рука горела. Шакра под ним стояла, и уши её снова ходили: одно на Салима, который бежал, одно на него.

* * *

К вечеру тени вернулись с другой стороны. Мачта лежала тенью через всё поле, до самого канала, длинная и тонкая, и диск на ней — маленьким тёмным пятном далеко на воде.

Лошадей повели поить. Он вёл Шакру сам, в поводу, и она шла за ним — впервые за день она шла за ним, а не он на ней; ухо на нём. Земля у канала была мягче, в трещинах, тростник стоял высокий, над ним ходили стрекозы. Кобыла опустила морду в воду и пила, и вода у её губ дёргалась с каждым глотком.

Он присел рядом и опустил руки. Вода была тёплая сверху и холодная глубже; он умылся, и с рук она ушла бурой, и он умылся ещё, и она ушла светлее, и лицо стало его. Пить отсюда Салим не велел. Он пил из кувшина, поставленного на землю, воду с привкусом глины, и это было лучшее, что он пил.

Лейла поила серого в трёх шагах. Она сняла наруч — расстегнула ремни, стянула, — и под ним, на предплечье, кожа была того же цвета, что на кисти, что на шее: не бледнее, не темнее. Как будто не было ни наруча, ни дня. Она положила его на седло и опустила руку в воду до локтя.

Кафтан на ней был серый. Синее в нём осталось только в складках, в глубине, куда не долетело; снаружи он был цвета поля, как всё здесь, как Барсбай.

Он смотрел, как пьёт серый. Потом открыл рот.

Он хотел спросить: на третьем — ты придержала? Шакра шла медленнее? Или мне показалось? Он открыл рот на это и услышал, как говорит:

— А лошади где ночуют?

Она повернула голову. Посмотрела — на него, недолго.

— Здесь. Их не уводят.

И снова на воду.

Он кивнул. Он спросил не то, что хотел, и знал это, и не стал спрашивать то.

Шакра подняла морду. С губ капало. Он встал — ноги отозвались всем днём, — и повернул левую руку внутренней стороной к свету; свет шёл низко, слева, рыжий.

Полоса поперёк предплечья. Час назад, когда он вскрикнул, она была красная, как след от ремня. Сейчас — лиловая, тёмная в середине, а по краю, где лиловое кончалось, шла жёлтая кайма, тонкая, как обвели. Он повернул руку ещё, чтобы свет лёг ровнее, и смотрел.

Это было на нём. И это было его.

______________________________

Дальше http://proza.ru/2026/09/22/1565
______________________________


Рецензии