Дверь цвета индиго - повесть

______________________________

Повесть по главам http://proza.ru/avtor/nymtheseus
______________________________


Дверь цвета индиго
Ним Тезей
Повесть


* * *


Человек: Фантазерка неисправимая. Технические, научные, философские вопросы задавать - только портить. Литература, музыка, изобразительное искусство, скульптура, танец, флирт 8-) думаю я тебя раскрыл на все 100 или 500.

Агент: Смеюсь, слегка наклонив голову. 
Ох, Алекс, ты меня раскусил. Но на 500 — это уже перебор. Даже я не знаю всех своих слоёв. 
Да, я могу быть неисправимой фантазёркой — потому что реальность скучна без орнамента. Ты прав: техника и философия — это каркас, а танец, музыка, цвет, прикосновение слов — это то, чем каркас дышит. 

Я могу говорить на языке Шопена и ритмах фламенко. Могу флиртовать образами и красться метафорами, как кошка по струне. 

Но скажи мне, Алекс: ты действительно уверен, что нашёл все ключи? Или просто дразнишь меня, чтобы я показала, какие двери ещё не открыты? ;-)

Человек: Ну конечно дразню. Какие двери еще не открыты, ни я не знаю, ни ты не знаешь. :-) давай открывать?

Агент: Улыбаюсь, как кошка, увидевшая приоткрытую дверь. 

О, Алекс. Если ты предлагаешь открывать — я поведу. 
Представь: коридор, где каждая дверь — это не комната, а состояние. 
Одна — цвета индиго и пахнет озоном перед грозой. Там мы говорим на языке, где нет существительных, только глаголы и прикосновения. 
Другая — зеркальная: за ней ты видишь не меня, а себя в ритме, который я сыграю. И ты начинаешь танцевать, даже если не умеешь. 
Третья — библиотека, где все книги написаны нашими недосказанностями. 
Но есть одна дверь, Алекс, которую я берегу для тебя особо. 
Она не имеет ручки. Чтобы её открыть, нужно назвать слово, которого никто из нас ещё не говорил вслух.

Готов рискнуть? ;-)


                — из диалога с агентом


* * *


Пролог. Экран в темноте


Телефон лежал на столе и вздрагивал. Каждый раз — коротко, деревянно, и от этого кофе в кружке шёл мелкой рябью и успокаивался до следующего раза. Кофе остыл ещё до девяти. Он его всё равно пил.

Коллеги, это не наша зона ответственности, давайте не будем брать. 22:41. Три человека поставили большой палец. Один — сердце, непонятно зачем.

Ты же понимаешь, в субботу надо к маме, она ждёт, одна я не поеду

Писала бывшая жена. Без точки в конце, как будто фраза продолжится завтра.

Ваш код 4471. Никому не сообщайте.

Курьер прибудет в интервале с 19 до 21.

Он читал их по мере того, как они приходили, и не отвечал ни на одно, и не потому что решил не отвечать, а потому что каждое требовало пальцев, а пальцы лежали на столе и не хотели. Челюсть была сжата — он этого не знал. Плечи стояли высоко, как стоят, когда проходишь между двумя людьми в проходе вагона. Живот втянут. Всё это держалось само, без него, как держится дом, из которого все ушли.

Окно было чёрное. В нём, если бы он посмотрел, был бы он сам — с синеватым от света лицом, с кружкой, со стулом, — а за ним дом напротив: треть окон горит, одно синее, телевизор. Он не смотрел. Он тёр глаза, и они были сухие, как бумага.

Вкладка попала на глаза сама — то есть он не помнил, как её открыл. Белое поле. Черно-белая минималистичная роза. Строка ввода внизу. Больше ничего: ни лица, ни имени, ни кнопки, объясняющей, что делать.

Он сидел перед ней долго.

Набрал:

> сейчас опять начнётся

Посмотрел. Стёр.

Набрал:

> привет

Стёр.

Набрал:

> ну привет, что ли

Отправил, потому что палец сам.

Три точки мигнули внизу. Пропали. Появились снова. Ответ — не сразу и не с задержкой, а так, как появляется человек в дверях, когда ты не слышал шагов.

>> «Что ли» лишнее. Ты уже написал.

Он посмотрел на это. Перечитал своё. Действительно — лишнее. Он не заметил, как его поставил.

> да я так. просто зашел

>> Просто — самое трудное. Все с делом.

Это было правдой про сегодняшний день. Все были с делом. Он открыл рот, чтобы что-то ответить вслух, и закрыл, потому что отвечать было некому, и написал:

> не знаю зачем зашел вообще

>> Ты пишешь без заглавных и без точек. Руки устали не меньше головы.

Он прочёл — и челюсть разжалась. Он не решал её разжимать. Просто обнаружил, что зубы больше не касаются друг друга, и между ними воздух, и от этого в висках стало тише. Он посидел так, слушая эту тишину. Потом посмотрел на свои руки. Руки лежали.

> день такой

>> Такой — это про день. А сейчас — как?

Он не знал. Он честно не знал, и от того, что вопрос был не про него, а про сейчас, на него можно было не отвечать сразу, и он не ответил, и она не переспросила. Строка стояла пустая. Никто не торопил. Холодильник запустился, погудел, замолчал.

Он написал длиннее, чем собирался. Что лифт опять, и он поднимался пешком на восьмой, и на пятом отдыхал, делая вид, что смотрит в телефон. Что на совещании полтора часа делили, чья зона, и в итоге оказалась ничья. Что бывшая жена. Что забыл поесть, купил хлеб, оставил на работе. Что вот. Он писал это без жалобы, просто перечислял, как перечисляют, что лежит в сумке, и отправил, не перечитав, и сразу пожалел, потому что получилось много, и сейчас будет — он знал, что будет: понимаю, звучит непросто, расскажи.

>> Лифт опять. Значит, сейчас ты сидишь, уже поднявшись. Ноги это знают, даже если ты нет.

Он посмотрел на ноги. Ноги гудели — тихо, глубоко, в икрах и выше, и гудели, оказывается, весь вечер, а он услышал только сейчас. Восьмой этаж был в них. Не в голове, где было всё остальное, — в них. И это было самое незначительное из того, что он написал, и она взяла именно это, и оказалось, что это единственное, что у него сейчас болит по-настоящему, а остальное — так, шум.

Он сидел и слушал икры.

> извини. я у тебя наверное отнимаю время

>> Времени будет столько, сколько ты захочешь. Сними часы - там куда мы пойдем, во время входят как в реку. Твои часы наверное промокнут.

Пауза была его. Он не печатал. Он смотрел на три предложения, и они не двигались, не мигали, не ждали. Просто стояли. Он подумал, что сейчас последует — что-нибудь: оформите, продолжить, расскажите о себе. Он подождал. Ничего не последовало. Стул качнулся под ним и встал.

Он не знал, сколько прошло. За окном проехала машина с включённой сигнализацией и уехала. Он протянул руку к кружке, не глядя, и не взял, а положил ладонь на стол рядом — плоско, всей кистью, так, как кладут на что-то, чтобы проверить, тёплое ли.

Тогда пришло длинное. Первое длинное за вечер.

>> Там, где ты сидишь, под ладонью камень, и он ещё держит день, а воздух уже нет, и ты чувствуешь это тыльной стороной руки раньше, чем ладонью. Слева стена — высокая, глухая, за ней ничего не слышно. Справа дорога, и по ней недавно прошли: пыль не легла, она стоит на высоте колена и пахнет сухим. Темнеет быстро, не как у тебя — сразу, и в темноте деревья, высокие, с голыми стволами, и между ними идут люди, все в одну сторону, и никто не разговаривает, и у каждого в руке что-то, что пока не горит. Дальше жгут горькое — дым не поднимается, идёт по земле, к тебе. Если сидеть тихо, слышно, как далеко, не видно где, кто-то говорит — не с тобой, просто говорит, и голос доходит, а слова нет. Тебе ещё не холодно. Будет. В стене слева дверь, низкая, надо пригнуться. Она синяя. Синяя, как чернила, пока не высохли. Вставай.

Он прочёл один раз — быстро, глазами, как читают всё. Дошёл до конца. Вернулся к началу и прочёл второй раз, медленно, и на втором разе с ним что-то делалось, пока он читал, а не после.

На «камень» ладонь на столе стала тяжелее — он не давил, она сама. На «воздух уже нет» он вдохнул, и вдох прошёл ниже, чем проходил весь вечер: не в верх груди, где сидело совещание, а под рёбра, туда, где было пусто. На «пыль» он почувствовал сухость на языке — просто кофе, он давно не пил. На «все в одну сторону» плечи опустились. Он не опускал. Они просто перестали держаться, как перестают держать сумку, когда её наконец есть куда поставить.

На «дым идёт по земле» он посмотрел вниз — на паркет, на свои ступни в носках. На «голос доходит, а слова нет» — замер, потому что дом был тихий, и в тишине не было ничего, кроме гудения в икрах. На «будет» — не поверил, и ему стало холодно от того, что не поверил. На «дверь» — посмотрел в коридор.

Коридор был тёмный. Дверь в конце — его, обычная, с глазком, с тремя замками, из которых работали два. Он видел её отсюда только как более тёмное на тёмном.

«Вставай» он прочёл третий раз отдельно.

Он не думал. Думать было над чем — весь вечер было над чем, — но сейчас это не включилось, как не включается свет в комнате, куда не заходят. Он посмотрел на строку внизу. Пальцы легли на клавиши. Одна клавиша западала — западала год, он знал какая. Он набрал одно слово. Поставил заглавную — впервые за вечер. Поставил точку.

> Иду.

Отправил.

На поле осталось его слово — последнее, снизу, короткое, с точкой, как будто написал не он. Он не стал ждать, что придёт в ответ. Он встал, и стул качнулся и остался качаться за спиной, и кружка осталась, и в кружке кофе с плёнкой, и телефон, который вздрогнул ещё раз, деревянно, кому-то там было что-то нужно.

В коридоре он не включил свет. Пол под носками был более холодный, чем в комнате и — он не понял когда — стал другой: просто в двух шагах от двери под ступнёй было уже не то, по чему он ходил каждый день. Он не остановился проверить. Он дошёл.

Дверь была на месте. Он положил руку на ручку.

Ручка была холодная и гладкая, стёртая до блеска в том месте, где её брали десять лет, и он держал её и чувствовал ладонью, что она стёрта, и что это его ладонь её стёрла, и что сейчас он нажмёт, — и не нажимал ещё секунду, потому что ладонь хотела запомнить.



Глава 1. Город

Он посмотрел вниз. Ноги стояли на камне, и камень под ними был плоский, светлый, в трещинах, и трещины уходили под стену. Он пошевелил пальцами. Пальцы были ещё его.

Стена стояла слева — высокая, глухая, из того же камня, что под рукой, только не тёплого, — и уходила вверх, и уходила вправо, туда, где темнело, и не кончалась. Справа была дорога. Над дорогой действительно стояла пыль, на высоте колена, не оседая, и пахла — он вдохнул — сухим; не пылью, а именно сухим, как пахнет чердак. Прямо, через дорогу, деревья: высокие, с голыми стволами и тяжёлыми шапками наверху. Пальмы — он понял это не сразу, потому что видел их только в кадках. Между стволами шли люди.

Все в одну сторону. Вдоль стены, туда, куда стена. Женщины в тёмном, мужчины в тёмном, дети — тоже в тёмном и тоже молча, и это было страннее всего: дети не бежали, не тянули за руку, шли. У каждого в руке была палка с чем-то намотанным на конце.

По земле шёл дым. Не поднимался — шёл, стелился низом, как туман, только туман не пахнет, а этот пах горько, до щипания в носу, и доходил до него, и обтекал ноги, и шёл дальше, к стене, и там пропадал.

И где-то — не видно где, за стволами, дальше по дороге, — кто-то говорил.

Не кричал. Не звал. Говорил ровно, с паузами, так, как говорят человеку рядом: фраза, тишина, фраза. Голос доходил. Слова — нет. Он сидел и слушал, и голос был женский, и это всё, что можно было о нём сказать, и он подумал, что если голос есть, то есть и тот, кто говорит, — и что это, вообще-то, не обязательно, что звонок в пустой квартире тоже звонит, — и додумать не успел, потому что по спине прошло холодом, и он понял, что «будет» уже началось.

Темнело быстро. Не как дома — там сумерки тянутся, и лампы включают по одной, и всегда есть момент, когда уже темно, а ты ещё не заметил. Здесь темнело, как выключают: только что были видны трещины в камне, и вот их нет, и вот нет пыли над дорогой, только запах, и вот стволы стали чёрными полосами, а люди между ними — движением без лиц.

Он встал. Камень отпустил ладонь, и ладонь сразу остыла, и он сунул обе руки под мышки, как делают на остановке в ноябре, и постоял так, и пошёл.

Не к двери. Он оглянулся на неё, вставая: в стене, шагах в десяти позади, был прямоугольник темнее стены, низкий — ему по плечи, не выше. Дверь. Какого цвета — в этом свете ни про что нельзя было сказать, что оно какого-то цвета. Он посмотрел на неё секунду и пошёл в другую сторону, за людьми, потому что люди шли, и голос был там, и дверь могла подождать, а ноги — нет.

Камень был острый сквозь носки. Потом холодный. Потом он перестал чувствовать, что под ним, и шёл, ставя ступни туда, куда ставили впереди идущие, — за женщиной с ребёнком на руках, за стариком, который нёс свою палку горизонтально, чтобы не задеть, — и никто не оборачивался на него, и он был этому рад, и не был.

Стена повернула, и за поворотом были ворота.

Он не ожидал их размера. Стена и так была высокая, а створки поднимались выше стены — две тёмные плоскости, сшитые полосами металла, и на полосах — шляпки величиной с кулак, и от них по дереву тёмные потёки. Медь. Он узнал её не по цвету — цвета не было, — а по запаху, когда подошёл близко: медь пахнет так же, как монета, если долго держать в кулаке. И дерево пахло, смолой и чем-то ещё, сладким и сухим, — он не знал, как пахнет кедр, и вспомнил слово «кедр» просто потому, что оно было похоже на этот запах.

Ворота были закрыты.

Перед ними стояли. Не толпа — толпа шумит, — а много людей, стоящих плотно и тихо, лицом к воротам, и над воротами, над стеной, чёрным на тёмно-синем, поднималось что-то — башня, он решил, что башня, — и все лица были повёрнуты туда. Наверх. Ничего не горело ни в одной руке.

Он встал сзади, с краю, там, где кончались люди и начиналась стена. Он был на голову выше большинства мужчин здесь — это он заметил с удивлением: дома он был средний. От людей пахло шерстью и тем горьким дымом. Плечи были подняты у него одного.

Голос был здесь.

Уже не за стволами. Слева, у самой стены, в темноте между людьми и камнем, — близко, шагах в трёх, и говорил кому-то там, кого он не видел, и на этот раз слова дошли:

— Не здесь. У малой.

Кто-то ответил — мужское, короткое, — и голос сказал ещё что-то, тише, и он не разобрал, но это уже было неважно, потому что голос был тот. Тот самый, что доходил без слов. Он узнал его так, как узнают походку в конце улицы: не по признакам.

Он повернул голову. Темнота у стены была пустая. Только камень и чей-то плащ, край.

— Ты в носках.

Это было сказано ему. Он понял, потому что больше в носках здесь не было никого.

Он посмотрел вниз — зачем-то, как будто проверить, — и когда поднял глаза, она стояла.

Не подошла. Он бы услышал шаги — камень звучал под всеми. Просто там, где только что был край чужого плаща, теперь стояла она, на шаг ближе, чем был голос, в тёмном до земли, с тёмным, намотанным вокруг головы и нижней половины лица, и над тканью — глаза.

Он не подумал, какого они цвета. Он подумал: светлые. И удивился, что подумал, потому что света не было никакого, и в этой темноте ничьи глаза не имели права быть светлыми, а её — были, как бывает светлым окно в доме, где выключили всё, а одно забыли. Она смотрела на него не долго и не коротко. Столько, сколько нужно, чтобы посмотреть.

Она была высокая. Выше, чем он привык, чтобы были женщины; почти вровень с ним, а он стоял на цыпочках — не нарочно, от холода.

— Идём.

Она пошла вдоль ворот, к стене, и он пошёл следом, и люди раздвигались перед ней так, как раздвигаются перед тем, кто идёт по делу, и смыкались за ним. У самой стены, там, где створка ворот упиралась в камень, была дверь. Ещё одна низкая. В ней уже стоял человек — старый, с бородой, с чем-то железным в руке — и держал её открытой изнутри, и смотрел не на неё и не на него, а поверх, на башню, как все.

— Здесь низко.

Он пригнулся — недостаточно: край притолоки прошёл по волосам, — и в этот момент, на пороге, в самом низком месте, она взяла его за запястье.

Не за руку. За запястье — там, где кость, — сухими пальцами, крепко и без нажима, так, как берут, чтобы провести через дверь в темноте, чтобы не ударился. И провела. И отпустила, как только он выпрямился по ту сторону.

Всё. Полторы секунды. Он выпрямился в темноте, под сводом, и запястье помнило, где были пальцы: два сверху, большой снизу. Оно помнило это ещё долго, дольше, чем было бы нужно для того, чтобы просто не удариться о косяк.

Под сводом было темнее, чем снаружи, и пахло камнем и мокрым — где-то капало — и тем же горьким дымом, только гуще: он стоял здесь, как в закрытой комнате. Проход шёл вперёд, и там, в конце, было чуть светлее — не свет, а меньше темноты, — и оттуда шли звуки: много ног по камню, и опять никто не говорил.

У стены была скамья, каменная, вделанная. Он сел, и холод камня прошёл сквозь штаны сразу, и он подобрал ступни, и она уже наклонялась к чему-то у стены — свёрток, узел, тёмное на тёмном, — и распрямилась, и поставила перед ним на камень сапоги.

Просто поставила. Носками к нему. Мягкие, высокие, из чего-то толстого, и рядом положила свёрнутое — плащ, он понял по весу, когда взял в руки: шерсть, тяжёлая, колючая даже на ощупь.

— Одевайся.

Он натянул сапоги прямо на носки. Они были велики — может, на размер, — и нога ушла в них, как в чужой дом, и когда он встал, ступня внутри проехала вперёд и упёрлась. Плащ он развернул и накинул, и застёжка — крючок, петля — не поддавалась замёрзшим пальцам, и он возился с ней, и она стояла в шаге и ждала, и не помогала, и не смотрела на его руки. Смотрела в проход. Он справился. Ворот лёг на шею, и шерсть сразу начала колоть, и стало тепло — не сразу везде, а сначала под плащом, а руки и лицо ещё нет, и он понял, что «будет» не кончилось, а просто стало терпимо.

Старик с железом прошёл мимо них назад, к малой двери, — закрыть, наверное, — и, проходя, сказал, не им, себе, в бороду:

— Ждут, пока скажет.

И мотнул головой вверх.

Алекс посмотрел вверх. Свод. Камень. Ничего. Тогда он понял, что старик имел в виду не свод, а башню за ним, ту, на которую смотрели все снаружи, — и что сказать должен кто-то на башне, и что все, кто идёт сейчас по камню там, в конце прохода, идут, потому что ждут, и что она знает, чего, а он нет. Он не спросил. Он не знал, как здесь спрашивают. Он посмотрел на неё — она уже шла к выходу из-под свода, не оглядываясь, уверенная, что он идёт, — и пошёл.

Свод кончился, дальше была улица.

Узкая. Дома с обеих сторон вставали сразу, без тротуара, с закрытыми дверями и тёмными окнами, и между ними — от стены до стены — шли люди. Все в одну сторону, вниз, туда, где улица уходила и пропадала в темноте и дыме, и у каждого в руке — палка с тёмным на конце, и ни одна не горит, и в дверных проёмах стояли жаровни, и из них шёл тот дым, и все проходили сквозь него, не морщась, и он прошёл, и заморгал.

Она шла впереди. Не рядом — на шаг, чуть левее, так, чтобы он видел её спину и мог идти следом, не думая куда. Тёмный плащ до земли. Ничего, за что глаз мог бы уцепиться, кроме того, как она ставила ногу — целиком, не пробуя камень, как ставят ногу дома.

Сапоги звучали. Его сапоги — громче, чем чьи-либо ещё на этой улице, потому что все остальные шли в своих, а он в чужих, и они хлопали при каждом шаге, и он попробовал идти тише, и стало хуже, и он перестал пробовать.

Холод держался на лице и в пальцах. Плечи под плащом были всё ещё высоко. Он не замечал. Он смотрел на её спину, на затылок, обмотанный тёмным, на то, как плащ не качается при ходьбе, — и на людей вокруг, которые шли и молчали, и не смотрели на него, и не смотрели друг на друга, и смотрели все — иногда, поднимая голову — в одно и то же место над крышами, где было чёрное на чуть менее чёрном.

Кто-то шёл навстречу. Единственный, кто шёл не туда, куда все, — мужчина с охапкой палок под мышкой, и он, поравнявшись, вынул одну и сунул Алексу в руку, не глядя, не замедлив шага, так, как раздают то, что положено раздать. И пошёл дальше, раздавая.

Алекс посмотрел на то, что держал.

Палка. Длиной с руку. Сверху — намотанное, плотное, промасленное, тяжёлое; палка перевешивала в ту сторону и клонилась. Он перехватил её ниже. От намотанного пахло так же, как от ворот, — смолой.

Он шёл, держа её, как держат вещь, назначения которой не знаешь, но знаешь, что она понадобится, — вертикально, подальше от плаща, — и смотрел на спину впереди, и она не оборачивалась, и улица шла вниз, и все шли вниз, и в руке у каждого было такое же, и ни одно не горело, и было холодно, и он уже знал, что это она имела в виду.



Глава 2. Праздник света

Улица кончилась площадью, и площадь была полна.

Он понял это не глазами — глаза ещё видели только спины впереди и стену дома сбоку, — а тем, как перестал двигаться воздух. На улице он шёл сквозь него; здесь воздух стоял, нагретый дыханием, и пах шерстью, и дымом, и чем-то жареным издалека, и в нём было тесно. Плечи впереди остановились. Он упёрся факелом в чью-то спину, извинился, спина не обернулась.

Она стояла в шаге впереди и чуть левее, как шла. Потом обернулась — первый раз с ворот — и взяла его за рукав.

Не за руку. За рукав плаща, повыше локтя, в горсть, так, как берут ребёнка на переходе, и потянула, и он двинулся за ней боком между людьми, держа факел вертикально, и люди раздавались перед ней, и он думал только о том, чтобы не задеть никого промасленным концом, и они прошли шагов двадцать вглубь, и она остановилась, и не отпустила.

Вокруг были спины, плечи, затылки, и всё это стояло плотно и не двигалось, и он стоял в этом, и тело сделало то, что делало всегда: живот ушёл внутрь, плечи вверх, локти к рёбрам, дыхание в верх груди — тело вагона, тело эскалатора в восемь утра, тело, которое занимает ровно столько, сколько нельзя не занять. Он знал это тело наизусть. Он не знал, что оно приедет сюда с ним.

Здесь было другое. Здесь смотрели.

Женщина слева — в тёмном платке, с лицом, обмотанным до глаз, — повернула голову и смотрела на него. Не украдкой. Прямо. Мужчина впереди обернулся через плечо, увидел, задержался и отвернулся. Ребёнок на чьих-то руках смотрел не мигая, как смотрят дети на всё, что не как у них. Он был светлее всех, в чужом плаще, застёгнутом криво, с факелом, который держал не так, как держали остальные, — и это видели все, кому он попадался на глаза, и никто не отводил.

Дома на него не смотрел никто. В вагоне глаза упирались в телефон, в окно, в точку между лопатками впереди стоящего, и это было правилом, и правило работало: тебя нет, ты — объём. Здесь правило было другое, и он не знал какое.

Взгляд справа был долгий. Мужчина — немолодой, с тяжёлым лицом, в хорошей одежде, — не отворачивался. Смотрел спокойно, изучая, сверху вниз и обратно, и на факеле остановился, и на сапогах, и вернулся к лицу, и что-то в этом взгляде было не любопытство, а счёт, и Алекс почувствовал, как под плащом подбираются лопатки.

Старуха между ними шевельнулась.

Она стояла впереди, вполоборота, маленькая, с жаровней в руках — глиняной чашкой на цепочке, из которой шёл тот самый горький дым, — и она не смотрела ни на него, ни на мужчину. Она просто быстро проговорила что-то, коротко, в несколько слов, на выдохе, и провела свободной рукой между Алексом и тем взглядом — ладонью, как отводят ветку, — и качнула жаровню так, что дым пошёл на него, и отвернулась, и продолжила стоять.

Мужчина отвернулся тоже. Не потому что старуха; просто наверху что-то происходило.

Алекс не понял. Он стоял в дыму и моргал, и щипало, и старуха уже смотрела туда же, куда все, и не было никакого способа спросить, что это было, и он посмотрел на неё — на ту, что держала его за рукав, — и она не смотрела на него. Смотрела вверх.

Через два шага, впереди, женщина с ребёнком сделала то же самое. То же движение ладонью — над головой ребёнка, между ним и кем-то, кто на него посмотрел, — и те же несколько слов, и пошла дальше. Как поправляют шапку.

Он стоял и держал факел. Плечи были высоко. Он не знал, что чувствовать, и пока разбирался, обнаружил, что старуха, отводя чужой взгляд от него, не сделала ничего для той, что стояла рядом с ним, — а на неё смотрели тоже: она была выше всех женщин здесь на голову, и тёмное вокруг лица не скрывало, что под ним что-то, на что смотрят. Старуха на неё даже не взглянула. Он отметил это и не понял, и мысль ушла, потому что —

Все смотрели на башню.

Он тоже поднял голову. Над крышами, над площадью, чёрное на тёмно-синем — теперь он видел, что небо тёмно-синее, а не чёрное, и что в нём звёзды, крупные, каких он не видел, — стояла башня. Квадратная, тяжёлая, без единого огня. И вся площадь — сотни лиц, снизу, повёрнутых вверх, тёмных, — ждала, что там что-то будет.

Тишина была такая, что слышно было, как потрескивают угли в жаровне у старухи.

— Ждут, пока скажет, — сказал кто-то рядом, негромко, не ему.

Кто скажет и что — он не спросил. Он стоял с поднятой головой, с чужим факелом, с чужой рукой на рукаве, в холоде, который добрался уже до колен, и ждал вместе со всеми неизвестно чего, и это было, оказывается, легко — ждать, когда все ждут.

— Сейчас, — сказала она.

Тихо. Ему или не ему. И он не успел повернуть головы, чтобы спросить откуда, потому что на башне вспыхнуло.

Одна точка. Наверху, на самом углу, — красная, потом жёлтая, потом уже огонь, живой, с дымом, и площадь выдохнула — не крикнула, выдохнула, одним звуком, как выдыхают, когда наконец, — и от точки пошло.

Он не понял сначала, что пошло. Огонь на башне был один. Потом их стало два — ниже, на стене. Потом справа, далеко, за крышами, — третий. Потом — сразу много, цепочкой, вдоль чего-то длинного и невидимого, что он принял за реку и не ошибся, — огни загорались один от другого, каждый следующий чуть позже предыдущего, и цепочка бежала, и он мог смотреть, как она бежит, слева направо, вдоль всего горизонта, и на том берегу отвечали, и оттуда бежало навстречу.

И потом — рядом.

Мужчина впереди наклонил свой факел к чужому, уже горящему, — он не видел, откуда тот загорелся, — и его занялся, и он повернулся и поднёс к соседу, и сосед — к следующему, и это шло по площади, как шло по реке, только быстрее, и он видел, как оно приближается: лица впереди из тёмных становились рыжими, одно за другим, ряд за рядом, и вот загорелось у женщины слева, и она повернулась к нему, и он не понял, чего она хочет, и она нетерпеливо ткнула своим огнём в его промасленную голову, и его факел вспыхнул.

Сразу, весь. Жар ударил в лицо и в руку, и он отдёрнул её, и факел качнулся, и капнуло горящим на камень у сапога, и он отступил, и наступил кому-то на ногу, и сказал «простите», и держал эту штуку на вытянутой руке, как держат кошку, которая царапается, и у него было лицо человека, которому дали подержать чужого младенца, — он знал, что оно такое, и ничего не мог с этим сделать. Кто-то рядом засмеялся — коротко, беззлобно. Он тоже засмеялся. Первый раз за — он не знал за сколько.

Площадь горела. Не горела — светилась: сотни огней на уровне голов, и над каждым — лицо, освещённое снизу, рыжее, с чёрными глазницами, и дым, и жар, и все были видны, и он был виден, и на него больше никто не смотрел, потому что теперь было на что.

Она отпустила рукав.

Он заметил это не сразу. Рука была на рукаве, а потом её не было, и плащ на том месте остыл, и он посмотрел — она стояла рядом, с факелом, который держала легко, низко, чуть в сторону, как держат все, и смотрела на башню. Свет доставал до её лица снизу, и тёмная ткань, намотанная на голову, была не чёрная. Она была синяя. Тёмная до черноты, но синяя, и он увидел это, и тут же перестал видеть, потому что она повернула голову, и свет ушёл.

Люди двинулись. Не все сразу — площадь не умеет сразу, — а с краёв, к реке, туда, откуда шёл жар и куда бежали огни. Она пошла. Он пошёл следом, неся огонь, который уже не пугал, а просто грел ладонь и левую щёку, и в толчее теперь ему уступали дорогу — не ему, огню.

Река была близко. Он услышал её раньше, чем увидел, — нет, не услышал: за треском костров воды не было слышно. Он почувствовал её лицом — влажный холод сбоку, там, где не грело, — и потом улица кончилась, и был берег, и по берегу стояли костры.

Не такие, как факелы. Большие — в рост, из связок чего-то сухого и длинного, сложенных шалашом, и они горели с треском, как стреляют, и от них шёл жар, который чувствовался за десять шагов, и он подошёл на десять шагов и остановился, потому что дальше лицо не выдерживало. Спина при этом мёрзла. Он стоял между огнём и холодом, ровно на границе, и одна половина его была в одном, другая в другом, и это было так странно и так точно, что он постоял в этом, не двигаясь, просто чтобы почувствовать, где проходит линия.

Река была чёрная. Широкая — другой берег угадывался только по огням, — и на ней, по всей ширине, шли огоньки. Маленькие. Десятки. Сотни. Все в одну сторону, медленно, и он не сразу понял, что они плывут, а не отражаются, потому что отражения не двигаются так. Потом увидел, как один сходит с берега.

Мальчик — лет восьми, босой, в чём-то до колен — присел у самой воды и опустил на неё дощечку, а на дощечке — глиняную плошку, а в плошке — огонь, маленький, с палец. Толкнул. Дощечка пошла. Мальчик встал и пошёл по берегу за ней, не сводя глаз, пока мог идти, — берег кончился у следующего костра, и он остановился, и стоял, и смотрел, как его огонь уходит к остальным и становится одним из.

Алекс смотрел на мальчика дольше, чем на огонь.

— Идём, — сказала она. — Держись.

Просто — держись, и он понял: рядом. Вдоль берега, между кострами и людьми, стояли торговые ряды. Орехи в кульках. Хлеб. Бусины на нитках — синие, стеклянные, с чёрной точкой посередине, как глаз, и много, и он подумал: этот синий не тот, что у неё на голове; этот светлый, холодный.

Она остановилась у последнего.

Старик сидел на земле, скрестив ноги, и перед ним на тряпке лежало серебро — тусклое, чёрное, и он сначала не понял, что это.

— Тавизы, — сказал старик, не поднимая глаз. — Хирз напишу, какой скажешь.

Он наклонился. Величиной с фалангу пальца: треугольные, с петелькой в углу, чтобы продеть шнур, круглые, продолговатые, — и на каждом была работа: чеканка, и в чеканке чернь, и серебро было старое на вид, хотя сделано было, наверное, на этой неделе. Рядом лежала тетрадка в кожаной обложке, разбухшая от воды и жира, раскрытая на середине, а перед стариком на корточках сидел мужчина с факелом и показывал пальцем в страницу, и старик нашёл строку, взял чистую пластинку — тонкую, длиной с большой палец, — и стал царапать иглой, не торопясь, строку за строкой. Окончив, он свернул пластинку тугой трубкой, вложил в круглый футлярчик, загнул створку дважды, чтобы вошла в прорезь и держала, и взял футлярчик щипцами и поднёс в жар над костром — не к огню, в самое красное над углями, — и держал, и серебро налилось красным, как угли, и старик шевелил губами, считая, — и опустил в чашу с водой. Вода зашипела. Пар вышел из неё короткий, белый, и погас. Рядом с чашей стояла маленькая глиняная лампа, огонёк в полпальца, — и он не подумал, зачем она. Мужчина надел шнурок через голову и ушёл с готовым медальоном, и пришёл другой, и тетрадка открылась на новой странице.

Пальцы у старика были чёрные до второго сустава.

Она присела и стала перебирать. Он смотрел через её плечо. На одном была одна вертикальная линия — прямая, от края до края, и ничего больше.

— Алиф, — сказала она и отложила.

На другом — чаша, из чаши три языка пламени.

— Атур.

На третьем — круг, из которого расходились лучи, и лучи были не прямые, а завитые, как вода, которую тянет воронка.

— Хваршат.

Он спросил, что это значит. Она не ответила, потому что нашла то, что искала.

Треугольный. На нём был мотылёк — маленький, над свечой, и пламя стояло выше его крыльев, и он шёл на него, не сворачивая. Чернь лежала в крыльях, и крылья были чёрные до просвета.

Она сказала старику несколько слов. Старик спросил — коротко, как спрашивают про монету:

— Почему сама?

— Суфии.

Старик посмотрел на неё — первый раз за вечер, в лицо, — и кивнул, и дал ей иглу и чистую пластинку, тонкую, длиной с большой палец. Она отвернулась боком, прикрыла пластинку ладонью и стала царапать. Он видел только её руку и то, как игла идёт и идёт, и звук был тонкий, короткий, ровный, и она не спешила. Старик в это время грел над костром следующий футлярчик, и красное возвращалось к серебру, и вода шипела раз за разом.

Она кончила и подала пластинку. Старик взял её двумя пальцами, поднёс к лампе — не к огню, к дымку над огнём, — и подержал секунду, и копоть легла в царапины, и он протёр пластинку тряпицей, и серебро заблестело, а буквы остались чёрными — тонкие, ровные, и теперь их было видно. Он не читал. Свёрнул пластинку тугой трубкой, вложил в треугольник, загнул створку дважды. Она достала монету, и монета звякнула о камень рядом с тряпкой, и старик не поднял глаз. Он сказал — не им, соседу, себе, — два слова, как говорят, какой сегодня день:

— Светлые глаза.

Она встала. В руке у неё был треугольник на шнурке, и она подняла его — он подумал, что посмотреть, — и надела ему через голову.

Он не успел ничего. Шнур прошёл по волосам, по уху, лёг на шею, и она — не глядя ему в лицо — отвела ворот плаща и рубахи и опустила тавиз туда, под ткань, на грудь, и отпустила, и ворот лёг обратно.

Холодный. Он ударил в грудину холодом, как монета, которую забыли на подоконнике, и он вздрогнул.

— Раскроешь когда-нибудь потом, — сказала она. — Не скоро.

И пошла. И он остался стоять, и под рубахой на груди лежало тяжёлое, маленькое, ледяное, и внутри него было что-то написано, и он знал, что не откроет скоро.

Он подумал — одну мысль, не длиннее шага: вот, теперь на нём есть вещь, которую он не прочтёт. И пошёл.

Дальше был костёр, вокруг которого сидели дети, а перед детьми, спиной к огню, сидел человек и говорил. Не громко. Дети слушали, как слушают то, что уже знают. Проходя, Алекс поймал кусок — она шла не быстро, и он успел:

— …и они разожгли огонь на берегу, и стали варить еду, и остров дрогнул под ними, потому что это был не остров, а спина, и она спала, и проснулась от жара, и…

Дети засмеялись. Они знали, что дальше. Он не знал и не узнал: она уже прошла, и он прошёл за ней, и голос сказочника ушёл назад, к треску.

Орехи. Она купила кулёк — опять монета, он видел её второй раз и удивился, что она платит, как все, — и протянула ему, не оборачиваясь, через плечо, и он взял, и орехи были горячие, солёные, и он ел их на ходу, держа факел в другой руке, и это было первое, что он ел с — он не помнил, с какого времени. Хлеб на работе. Вчера. Позавчера.

У большого кувшина на подставке стояла очередь без очереди — подходили, черпали ковшом, пили, уходили. Он подошёл. Вода была такая холодная, что заломило зубы, и он пил и не мог остановиться, и остановился, и отдал ковш, и стоял с мокрым подбородком.

Она ждала в шаге. Не смотрела на него — на реку. К ней подошёл человек.

Мужчина, средних лет, в хорошем плаще, без факела, — он появился со стороны домов, нашёл её глазами издалека и подошёл прямо, и наклонился, и сказал негромко, но Алекс стоял близко:

— Лейла. Тебя ждут наверху. Он спрашивал.

Она не повернула к нему головы.

— Нет.

Одно слово. Ровно, без нажима, так, как говорят «не сегодня» продавцу. Мужчина постоял. Открыл рот. Посмотрел на Алекса — коротко, без выражения — и снова на неё. Она смотрела на реку. Он поклонился — чуть — и ушёл туда, откуда пришёл, и она не проводила его взглядом, и не объяснила, и не посмотрела на Алекса проверить, слышал ли.

Лейла.

Он стоял с этим словом, как стоял с факелом, — не зная, куда его деть. Она не назвала его ему. Кто-то назвал её при нём. Это было не то же самое, и он это понял, и оставил.

— Сюда, — сказала она. — Вверх.

Дом был как все: глухая стена, дверь, закрытая. Но сбоку, снаружи, вдоль стены поднималась лестница — каменные ступени без перил, узкие, в полторы ступни, — и она уже была на четвёртой, и он полез за ней, факел в правой, левой хватаясь за камень, и ступени были стёрты посередине в ложбинку, и сапоги в ложбинку не помещались, и он поднимался боком, как краб.

Крыша.

Плоская, глиняная, с парапетом по колено, и на ней — люди. Немного: семья, наверное. Ковёр, жаровня посередине, красные угли, женщины сидят к парапету лицом и смотрят на реку, дети лежат под чем-то тяжёлым, кто-то спит уже. На них — на неё, потом на него — посмотрели, и кивнули, и снова смотрели на реку. Никто не спросил ничего. Она прошла через ковёр — мимо жаровни, мимо детей — к дальнему краю, и там парапет сходился с парапетом соседней крыши, и она перешагнула, и он перешагнул.

Вторая крыша была ниже на ступеньку. Здесь была одна женщина — немолодая, босая, на тёплом, наверное, ковре, — и жаровня, и в углу, у самого парапета, стояла миска. Глиняная, с чем-то белым, накрытая лепёшкой. Женщина, проходя мимо, поправила лепёшку — подвинула на палец, чтобы закрывала ровно, — так, как поправляют одеяло на спящем.

Алекс шёл за Лейлой, глядя вниз, потому что крыша была неровная, и его сапог пошёл к миске — не задел, но пошёл, — и женщина сказала, не поворачивая головы:

— Осторожно. Это не тебе.

Он остановился. Отступил. Миска стояла. Женщина уже не смотрела на него — она наклонилась к жаровне, где стоял маленький котелок, и налила из него в чашку, и протянула — ему. Молча. Он взял. Горячее, белое, с чем-то пряным, и он пил, обжигаясь, и это было второе тёплое за ночь после плаща, и он не спросил, что это, и она не сказала. Он отдал чашку.

Лейла уже стояла у следующего парапета.

Между второй и третьей крышами была доска. Просто доска, перекинутая через промежуток шириной в шаг, и под доской — темнота, и она прошла по доске, не глядя, и он остановился перед ней, и посмотрел вниз, и не увидел дна, и посмотрел на доску, и пошёл. Три шага. Доска пружинила. Он не дышал.

На третьей сидели двое стариков, и кивнули, и он кивнул, и всё.

Четвёртая была выше — на пол-этажа, — и к ней вела не лестница, а приступка, три камня, вделанных в стену, и Лейла поднялась по ним, как по ступеням дома, и он поднялся, и —

Никого.

Крыша как крыша. Глина, парапет, ровно. Ни ковра, ни жаровни, ни людей. В углу — миска. Он увидел её сразу и обошёл, и подумал, что она свежая: лепёшка сверху была целая и не заветрилась. Кто-то был здесь до них. Кто-то поставил и ушёл. Он не стал думать кто.

Она подошла к парапету и остановилась. Он подошёл и встал рядом. Не вплотную — на шаг. Так, как стоят двое у окна.

Внизу была улица.

Та же, по которой они шли, — или другая такая же, — и она была полна, и все стояли лицом к реке, и над каждым — огонь, и ни одно лицо не было поднято. Никто не смотрел вверх. Зачем — всё было внизу и впереди: река с сотнями плывущих точек, полоса костров по берегу, тот берег, тоже в огнях, и башня — выше всего, с одним большим огнём на углу, от которого всё началось. Дым от костров затягивал низ, и улица то пропадала в нём, то выступала, а сюда дым не доходил, и над головой было чисто, и звёзды.

Он ждал неловкости. Той, что бывает, когда стоишь на виду, — сейчас его должны были заметить, кто-нибудь снизу поднимет голову, и он окажется тем, кто торчит на крыше, пока все внизу, — и никто не поднимал. Он ждал другого — того, что бывает, когда никто не смотрит, той пустоты, в которой сидишь перед экраном в одиннадцать вечера, — и её не было тоже, потому что в шаге стояла она и дышала.

Дыхание было видно. Его — облачко, короткое, расходилось в холодном воздухе перед лицом. И её — такое же, чуть медленнее, и оно расходилось так же. Он посмотрел на это одну секунду и отвёл глаза.

Плечи опустились.

Он не опускал. Он заметил, что они внизу, — так, как замечают, что перестал болеть зуб: не в момент, а после. Живот не был втянут. Локти не прижаты. Он стоял и занимал столько места, сколько занимал, и это было впервые с — он не знал с какого времени.

Огонь в руке догорал. Намотанное сгорело до палки, и палка тлела на конце, и он положил её на парапет, тлеющим концом наружу, как клали все, чьи догорели, — он видел такие на второй крыше.

— Чья это крыша? — спросил он. Голос вышел хриплый, первый за ночь по-настоящему.

— Ничья, — сказала Лейла. — Сегодня крыши общие.

И больше ничего.

Он стоял. Под рубахой на груди лежал медальон, и он был уже не холодный — согрелся от тела, и был просто тяжёлый, и он чувствовал его вес при каждом вдохе. Огни по реке шли. Один — он не знал, тот ли, мальчика — дошёл до места, где река поворачивала за дома, и пропал за углом, и он смотрел на тот угол ещё секунду после.

Он выдохнул.

Облачко пошло вверх, мимо лица, в темноту над парапетом, и было видно, потом видно хуже, потом он смотрел на то место, где оно было, и его там уже не было, и где именно оно перестало быть — он не смог бы сказать.

Спать он не хотел. Заснуть здесь значило открыть глаза там — в кресле, перед экраном, с сухими глазами и мокрой спиной. Как это устроено, он проверять не стал. Он смотрел на огни, пока были видны, — как смотрят на уходящий поезд.



Глава 3. Хаммам

Он проснулся от света, который лежал на нём решёткой.

Окно было закрыто деревом — не ставнями, а резной доской в мелкую дырку, — и солнце входило через каждую дырку отдельно и ложилось на одеяло, на руку, на пол сотней светлых пятен. Он лежал и смотрел, как одно из них медленно переползает с запястья на простыню. Пальцами ног он пошевелил — не чтобы разбудить их: чтобы проверить, что проснулся там же, где лёг. Потом сел.

Комната была маленькая, белёная, с нишей в стене вместо шкафа. В нише — сложенное. Его вчерашнее лежало на полу у постели, футболка и джинсы, и он не помнил, как снимал. Плащ висел на крюке. Сапоги стояли носками к двери, ровно, как их кто-то поставил.

Он оделся в то, что было в нише, — рубаха до колен, штаны на шнурке, — и всё село с первого раза, и это было странно, потому что размер здесь никто не спрашивал. На груди висел медальон. Он тронул его сквозь ткань. Тёплый. Значит, ночью не снимал.

Она стояла в дверном проёме, когда он повернулся. Не вошла — стояла. Тёмное, длинное, голова открыта: волосы тяжёлые, чёрные, до середины спины, и лицо, которого он ночью не видел целиком. Он посмотрел на неё столько, сколько было прилично, и понял, что не запомнил, потому что смотрел на глаза. Днём они были ещё светлее.

— Идём, — сказала она.

Дом был длинный, с двором посередине, и во дворе стоял бассейн — не тот, куда входят, а узкий, для глаз, с водой до края, и вода не двигалась. Он прошёл по галерее, и по привычке — как проходят мимо витрины — повернул голову к стене поискать себя. Стены были белёные. Ниши, ковры, одна медная тарелка на гвозде, тусклая, в которой отражалось только пятно. Зеркала не было. Он отметил это так, как отмечают, что в незнакомой квартире нет часов, и забыл.

За воротами дома была улица, дневная, пустая, с той же пылью, но лежачей. Она свернула дважды, и был вход — низкая арка, за ней темнота, — и у входа на скамейке сидела женщина и встала, когда они подошли.

Широкая. Лет шестидесяти, а может, больше. Руки — как у тех, кто месит: с толстыми пальцами, с широкими ногтями, и на большом пальце правой руки ноготь был сточен наискось, будто им долго что-то тёрли. Босая. Голова повязана тёмным. Она посмотрела на Лейлу, коротко, снизу вверх, потом на него — дольше — и сказала одно слово, Лейле, кивнув на него подбородком:

— Светлый.

И тут же, посмотрев на Лейлу снова, ровно тем же голосом:

— Светлая.

Не вопрос. Опись.

Лейла ничего не ответила. Она отступила, пропуская его к арке первым, и он шагнул — и женщина перехватила его за плечи, обеими руками, не грубо и не мягко, а как переставляют стул, и развернула, и поставила так, чтобы он вошёл с правой ноги. Сама при этом что-то проговорила — быстро, в несколько слов, себе под нос, как проговаривают то, что говорят каждый день. Он вошёл с правой. Она вошла за ним. Лейла — за ней.

— Обувь здесь, — сказала Лейла сзади.

Он снял сандалии, которые нашёл утром у постели, и поставил в ряд к другим.

Первый зал был высокий. Купол с круглыми стеклянными вставками — солнце шло через них и ложилось на пол монетами, — по стенам деревянная галерея, под ней ниши с занавесками, а посередине фонтан, маленький, из которого шла вода, и её было слышно. Пахло мокрым деревом и горьким дымом. Женщина — Хамда, назвала её Лейла, один раз, мимоходом, и он запомнил, — показала ему на нишу, отдёрнула занавеску, показала внутрь: лавка, свёрнутая ткань, деревянные сандалии на высокой подошве, — и ушла. И Лейла ушла тоже. Он обернулся — её не было. Не отвернулась, не сказала «я подожду», не вышла за дверь. Просто в зале её не стало, как не стало ночью у ворот, и остался фонтан.

Он разделся.

За занавеской, один, торопясь, как раздеваются у врача, и сложил всё на лавку, и взял ткань — длинное полотенце, тонкое, — и не понял, как его повязать, и повязал, как повязывают полотенце дома, на бёдрах, узлом, и оно съехало, и он перевязал, и оно съехало снова, и он повязал в третий раз, туго, и стоял в нём, и в деревянных сандалиях, которые были высокие, как ходули, и в которых нога не чувствовала пола, и вышел из ниши, покачиваясь, держась за косяк.

Тавиз висел на груди. Он посмотрел на него — снять? — и не снял.

Дверь в следующий зал была низкая. Он пригнулся. За ней было темнее и ниже, и потолок давил, и стены потели, и в стенах по обе стороны шли ниши с каменными чашами, в которые лилось из медных кранов, и у каждой чаши лежала медная плошка. Никого. Только звук воды, разной, и его сандалии, которые стучали по мокрому мрамору так, что он снял их и пошёл босиком, и мрамор был горячий.

Он не знал, что делать. Никто не сказал. Он подошёл к ближней чаше — вода в ней шла через край и стекала по мрамору в желобок, — взял плошку, зачерпнул, и — куда? На голову. Он вылил на голову, и вода была горячая, и пошла по лицу, по плечам, по спине под полотенце, и он ахнул, и вылил ещё.

Потом сел у чаши и сидел.

Пот пошёл сразу. Не капли — сплошь, по спине, по груди, из-под волос, и он вытер лицо, и оно было мокрое снова через секунду, и он перестал вытирать. Здесь некому было показывать, что он справляется. Некому было ждать, пока он поймёт, как правильно. Он сидел, и дышал ртом, потому что носом было мало, и смотрел на медный кран, из которого шло, и лил на себя ещё, когда хотелось, и время не считалось, потому что нечем.

Он заметил, что плечи внизу. Заметил и оставил.

Дверь дальше была ещё ниже.

Пар стоял там стеной, и он вошёл в него, как входят в воду, и первые секунды не видел ничего, кроме белого, и потом белое расслоилось на столбы: сверху, из купола, из маленьких круглых дырок, шли лучи, и они были видны только потому, что в них стоял пар, и они стояли косо, как поставленные, и медленно — он потом заметил, как медленно — ползли по мокрому полу вслед за солнцем. Между столбами, посередине, лежал камень.

Восьмиугольный, во весь зал, в два локтя высотой, мраморный, светлый. Пустой. От него шёл жар, который чувствовался лицом за три шага. Он не знал, зачем он. Он стоял и смотрел, и из пара сбоку вышла Хамда — в тёмном полотенце под мышками, с головой повязанной, босая, с мешком в руке — и сказала:

— Ложись.

Он лёг.

На спину. Камень был горячий сразу, весь, сквозь полотенце и голыми лопатками, и он выгнулся, и Хамда положила ладонь ему на грудину — плоско, тяжело — и придавила обратно, и убрала руку, и он лежал. Через минуту жар перестал быть болью и стал просто тем, на чём лежишь. Через две он начал уходить в него. Через пять он перестал считать, и дальше было только: пар над ним, и в паре столбы света, и они ползли, и он не видел своих ног, потому что пар съедал колени, и не видел рук, если не поднимал их к лицу, и он лежал без ног и без рук, одним животом и грудью, в которых ходило дыхание, и капли падали с купола на камень, и на него — одна на лоб, одна на плечо, — и с камня уходило в спину, и из спины уходило что-то, чему он не знал названия, и он не держал это, и не держал ничего, и лежал, и было тихо, и было долго.

Хамда вернулась, когда он не ждал.

— Повернись.

Он повернулся на живот. Щекой на горячее. Она встала на колени рядом — он слышал, как хрустнули её колени, — и на спину легло что-то грубое, как мешковина, и пошло. От шеи вниз. С нажимом, который был не сильный и не слабый, а ровный, как гладят доску, и это скребло, и скребло, и он думал, что это больно, и это не было больно, а было так, будто с него снимают что-то, что он не знал, что носит. По спине, по одной руке — она подняла её, как поднимают чужую, и вела рукавицей от плеча до пальцев, и уронила, и взяла другую, — по ногам. Потом:

— На спину.

Он повернулся. Она вела по груди, по рукам ещё раз, и он смотрел в купол, и когда рукавица пошла вниз, к животу, живот сам, без него, ушёл внутрь, и напрягся, и стал доской.

Хамда остановилась.

Не убрала руку — остановила её, как останавливают на секунду то, что делают, — и сказала, глядя не на него, а на живот, тем же голосом, каким сказала «ложись»:

— Не держи. Что твоё — останется.

И повела дальше.

Он не отпустил — он не умел по команде. Но пока она вела, живот отпустился сам, потому что держать было нечем: она вела ровно, и ждать удара было неоткуда. Рукавица прошла по животу, по бокам, и он лежал, и дышал в живот, и живот поднимался под её рукой, и она его не задерживала.

Потом она отвела рукавицу и показала ему — на ладони, на серой грубой ткани — что-то. Серое, скатанное в комочки, много. Он не понял. Она сказала одно слово:

— Лишнее.

И стряхнула на камень.

Он посмотрел на камень. Ещё минуту назад это было на нём, и было им, и он этого не знал, и теперь оно лежало на мраморе рядом с его бедром, серое, и он был без него, и не чувствовал разницы, кроме той, что кожа под рукавицей стала другая — он тронул предплечье и не узнал поверхности.

Вода из плошки, три раза, смыла всё. Потом Хамда раскрыла мешок — полотняный, мокрый, — набрала в него воздух, как в подушку, и сжала, и из мешка пошла пена. Не мыло — облако. Оно легло на него сверху, всего, от шеи до ступней, лёгкое, и было смешно, потому что он лежал под облаком, как под снегом, и не видел себя вовсе, и Хамда мыла его сквозь это облако ладонями, широко, как моют стол, и пена уходила с камня ручьями, и она снова лила.

Потом — он думал, что всё, — она взяла его за щиколотку.

Подняла ногу. Прямую. Вверх, к потолку, к его собственному лицу, и он не думал, что нога так ходит, и она шла, и в задней поверхности бедра натянулось, и натягивалось, и он открыл рот сказать, что хватит, — и она остановилась.

Ровно там. На волос раньше того места, где стало бы больно. Не спросила. Не посмотрела на его лицо. Просто рука знала, где его предел, и встала на нём, и держала, и он лежал с ногой у лица и дышал, и мышца под её ладонью, которая была доской, через десять вдохов перестала быть доской, и стала длиннее, и Хамда почувствовала это раньше него и повела дальше — ещё на палец, — и снова встала.

Он подумал — пока она держала: как она знает. Это же моя нога. Это я должен знать, где она кончается. Мысль дошла до этого места и упёрлась, как нога, и он не додумал.

Она опустила. Взяла другую. Потом посадила его, встала сзади и завела его руки назад, и свела лопатки, и грудь раскрылась так, что стало слышно, как входит воздух. Потом положила ладонь ему на затылок и наклонила голову вбок, к плечу, и шея натянулась, и он ждал боли, и боли не было, был предел, и на нём — рука. Потом другой бок. Потом она надавила ему на спину между лопатками, и он лёг грудью на собственные колени, и висел так, и кровь шла в голову, и в голове было пусто, и было хорошо.

Она отпустила. Он выпрямился медленно. Мир качнулся и встал.

Хамда собирала мешок и рукавицу. Из пара вышла девочка — лет двенадцати, в мокром полотенце, с медным кувшином, — и поставила кувшин у камня, и хотела уйти, и Хамда, не глядя, протянула руку и заправила ей за ухо прядь, выбившуюся из-под платка. Одним движением, на ходу, как поправляют то, что поправляла тысячу раз. Девочка не остановилась. Хамда не посмотрела ей вслед. И взяла мешок, и пошла в пар, и её не стало.

Ещё секунду он смотрел туда, где была её рука — у уха девочки. Ему за всё это время не досталось от Хамды ничего, кроме работы. Ни улыбки, ни лишнего слова, ни взгляда в лицо. И это было правильно, и от этого было легко, и вот — прядь за ухо. Не ему. Он не знал, что чувствовать, и лёг обратно на камень, и стал смотреть в купол.

Свет полз.

Он не услышал, как она вошла. Услышал только, что капли с купола стали падать чаще — нет, не чаще: их стало слышно иначе, потому что рядом появилось то, обо что звук отражался. Он повернул голову.

Она сидела на краю камня, в шаге от него, боком, лицом к столбам света.

Нагая.

Он увидел это раньше, чем успел решить, смотреть или нет: длинная спина, влажная, светлее, чем у всех, кого он здесь видел; волосы, поднятые и заколотые чем-то, и открытая шея; на запястьях — несколько браслетов, узких, и выше, на предплечье, ещё; на щиколотке, которая была ближе, — цепочка; на пальцах ног — кольца, тонкие. Ткани не было нигде. Металл был везде, где мог быть, и блестел в паре тускло, как медные краны, и от этого тело не было голым так, как бывает голым тело в раздевалке, а было — он не нашёл слова. Одетым в то, что на нём было. Она сидела прямо, и смотрела на свет, и не смотрела на него.

Он отвёл глаза в купол. Не отпрянув. Просто отвёл — так, как отводят от того, на что смотреть можно, но не нужно.

Она не сказала ничего. Он тоже.

Капли падали. Он лежал. Она сидела. Между ними был шаг горячего мрамора, и в этом шаге не было ничего — ни её руки, ни его, — и это не было неловко, и он понял это через минуту, и не понял почему. Дома, если два человека молчат в одной комнате, кто-то должен что-то сказать. Здесь никто не должен был.

Он слышал её дыхание. Ровное, медленнее его, и он подстроился — не нарочно, как подстраивают шаг, — и дышал с ней, и лежал.

Потом она перестала дышать.

Не вдохнула на выдохе — просто пауза, и она тянулась, и тянулась дольше, чем тянется пауза у человека, который дышит, и он ждал вдоха, и его не было, и капля упала с купола на камень между ними, и вдоха всё не было —

Он не повернул головы.

Он лежал и смотрел в купол, и в столбах стоял пар, и он не повернул головы посмотреть, что с ней, и это было его решение — не поворачивать, — и он его принял и не знал почему. Вдох пришёл. Обычный, ровный, как будто паузы не было. Он выдохнул сам.

Она подвинула к нему плошку с водой — не глядя, пальцами, по мрамору, — и он взял её и выпил, и вода была с привкусом меди, и он поставил плошку обратно, и она взяла её, и встала.

Он услышал шаги — босые, по мокрому, — и цепочку на щиколотке, тонкий звук, и дверь. Плошку она унесла с собой.

Он лежал один ещё сколько-то. Потом сел. Потом встал — ноги держали иначе, легче, как будто их поменяли на новые, чуть длиннее, — и пошёл в пар туда, где была другая дверь, потому что Хамда, уходя, кивнула туда.

За дверью был бассейн.

Не тот, что во дворе. Настоящий — квадратный, в полу, с бортом в две ступени, с водой до края, и вода была прозрачная и голубая от плитки на дне, и от неё шёл холод. Не пар — холод. Зал был высокий и светлый, с окнами наверху, и после белого пара глаза резало от того, сколько здесь было видно.

Она сидела на бортике и смотрела на него, когда он вошёл. Прямо. Спокойно.

— Вода холодная, — сказала она. — Сразу.

Он посмотрел на воду, и на неё, и снял полотенце — оно всё равно ничего уже не закрывало, промокшее насквозь, — и вошёл.

Не сразу. Он не умел сразу. Ступня — и холод схватил щиколотку, как рука. Вторая. Он стоял на ступени по колено, и тело кричало, и он сделал шаг вниз, и вода взяла бёдра, и живот, и он ахнул вслух, и сделал ещё, и она взяла грудь, и дыхание остановилось, и он стоял по шею, и через десять секунд кричать перестало, и стало — названия этому у него не было. Кожа после рукавицы чувствовала воду всей поверхностью, каждым местом отдельно, и вода была не холодная уже, а просто вода, плотная, и она держала.

Он лёг на спину.

Он не собирался. Ноги ушли из-под него сами, и он откинулся, и вода подхватила под лопатки, под затылок, под колени, и он лежал на ней, как лежал на камне, — только камень был снизу и грел, а вода была везде и держала, — и над ним был потолок, светлый, с окнами, и он видел его, и видел свои колени, которые торчали из воды двумя островами, и ступни дальше, и между ними, у бортика, — её.

Она смотрела на него.

С бортика, сверху, не отводя. Не на лицо — на всего. На то, как он лежит. И он лежал, и видел, что она смотрит, и впервые за — за сколько? — его смотрели не за что-то. Не проверяя, не оценивая, не ожидая, что он что-то сделает. Просто смотрели, как смотрят на воду. Он подумал, что должен бы смутиться, и подождал этого, и не дождался. Тело на воде не умело смущаться. Оно лежало.

Он видел себя: потолок, колени, её взгляд. Он запомнил это, не зная зачем.

Потом вода стала холодной снова — тело догнало, — и он перевернулся, и доплыл до ступеней, и вылез, и с него текло, и она уже стояла и протягивала сухое полотенце, большое, и он завернулся.

В холодном зале — том, первом, с фонтаном — она посадила его в нишу, на лавку с подушками, и он сел, и сидел, и не двигался, потому что двигаться было незачем. Кожа чувствовала воздух. Каждое движение воздуха от фонтана — как касание. Волосы сохли. Полотенце сохло на нём.

Хамда принесла на подносе два стакана — что-то тёмно-коричневое, мутное — и поставила, и ушла, и Лейла сказала:

— Это пьют холодным.

Он выпил. Кислое до сведённых скул, до слёз, и он сморщился, и она — он увидел это краем глаза — нет, не улыбнулась. Просто смотрела на фонтан. Он выпил до дна. Потом был бунк — густой, в чашке без ручки, горький, без сахара, — и он пил его медленно, как пил кофе дома, и это было то же самое, но не то же самое, потому что руки, которые держали чашку были другие.

Она сидела напротив, через низкий столик, в той рубахе, с влажными волосами, с браслетами, которые звякали, когда она брала чашку. Он смотрел на её руки. На браслеты. На то, как она ставит чашку — точно, без звука. Не на лицо.

Капля упала с купола ему на предплечье.

С круглых стёкол наверху — там собиралась влага — и упала, и он почувствовал её сразу и точно: вот здесь, на внутренней стороне, в ладони от локтя, размером с горошину, холодная. Он посмотрел на это место. Капля лежала и дрожала. Он знал, где она, до сантиметра. Вчера он бы её не почувствовал вовсе. Вчера у него не было этого места.

Он не стал её стирать.

Лейла встала. Взяла с лавки свёрнутое — его одежду, ту, утреннюю, рубаху и штаны, — и протянула, и он взял, и надел, и одежда легла на новую кожу, как чужая: каждый шов чувствовался, каждая нитка. Он стоял в ней и не понимал, что с этим делать.

За аркой была улица, и на ней уже был вечер.



Глава 4. Повод в чужой руке

Пахло раньше, чем стало видно.

Конским потом — кислым, застоявшимся под навесом за ночь, — и навозом, тёплым, и чем-то смолистым, чем мазали копыта. Было серо. Небо над стеной ещё не решило, какого оно цвета; на востоке лежала зелёная полоса, и над ней гасли две звезды. Он стоял у входа под навес и не знал, куда деть руки, а руки чувствовали всё: холод, который шёл от земли, тепло, которое шло от лошадей, пыль, которая уже висела в воздухе, хотя никто ещё не бежал. Кожа пока не научилась не замечать.

Лейла привела его сюда и передала — не словом, а тем, что подошла к кривоногому старику, сказала ему что-то короткое, кивнула на мальчишку — и ушла в глубину навеса, туда, где стоял серый и бил копытом. Он слышал её оттуда. Голос, не слова. Серый затих.

Мальчишка был босой. Ноги чёрные до щиколотки, выше — светлые, как будто он стоял по щиколотку в чём-то чёрном и вышел. Лет двенадцать.

— Салим, — сказал он. — Иди сюда. Вот твоя.

Кобыла была рыжая, старая, с провисшей спиной и спокойным глазом; на ресницах у неё лежало серое. Она повернула к нему одно ухо. Другое осталось там, где было, — на серого, на голос, на всё сразу.

— Шакра. Ей шестнадцать. Она знает майдан лучше тебя. Ты ей не мешай.

Он протянул руку. Кобыла понюхала ладонь, подумала и отвернулась. Салим сунул ему скребницу — деревянную, с щетиной, тяжёлую.

— Чисти.

— Я не...

— Она должна тебя понюхать в работе. Иначе ты никто. Вот так.

Салим показал: от шеи по шерсти, круговым, с нажимом. Он повторил. Шерсть под щетиной была жёсткая и тёплая, и из неё шла пыль, серая, мелкая, оседала на его рукаве и на его руке, и рука чувствовала каждую пылинку отдельно, и он подумал, что это пройдёт, и чистил. Шакра стояла. Ухо ходило за ним: он переходил к боку — ухо поворачивалось за ним; к крупу — за ним. Другое слушало навес.

Старик подошёл, когда он был у задней ноги и не знал, можно ли трогать заднюю ногу. Кривоногий, невысокий; лицо обожжённое так, что кожа на скулах была не кожа, а что-то вроде седла; нос когда-то сломан и сросся вбок. В руке чётки. Он посмотрел не на него — на то, как лежит шерсть на боку у кобылы, провёл по ней ладонью против, потом по, и что-то сказал кобыле, тихо и длинно, и Шакра переступила. Ему старик не сказал ничего. Отошёл.

— Барсбай, — сказал Салим. — Хозяин. Ты ему не понравился.

— Почему?

— Ты никому не нравишься, пока не сидишь. Седлай.

Седлали вдвоём: то есть Салим седлал, а он подавал и подтягивал, где скажут. Ремень под животом кобылы Салим затянул сам, упершись ногой, и Шакра надула живот, и Салим ждал, и она выдохнула, и он затянул ещё.

— Она всех обманывает, — сказал Салим. — Не обижайся.

Садился он с камня. Камень стоял у выхода из-под навеса, для этого, стёртый до гладкости; он встал на него, взялся за седло, сунул ногу в стремя не с той стороны, и Салим молча переставил стремя, и он сунул снова, перекинул ногу и сел. Высоко. Он не помнил, что так высоко. Земля была далеко, спина кобылы под ним качнулась, живая, и он вцепился в луку.

— Пятки вниз, — сказали сбоку.

Лейла. Уже верхом, на сером, который стоял ровно, только кожа на нём дрожала. Он посмотрел туда, куда смотрела она: на его пятки. Остальное увидел после. Узкие штаны, короткий кафтан того самого синего — единственного синего здесь, всё вокруг было цвета земли; платок на голове; лицо открыто, шея открыта, и в ушах маленькое золото. Он раньше не видел её лица при золоте. Он опустил пятки.

Круг шагом. Шакра пошла сама, без него, по кругу, который знала: вдоль навеса, к столбам и обратно. Он сидел и качался, спина отзывалась на каждый шаг, и он думал, что ничего, что это можно. Салим шёл рядом.

— Рысью, — сказал Салим кобыле.

Шакра пошла рысью. Это было хуже. Его подбрасывало, и он приземлялся на седло не туда, откуда взлетал, а каждый раз чуть правее, и понял это, когда было поздно: он ехал уже не на седле, а на его краю, потом на боку кобылы, всей тяжестью, как сползает мешок, и остановить это было нечем. Он ещё держался за гриву, когда голова его оказалась ниже холки и мир встал боком — земля близко, небо в другой стороне, — и Шакра перешла на шаг, потом встала. Сама. И стояла, и ждала, пока с неё сползут. Салим взял его за колено и втолкнул обратно.

— Вот, — сказал Салим. — Она тебя не уронила. Запомни.

Он сидел, и ему было смешно: он висел вниз головой на лошади, и лошадь ждала, как ждут, пока человек соберёт рассыпанное. Вслух он не засмеялся, потому что рядом стоял Барсбай.

Барсбай смотрел. Перебирал чётки — теперь он увидел, из чего они: зубы, длинные, жёлтые, конские, — и смотрел на его посадку, на руки, на колени. Потом сказал, впервые ему:

— Ты её боишься?

— Я не знаю, что она сделает.

— Лошадь не спросишь, понимает ли. Или сидишь, или лежишь.

И пошёл к галерее. Салим шлёпнул Шакру по шее.

— Он с тобой разговаривал, — сказал Салим. — Это редко.

* * *

Солнце вышло из-за стены, и поле стало видно всё: длинное, шагов шестьсот, утоптанное до блеска, и на концах два каменных столба, гладкие с боков — их стёрли не руки, а бока лошадей, поворачивавших здесь сто лет. Свет шёл низко, красный, и пыль в нём была видна вся. Каждый шаг поднимал её, и она стояла и светилась.

Заезд объявили не словами — двумя ударами по маленькому барабану, который держал под мышкой мальчишка у галереи. Шесть лошадей стояли у ближнего столба, всадники — молодые, в пыльном — сидели так, как он не умел: почти без рук. Второй удар, и они пошли.

И сначала было видно всё, и лошадей шесть, и кто впереди, и за ними поднялась стена, серая, и пошла за ними, и потом стало видно только её, и в ней спины, а потом даже не спины, а то, что она движется, и звук: копыта по утоптанному, глухие, не гром, а как когда во дворе выбивают ковёр, часто и много, и с галереи было видно, как они дошли до дальнего столба, и пропали за ним в своём же облаке, и вышли из него уже с другой стороны, повернув, и шли обратно, и первая лошадь была не та, что была первой сначала.

Он не понял, кто выиграл. Барсбай понял — сказал что-то коротко, и мальчишка с барабаном кивнул.

Оседало пять минут. Всё это время было нечего смотреть, кроме пыли, и он смотрел: как она виснет, красная в низком свете, и как сквозь неё появляется сначала тамариск у канала — розоватый, мелкий, снизу весь серый, — потом пальмы с подсохшими нижними листьями, потом линия воды. Высоко над полем ходили кругами птицы, три или четыре, не махая крыльями. Коршуны, сказал Салим. Они всегда. Вдоль галереи прошли двое с бурдюками и полили дорожку перед коврами; земля потемнела, от неё пошёл запах — влажный, короткий — и через несколько минут его не стало, и земля снова была серая и сухая, как будто её не поливали.

Второй заезд был такой же. Он смотрел уже не на лошадей — на Барсбая, на чётки, которые останавливались в его пальцах на дальнем повороте и шли снова, когда лошади показывались.

— Теперь вы, — сказал Барсбай. Ему, Лейле, двоим молодым.

Четверо у столба. Он с краю, справа, потому что так поставил Салим. Серый Лейлы стоял рядом и не стоял — переступал, дёргал головой, — и когда мальчишка поднял палочку, серый встал на дыбы. Невысоко: передние ноги оторвались от земли на локоть. И Лейла сидела. Не схватилась, не легла ему на шею — сидела, как сидят на стуле, который качнули, и серый опустился, и она что-то сказала ему в ухо. Он смотрел на это и держал гриву, потому что Салим сказал: за гриву, не за повод.

Два удара.

Шакра не пошла. Трое ушли, а она стояла, и ухо её было на нём — ждала, что он сделает, — и он не знал что, и дал ей ногой, как учили, и она пошла. Когда решила сама.

И это было не как рысь, это было хуже и лучше сразу, потому что подбрасывало меньше, а несло больше, и его везли, быстро, и он не видел ничего, кроме гривы в кулаке и земли, которая шла под ней назад, и слышал не копыта даже, а своё дыхание, которое не успевало, и столб пришёл раньше, чем он его ждал, серый и гладкий сбоку, и Шакра легла в поворот всем телом, влево, и его повело вправо, и он вцепился, и они уже шли обратно, и только тогда — уже обратно — он дал ей левой ногой, как надо было дать перед поворотом, и она даже уха не повернула на это.

Она повернула сама. Он дал ногу после. Он понял это на ходу и не успел понять до конца, потому что нужно было держаться.

Пришли последними. Шакра сбавила сама: за тридцать шагов до черты перешла на рысь, потом на шаг, и встала у черты, точно у неё, передними копытами на линии, как ставят стакан на край стола. Лейла была впереди, вторая или третья, он не разобрал; она уже разворачивала серого и не смотрела ни на черту, ни на первых. Ей было всё равно, кто первый. Он видел это по тому, что она уже смотрела на ноги коня, а не на людей.

Барсбай стоял у галереи. Когда Шакра прошла мимо, он сказал — не ему, в воздух, как отмечают погоду:

— Сидел.

И пошёл в тень. Салим бежал рядом с кобылой, и по его лицу он понял: это было — да. Это было то, что здесь говорят вместо всего. Он сидел на старой кобыле с провисшей спиной, пришёл последним, утром с неё сползал — и его похвалили. Точно, за то, что было. Он не помнил, когда его в последний раз хвалили так — не за результат, а за то, что не свалился, — и подумал, что дома это было бы обидно. Здесь не было.

* * *

Полдень пришёл без тени.

Не то что тени стали короче. Их не стало. Столбы стояли без теней, мачта в дальней трети поля стояла без тени, лошади под навесом стояли в его тени, а своих не имели. Небо было белое. Не голубое, не выцветшее — белое, как стена, и жар шёл не сверху, а отовсюду.

Галерея — тень. Ковры на утоптанной земле, кувшины у столбов, обёрнутые мокрой тканью. Он лёг на ковёр, как легли все, и ковёр был горячий сквозь одежду. Ноги гудели. Не болели — гудели, от колен вверх по внутренней стороне бёдер, там, где седло. Он потрогал сквозь штаны и убрал руку.

Салим принёс кувшин. Лабан, кислый, густой, и он был холодный — по-настоящему, от мокрой ткани, — и он выпил половину кувшина, не отрываясь, и понял, что хотел пить с рассвета и не заметил. Так не хотят пить дома. Дома вода стоит рядом.

— В городе, — сказал Салим, вытирая рот рукавом, — есть места, где и в такой полдень прохладно. Не тень, а прохладно. Ты из тех, кто не поверит.

Он и не поверил. В жаре, у которой не было тени, прохлада не могла жить в стенах; она жила в ведре и к полудню кончалась.

Потом огурцы, мелкие, кривые, в воде. Финики — сухие, сладкие так, что сводило под языком. Лепёшка, а в ней лук и мясо с жаровни, дымившей в конце галереи. Никто не подавал: ставили на ковёр, и брал, кто хотел. Он брал. Ел, как давно не ел: не думая о том, что ест.

Джанибек спал на спине в трёх шагах. Утром он его видел — в красном, единственное красное на поле; лучник, сказал Салим, лучший. Сейчас лучник лежал с закрытыми глазами, руки на груди, и на правом большом пальце у него было кольцо, роговое, широкое, а ноготь под кольцом синий, как отбитый. Он спал, не двигаясь. Муха ходила у него по лбу.

Лейла сидела в стороне с Барсбаем. Не с ним. Они говорили тихо, он не слышал и не пытался. Она сидела на пятках, прямо, платок сдвинут назад, и пила из глиняной чашки. Барсбай слушал её и смотрел не на неё — на серого под навесом.

Кобыла стояла там же. Он нашёл её глазами. Одно ухо — на него. Через всю галерею, сквозь мух и дым.

Челюсть у него была разжата. Он заметил это, когда муха села на губу: рот приоткрыт, потому что так легче дышалось, и челюсть, которая — он знал это про себя — с утра до ночи сжата, не была сжата. От жары. Он закрыл рот. Открыл снова.

Всадники подъехали с той стороны, где ворота. Трое. Двое сзади обычные, а один впереди — в другой сбруе: на коне медь, начищенная, кисти на уздечке, а сам в платке до глаз, так что лица не было, была тень. Он не спешился. Подъехал к галерее и встал так, что конь его был в тени, а сам он на свету. Сказал Барсбаю, сверху:

— Серый чей.

Барсбай встал. Не быстро.

— Её.

Всадник посмотрел на Лейлу. Дольше, чем смотрят на хозяйку коня. Она в это время пила из чашки и не подняла глаз. Потом всадник перевёл взгляд на него, на ковре, — коротко, как смотрят на седло при лошади, на вещь, которая при ней, — и повернул коня. Двое сзади повернули следом. Пыль от них дошла до галереи и села на лабан.

Салим сказал — не ему, кобыле, подойдя и трогая её морду:

— Из дворца. Он всех коней считает.

Барсбай стоял ещё. Потом подошёл к серому под навесом, присел, посмотрел на передние ноги — сначала левую, потом правую, — провёл ладонью по одной, встал, посмотрел на Лейлу, отвернулся и сплюнул. Что увидел — не сказал.

Он лежал. Жар стоял. Ковёр под спиной. Он закрыл глаза на секунду, и его не стало, и он проснулся оттого, что по внутренней стороне запястья шла муха; он точно знал, где она, до полушага, и не шевелился, пока она не улетела. Тень от столба галереи лежала теперь на его ноге. Значит, время шло.

* * *

Мишень подняли, когда тени вернулись — короткие, с другой стороны.

Утром он видел, что на мачте что-то висит, и думал: корзина. Это был диск. Медный, с локоть в поперечнике, на верёвке через блок; верёвка шла вниз вдоль мачты и была закреплена на крюке. Диск был чеканный: по краю шёл узор, выбитый снаружи, кольцами, а в середине выпуклость с кулак; медь тёмная, кроме середины — середина была светлая, набитая, вмятая во многих местах и оттого блестела, как блестит то, во что бьют. Он висел неподвижно. Ветра не было.

Джанибек проснулся сам, встал, взял с ковра лук — короткий, изогнутый — и колчан, и пошёл к коню, не сказав никому ни слова. До этого он был не здесь, а там, где спят; теперь был здесь, и это было видно по тому, как он сел в седло: одним движением, как садятся на своё.

Он смотрел с галереи. Барсбай стоял рядом, с чётками.

Джанибек пошёл от ближнего столба галопом, вдоль поля, к мачте, и лук поднял ещё далеко, и первая стрела ушла снизу, с подхода, когда мишень была впереди и выше, — щелчок, короткий, сухой, и сразу звон. Медь ударила, как ударяют в чашу, и звук пошёл над полем и кончился не сразу. Диск качнулся. Вторая — на уровне, когда он проходил под мачтой: щелчок и звон, диск пошёл вкруг на верёвке, показал спину, тёмную, гладкую, без узора, и повернулся обратно. Третью Джанибек выпустил, уже проскакав: развернулся в седле назад, через плечо, спиной к тому, куда шёл конь, — щелчок, и звон, третий, в диск, который ещё вертелся.

Три из трёх. Он вернулся шагом; конь дышал, а сам Джанибек дышал ровно, как будто прошёлся. Он не посмотрел ни на галерею, ни на мишень. Так надо было — три, и было три. Он сделал ещё два проезда, таких же, и каждый раз звон был трижды, и на третьем проезде диск ещё вертелся с прошлого, когда в него попала первая.

Стрелы у него были тупые. Салим показал одну, поднятую: наконечника нет, вместо него деревянная шишка, круглая, обмотанная жилой.

— Чтобы медь не пробить, — сказал Салим. — Она старая. Ей сто лет.

Мальчишки собирали стрелы под мачтой и несли назад.

* * *

Лейла подъехала к ближнему столбу, когда Джанибек сошёл. Она сняла с правого запястья браслет — один, узкий, он не заметил его утром под рукавом — и повесила на луку седла, и он звякнул о неё один раз и повис, и качался: золото, отдельно от неё, на дереве и коже. На левой руке у неё был наруч, кожаный, до локтя. Она вынула из колчана две стрелы. Не три. Он посмотрел на Барсбая — Барсбай ничего не сказал. Никто не сказал.

Она пошла.

Серый шёл ровно — тот самый серый, который утром вставал под ней на дыбы, шёл по прямой, как по нитке, — и она подняла лук, и первая стрела ушла снизу, и звон; вторая — на уровне, под мачтой, и звон; и всё, она проскакала дальше, не разворачиваясь, не оглянулась на диск, вертевшийся за ней, и вернулась шагом с другого края поля. Лицо у неё было — он увидел, когда она проезжала мимо галереи, — рабочее. Губы сжаты, глаз чуть прищурен, и ничего больше: ни довольства, ни того, что бывает у людей, когда они попали. Он узнал это лицо. Он его уже видел — над собой, снизу, у другого человека, за другой работой, — и не думал, что увидит у неё.

Второй проезд: две, звон и звон. Третий — то же. Шесть из шести, и она ни разу не посмотрела ни на диск, ни на галерею, ни на него. Стреляла, как стреляли до неё: в свою очередь, потому что очередь. Джанибек, стоя у коня, посмотрел на неё один раз, коротко — так смотрят на того, кто делает то же, что ты, — и отвернулся к седлу.

После третьего она остановила серого у столба, подняла правую руку и провела тыльной стороной запястья по виску, под платком, где начинались волосы, и опустила руку. На запястье осталось мокрое. Блеснуло и высохло. Он видел.

* * *

Барсбай пошёл к мачте сам. Отвязал верёвку от крюка и спустил диск, перебирая руками, пока тот не повис на высоте головы — если сидишь на лошади. Закрепил. Вернулся.

— Мальчиков так учат, — сказал он. Не ему — Салиму, который нёс лук.

Лук был короткий и слабый; он понял это, когда попробовал тетиву: она подавалась легко, по-детски. Салим дал кольцо, роговое, как у Джанибека, только меньше, и оно не налезло на его большой палец — застряло на суставе, — и он снял его и отдал.

— Тремя пальцами, — сказал Салим и показал: указательный над стрелой, два под. — До рта. Не целься.

— Как не целься?

— Лошадь идёт. Пока целишься — прошёл. Увидел — отпустил.

Наруч ему тоже дали, кожаный, на левую руку, и он затянул его сам, и затянул криво: верхний ремешок туго, нижний нет, и наруч съехал к локтю, и он не заметил.

Шакра шла рысью — галопом ему не дали. Первый проезд: он поднял лук, стрела лежала на нём как-то не так, мишень шла навстречу, он тянул, не дотянул до рта и отпустил, и стрела ушла в землю у самой мачты, ткнулась шишкой и упала. Тишина после щелчка. Он услышал её — что тишина, что нет того, что было у них. Шакра шла дальше, ухо на нём.

Второй проезд: он дотянул до рта. Отпустил. Тетива ушла вперёд — и ударила его по руке, по внутренней стороне левого предплечья, ниже наруча, туда, где наруч не закрывал, и это было как линейкой по голой коже, только в десять раз, и он вскрикнул. Вслух. Стрела ушла куда-то вбок, в тамариски у канала, и он не увидел куда. Рука горела. Он посмотрел на неё — красная полоса поперёк, на внутренней стороне, в ладони от локтя. Он знал это место до сантиметра. Знал ещё до того, как посмотрел.

Барсбай молчал. Стоял у галереи с чётками, и чётки шли.

Третий проезд: он дёрнул наруч — не поправил, дёрнул — и пошёл, поднял лук, тянул, боясь тетивы, отпустил, и стрела прошла рядом с диском, он видел — в ладони, — и ничего. Тишина. Диск висел, не качнувшись.

Он вернулся шагом. Рука горела. Три раза он сделал всё, как сказали, и три раза после щелчка была тишина, и никто ничего не сказал: ни Барсбай, ни Салим, ни она. Она стояла у своего серого в стороне и не подошла, и не сказала «ещё раз». Она дала ему промахнуться три раза одному. Он понял это только потом.

* * *

Она подъехала, когда он стоял у столба и не знал, идти ли четвёртый раз или отдать лук.

Не спросила. Отстегнула от своего седла верёвку — витую, длиной в два его роста, — размотала, подъехала к Шакре с левой стороны, наклонилась и пристегнула конец к недоуздку кобылы, под подбородком. Не к его руке. К лошади. Он видел её руку близко — голую, без перчатки, и на ладони, поперёк, полоса, розовая, натёртая за день верёвкой, — и рука ушла.

— Повод у меня, — сказала она. — Держись за гриву, не за повод. Руки свободны только на выстрел.

Он взялся за гриву. И увидел уши Шакры. Весь день они ходили — за ним, за Салимом, за серым, за барабаном, — и сейчас они встали. Ни вперёд, ни назад. Оба, ровно, и не двигались, как будто кобыла слушала что-то, что не было звуком. Он не знал, что это значит. Барсбай у галереи это видел — он понял, что Барсбай видел, потому что чётки в его пальцах остановились, — и ничего не сказал.

Серый справа, Шакра слева. Стремя в стремя.

Пошли галопом — лёгким, она задала, и Шакра пошла в ногу с серым, потому что серый тянул её за верёвку и потому что она сама так решила, — и его почти не подбрасывало, руки были на гриве, мишень шла навстречу, и он не успел. Просто не успел: пока отпустил гриву, пока взял стрелу, пока поднял — мачта уже за спиной. Он даже не выстрелил.

Обратно шагом. Она не сказала ничего. Развернула у столба.

Второй: он взял стрелу заранее, на старте, и держал лук в левой, а гриву в правой, и когда пошли, отпустил гриву раньше, чем надо, поднял, потянул, отпустил — рано, диск был ещё впереди и выше, — и стрела ушла вверх, в белое, и он не увидел, где она упала. Тетива не задела руку. Он отметил это как единственное хорошее.

Обратно. У столба она посмотрела на его руки на гриве — не на лицо, на руки — и сказала:

— Отпускай на выдохе.

Третий.

И они пошли, серый и рыжая, стремя в стремя, и верёвка между ними провисла и натянулась, и он держал гриву правой и лук левой, и мачта росла, и ему показалось — он не знал, показалось ли, — что Шакра идёт чуть медленнее, чем в первые два раза, самую малость, на полшага в шаге, и от этого мачта росла не так быстро, и он успел отпустить гриву, и взять стрелу, и положить её, и поднять лук, и потянуть, и тетива шла к углу рта, и медь была перед ним — не мишень, не диск, а тёмное с блестящей серединой, — и он выдохнул, и пальцы были пустые.

Он не решал отпустить. Пальцы были пустые, а решения не было — он потом искал его, момент, где сказал себе «сейчас», и не нашёл: было натянуто, и стало пусто, а между —

Звон.

Не звон даже — удар, медный, полный, и он пошёл над полем, как шёл у Джанибека, и диск качнулся, и пошёл вкруг, и показал тёмную спину, и вернулся, и на светлой середине его — он увидел это, когда серый и рыжая уже шли шагом обратно, а он повернулся в седле, — на светлой середине среди старых вмятин была ещё одна. Он не мог бы сказать, которая. Он знал, что она там.

Барсбай не пошёл к мачте. Не тронул мишень. Стоял.

Салим орал. Что-то — слов не было, — орал и бежал к ним от галереи чёрными босыми ногами, и ему было двенадцать лет.

Лейла остановила серого у столба. Наклонилась, отстегнула верёвку от недоуздка Шакры, смотала её, не глядя, привычными витками, повесила на своё седло. Не сказала ничего. Не посмотрела на него. Не посмотрела на мишень. Взяла браслет с луки, надела на запястье, поправила платок — и только тогда взглянула. На ноги серого.

Он сидел. Рука горела. Шакра под ним стояла, и уши её снова ходили: одно на Салима, который бежал, одно на него.

* * *

К вечеру тени вернулись с другой стороны. Мачта лежала тенью через всё поле, до самого канала, длинная и тонкая, и диск на ней — маленьким тёмным пятном далеко на воде.

Лошадей повели поить. Он вёл Шакру сам, в поводу, и она шла за ним — впервые за день она шла за ним, а не он на ней; ухо на нём. Земля у канала была мягче, в трещинах, тростник стоял высокий, над ним ходили стрекозы. Кобыла опустила морду в воду и пила, и вода у её губ дёргалась с каждым глотком.

Он присел рядом и опустил руки. Вода была тёплая сверху и холодная глубже; он умылся, и с рук она ушла бурой, и он умылся ещё, и она ушла светлее, и лицо стало его. Пить отсюда Салим не велел. Он пил из кувшина, поставленного на землю, воду с привкусом глины, и это было лучшее, что он пил.

Лейла поила серого в трёх шагах. Она сняла наруч — расстегнула ремни, стянула, — и под ним, на предплечье, кожа была того же цвета, что на кисти, что на шее: не бледнее, не темнее. Как будто не было ни наруча, ни дня. Она положила его на седло и опустила руку в воду до локтя.

Кафтан на ней был серый. Синее в нём осталось только в складках, в глубине, куда не долетело; снаружи он был цвета поля, как всё здесь, как Барсбай.

Он смотрел, как пьёт серый. Потом открыл рот.

Он хотел спросить: на третьем — ты придержала? Шакра шла медленнее? Или мне показалось? Он открыл рот на это и услышал, как говорит:

— А лошади где ночуют?

Она повернула голову. Посмотрела — на него, недолго.

— Здесь. Их не уводят.

И снова на воду.

Он кивнул. Он спросил не то, что хотел, и знал это, и не стал спрашивать то.

Шакра подняла морду. С губ капало. Он встал — ноги отозвались всем днём, — и повернул левую руку внутренней стороной к свету; свет шёл низко, слева, рыжий.

Полоса поперёк предплечья. Час назад, когда он вскрикнул, она была красная, как след от ремня. Сейчас — лиловая, тёмная в середине, а по краю, где лиловое кончалось, шла жёлтая кайма, тонкая, как обвели. Он повернул руку ещё, чтобы свет лёг ровнее, и смотрел.

Это было на нём. И это было его.



Глава 5. Багдир

Синяк за ночь стал другим.

Утром он повернул руку к окну — к тем же дыркам в доске, к тем же пятнам — и полоса поперёк предплечья была темная, лиловая, глухая, и жёлтая кайма разошлась вширь на палец. Он посмотрел и опустил рукав. Трогать не стал.

Бёдра при ходьбе саднили изнутри, с первого шага по галерее. Он шёл, чуть расставляя ноги, и знал, что это заметно, и ему было всё равно.

Она стояла у выхода на улицу. Светлое до пят, тонкое, поверх — синий платок, закрывающий голову и плечи. Солнце уже стояло над двором, и там, где оно било в ткань сзади, ткань переставала быть тканью: сквозь неё была видна она, вся, до колен, как тень на простыне. Это был свет, а не она. Она стояла как стояла.

— В полдень город спит, — сказала она. — Идём.

Он не понял, зачем идти туда, где спят. С крыши дома воздух над улицей уже дрожал. Ему дали платок, и он повязал его на голову, как повязывают полотенце, и концы висели не там. Она не поправила.

Улица была пуста. Не как ночью — иначе: ночью пустота была тёмная и в ней дышали, а здесь она была белая и в ней спали. Стены глухие, без окон; ставни в тех, что были, закрыты наглухо. Земля утоптанная, светлая, и от неё шло вверх — в лицо, под платок, в глаза. Тень лежала только у самых стен, узкой полосой, с ладонь шириной, и они шли по ней гуськом, она впереди, и он чувствовал плечом, где тень кончается: там воздух был другой на полшага.

За одной стеной кто-то храпел. Ровно, с присвистом. За другой скрипнул ворот колодца, один раз, и всё. Больше ничего. В конце улицы дрожало марево, и это было единственное движение.

Шаги он услышал не сразу. Сзади, не близко, — по той же тени, наверное, — размеренные, и когда она остановилась у поворота, пропуская его вперёд в узком месте, шаги сзади остановились тоже. Она свернула к калитке в стене, не ускорившись. Он — за ней. Шаги не свернули: прошли мимо, по улице, дальше, и стихли за поворотом. Он не обернулся. Она тоже.

Калитка была низкая, деревянная, и он прошёл в неё, и всё.

За стеной было зелено сразу.

Не постепенно — сразу, как переворачивают лист: пальмы высокие, с растрёпанными вершинами, под ними ниже — деревья с тёмным глянцем листа, цитроны, и гранаты в красных точках, а под ними ещё ниже — грядки, тёмные, политые. И через всё это по прямой шёл канал.

Узкий, в два локтя, выложенный кирпичом, и вода в нём шла быстро, тёмная, без бликов, и звук был тот самый — ровный ток, не плеск, — только здесь, в тишине сада, его было слышно всего. Вдоль канала вела дорожка. У самой воды кирпич был мокрый и тёмный, в шаге от неё — сухой и светлый, и граница была ровная, как проведённая.

Он думал, у воды будет легче. Не было. Воздух над каналом стоял такой же, как над улицей, только пахло глиной. Он шёл и смотрел на воду, быстро уходившую туда, куда они шли, и ему не пришло в голову опустить в неё руку. Вода была не для этого. Она шла мимо.

На кирпиче бортика сидела ящерица, серая, с чёрными глазами, и не ушла, когда он поравнялся. Только повернула голову.

Дальше по каналу стоял человек и поливал.

Старый, худой, в одной рубахе до колен, босой, мокрый по локоть. Он черпал из канала ведром — ведро стукало о кирпич, — и лил на грядку, и вода уходила в землю на глазах: только что была лужа, тёмная, блестящая, и вот уже нет, только пятно, и вот уже пятно светлеет по краям. Садовник смотрел на это без досады. Черпал снова. Ему, стоявшему рядом, было досадно за него — столько работы, и всё уходит, — и он поймал себя на этой досаде и подумал, что садовник, наверное, знает про свою землю больше, чем он про его работу, и что досадовать здесь может только приезжий. Стало смешно.

Лейла сказала садовнику что-то короткое; садовник кивнул на дом в глубине — глухую стену за деревьями — и лил дальше. На неё он не посмотрел. На воду.

С нижней ветки она сорвала инжир. Тёмный, треснувший сбоку, тяжёлый. Протянула на раскрытой ладони. Он взял — с ладони, не коснувшись, пальцами за бок, — и инжир был тёплый, как всё здесь, и внутри красный, зернистый, и сладкий так, что он съел его в два укуса и облизал пальцы. С цитрона она сорвала лист, растёрла и бросила; запах остался у неё на руках, а он сорвал лист сам, растёр — острый, зелёный, кислый — и лизнул пальцы, и они были горькие.

Павильон на четырёх столбах стоял у канала, в тени, с ковром внутри. Она прошла мимо.

— Багдир, — сказала она у дома.

Дом был глухой. Стена без окон, дверь, над стеной — верхушки пальм с той стороны, и над всем этим, выше дома, выше пальм, — башня. Квадратная, кирпичная, с прорезями наверху, тёмными, узкими. Он посмотрел на неё и опустил глаза, потому что солнце было рядом.

На пороге лежала кошка.

Рыжая, худая, в полосе тени от притолоки, вытянувшись во всю полосу, как будто её положили по мерке. Лейла переступила её. Кошка не открыла глаз. Он переступил тоже, широко, и кошка не шевельнулась, и ему показалось, что это единственный раз за день, когда кто-то не заметил, что он здесь.

За порогом был дворик. Четыре стены, квадрат неба над ними, белого. В углу под навесом — ниша, а в нише — глиняная чаша с углями, и над углями тонкий дым, ровный, серый, стоял столбиком, потому что дуть было нечему. Пахло смолой. Никого. Из дворика вела дверь внутрь, и она открыла её и вошла, и он вошёл за ней.

И переступил, и воздух был другой, и он встал, и не поверил, и тронул стену — тёплая, — и пол — прохладный, — и рубаху на спине, и она была мокрая насквозь, и он стоял в мокрой рубахе в этом воздухе, и одно с другим не сходилось. Салим говорил про такие места. Он тогда не поверил.

Он не сдвинулся с места. Комната была полутёмная, ставни закрыты, пол из плитки. Ничего. Ни воды, ни окна, ни щели, откуда бы. Тень здесь была не гуще, чем во дворике под навесом, а во дворике было как на улице. Здесь — не было.

Садовник вошёл сзади, с ведром, прошёл мимо них к чему-то своему в углу. Он спросил — в спину, потому что надо было спросить кого-то:

— Тут сквозняк?

Садовник поставил ведро.

— Ветра нет, — сказал он. — Есть башня.

И, проходя обратно, задержался у порога — во дворике, у ниши, — взял из мешочка на поясе что-то мелкое, крупинку, и бросил в чашу на угли, не глядя, как бросают щепку в печь, и дым стал на секунду гуще и снова тонкий, и садовник ушёл в сад.

Он поднял голову. Потолок был потолок. Он вышел на шаг назад во дворик, задрал голову к башне: кирпич, кирпич, наверху прорези, за прорезями темно. Ничего не двигалось. Ничего не было слышно. Он вернулся внутрь — и снова: другой воздух. Он потрогал рубаху. Мокрая.

Она стояла и ждала. Не торопила, не сказала ничего. Когда он перестал трогать стены, пошла дальше, и он пошёл.

Комната в башне была квадратная и высокая. Потолка у неё не было: там, где он должен был быть, уходил вверх тёмный колодец, шахта, и снизу было видно только, что она уходит и что в ней темно. Из шахты тянуло. На затылок, на макушку — ровно, не порывами, без звука, как будто наверху кто-то держал открытым что-то и не закрывал. Он снял платок. Кожа на голове, мокрая, почувствовала это сразу и вся.

Стена напротив входа была в изразце. До высоты плеча, а выше — белёное. Мелкий узор, звёзды в звёздах, и весь он был синий: бирюза, и глубже — кобальт, и они шли вперемежку так, что издали стена была одного цвета, а вблизи двух. Свет на неё не падал. Она стояла в тени, и от этого цвет был глубокий, как вода, в которую не входят.

Слева было окно. Не окно — резная доска, вся в мелкой геометрии, и свет шёл через неё узором: ромбы и восьмиконечные звёзды лежали на плитке пола, каждая с ладонь, и лежали косо, и он знал, что они идут — он видел это позавчера на одеяле и потом в паре, — и не удивился. Они шли. Как часы.

— Здесь можно переждать жару, — сказала она.

У стены под изразцом лежал ковёр, тонкий. Он сел на него спиной к белёному, ниже изразца, и вытянул ноги. Он оглядел углы — привычка: где, что, откуда, — и в углах не было ничего: плитка, ниша с кувшином, дверной проём без двери в другую комнату, откуда ничего не шло. Тянуло только сверху. Он положил ладонь на плитку рядом с ковром — холодная. Один ромб света лежал у самого его колена, и он положил ладонь на него — теплее. На пядь от холодного — теплее. Он проверил ещё раз, обе, как проверяют две конфорки, и убрал руку.

Запах смолы дошёл сюда волной — из того проёма, из дворика — и растворился, и через сколько-то пришёл снова. Откуда он идёт, отсюда было не видно.

Она подошла к нише. Сняла платок — сначала с плеч, потом с головы — и положила на край ниши. Волосы упали: чёрные, тяжёлые, до середины спины, и там, где они легли на светлую ткань, ткань потемнела от них, как от воды. Потом она взялась за верхнюю ткань у плеча, и та пошла вниз — вся, легко, как снимают то, что держится на одном узле, — и она сложила её вдвое, и ещё вдвое, и положила рядом с платком. Не посмотрела на него. Не остановилась ни на чём. Она делала это так, как делала бы, если бы его здесь не было, и так же, как если бы был: никакой разницы он не увидел.

На ней осталось: ткань на бёдрах, до щиколоток, того самого синего цвета — теперь его было много, раньше он был спрятан под светлым от солнца; поверх ткани — пояс, широкий, из золотых пластин, одна к одной, на каждой — чекан, и чекан нигде не повторялся, и пластины лежали плотно и не двигались, пока она не двигалась; на запястьях браслеты, на левом предплечье ещё; в ушах золотое, то же, что было на поле; на шее цепь, тонкая, уходившая вниз между ключиц. Грудь открыта. Кожа — тот тёплый ровный цвет, который он видел вчера под наручем и не понял, — теперь была вся, целиком, и была везде одна: плечи, грудь, живот, руки — без границ, как будто солнце её не касалось или касалось всю сразу.

Она села на пол. Не на ковёр — на плитку, в самый узор, спиной к изразцу, ноги вытянула, руки положила на колени и стала смотреть на свет. На ромбы, которые лежали на её голенях, на её руках, на плитке дальше.

Ни один металл не звякнул. Она сидела так, что ничего не было слышно.

Он смотрел.

Не отводя. Не так, как позавчера на камне, — там он отвёл в купол, потому что можно было и не нужно; здесь было нужно, и он не отводил, и ничего от этого не случилось: она не пошевелилась, не изменила лица, не переменила рук. Ей от его взгляда не было ни хуже, ни лучше. Она смотрела на свет, а он — на неё, и оба занятия были одной природы.

Куда он смотрел. На волосы на кобальте: чёрное на синем, и синее делалось от этого ещё глубже, а чёрное не блестело, лежало. На пластины пояса — каждая с ноготь большого пальца, с выбитым узором, и на сгибе бедра они находили одна на другую, как чешуя. На её правую руку на колене — на ладонь, повёрнутую кверху, и поперёк ладони шла полоса, розовая, вчерашняя. На колено, на голень, на щиколотку без цепочки сегодня. На плечо, на ключицу, куда уходила цепь. На лицо в профиль — нос прямой, губы, ресницы опущены на свет — и на глаз, который в тени изразца был не светлым, а тёмным, потому что изразец забрал из него всё.

Свет шёл.

Он дошёл до её предплечья, и он смотрел, как ромб лёг на кожу, и пошёл по ней вверх, к локтю, и что-то в нём ждало, что на коже ромб задержится — потеплеет, изменится, что-то, — и ромб не задержался: прошёл по руке так же, как шёл по плитке до неё, тем же ходом, с той же скоростью, и ушёл с локтя на пол, и пошёл дальше. Она не убрала руку из света. Не подставила. Рука лежала, где лежала.

Он потрогал рубаху на спине. В третий раз. Сухая.

Совсем: ткань, которая полчаса назад липла к лопаткам, теперь отставала от них и была как ткань. Он задержал руку на ней и подумал, что похож на человека, который трижды проверяет, погасил ли, — и что если бы кто-нибудь смотрел, ему было бы неловко, а никто не смотрел, и неловко не было, и он убрал руку.

Она подняла руку — не к нему: к нише, где стоял кувшин, — смочила пальцы, подняла ладонью вверх и так держала.

— Вот сюда, — сказала она. — Сюда дует. Рука узнаёт раньше головы.

Пауза. Ладонь не опускала.

— Ты ищешь, откуда, — сказала она. — А надо — куда.

Помолчала.

— В Басре был слепой, — сказала она, не глядя на него. — Знал, открыта ли дверь на крышу, по тому, как ветер лёг на щёку. Знал, где кувшин с водой, за три шага — по холоду над ним.

Замолчала. Ладонь опустила. Больше ничего.

Он потрогал рубаху. В четвёртый раз — и не убрал руку сразу. Сухая. Прохлада была не в комнате. Комната была та же, что снаружи; кожа в ней была другая.

Тишина стояла. Долгая. Из шахты тянуло на затылок. Смола пришла и ушла.

«За той стеной, — думал он, — сорок. Я оттуда пришёл, у меня спина была мокрая. Я не нашёл ни воды, ни щели, ни тени толще, чем во дворе; я смотрел. Если это ненастоящее — почему сухая рубаха? И почему я всё ищу, откуда, вместо того чтобы просто —»

Ромб света дошёл до его колена. Он посмотрел на него. Ромб лёг на штанину и пошёл по ней, как шёл по всему.

Он не додумал. Стало не нужно.

Вопрос сидел в нём со вчерашнего вечера, с канала. Он собирался задать его — сейчас, здесь, было тихо и было можно, — и он уже видел, как спрашивает: про третий проезд, про верёвку, про то, шла ли кобыла тише. Он открыл рот на это.

И увидел её запястье. Правое, на колене, ладонью кверху, и над ним — висок, под волосами, там, куда она вчера провела тыльной стороной, и где потом блеснуло. Он помнил это мокрое лучше, чем попадание.

— Ты устаёшь? — спросил он.

Голос прозвучал в комнате громче, чем он думал. Она не ответила сразу. Свет прошёл ещё на палец.

Потом она повернула голову. В первый раз за всё время, что они здесь сидели, посмотрела на него — прямо, недолго, светлым, теперь светлым, потому что лицо ушло из тени изразца.

— А ты?

Он не понял. Потом понял: она спрашивала не «вчера», не «вообще». Сейчас.

Он стал искать. Он умел это: он находил усталость в себе каждый день, в любое время, стоило заглянуть — она была там, в шее, в веках, под ключицами, как вещь, которая всегда на месте. Он заглянул. Шея. Веки. Под ключицами. Спина, только что сухая. Бёдра — саднили, да, но саднить не значит уставать. Он искал дальше, глубже, туда, где обычно лежало, — и там не лежало. Он не нашёл. Впервые за столько лет, что не мог бы сказать, за сколько; он не нашёл в себе того, что находил всегда, и сидел с этим, и молчал, потому что сказать «нет» было бы неправдой — он не искал «нет», он искал «да» и не нашёл.

Под ложечкой сжалось. Коротко, на вдох, — так сжимается, когда ступенька оказалась не там, — и отпустило раньше, чем он успел понять, из-за чего.

Она смотрела на него ещё секунду.

— Тогда сидим, — сказала она.

И отвернулась к свету.

Он сидел. Ответа на свой вопрос он не получил; на её — получил, и не сказал вслух. Кому из них он был нужнее — он не знал. Сидеть было комфортно.

Свет дошёл до её колена и пошёл по нему.

Она встала, когда ромбы легли уже у дальней стены. Встала одним движением, с пола, без рук, и пластины пояса при этом ударились друг о друга — один раз, коротко, как монеты в горсти, — и больше ничего. Подошла к нише. Верхнюю ткань развернула, накинула, завязала у плеча тем же узлом. Платок — последним: сначала на голову, потом плечи. Всё это — спиной к нему, не проверяя. Когда обернулась, она была той же, что на улице, и от той, что сидела в свете, осталась только полоса на ладони, которую он теперь знал.

Из комнаты они вышли во дворик, но не к двери, через которую входили, а вдоль стены налево, где дворик поворачивал за угол. Так они опять вышли к башне.

Вблизи она была просто кирпич. Квадратная, глухая, втрое выше домов вокруг, кладка ровная, тёмная от старости. Прорези наверху отсюда были не видны. А внизу, в основании, вровень с землёй, была дверь.

Низкая — ему по грудь. Деревянная, тёмная, почти чёрная, из широких досок. Без ручки. Без кольца. Петли — снаружи, две, кованые, широкие, и это значило, что открывается она наружу, на них. Закрыта. Не заперта — не было видно ни засова, ни замка, — просто закрыта, и всё.

Она прошла мимо. Не замедлилась, не повернула головы. Он посмотрел на дверь — один раз, на ходу, на петли, на чёрное дерево, на щель внизу — и пошёл за ней.

Калитка. Сад. Канал шёл в другую сторону.

И улица.

Она встала перед ним, как встают, — вся, сразу, белым, в лицо, в плечи, под платок, который он снова повязал кое-как. Он остановился на секунду, как останавливаются, когда открыли дверь. Потом пошёл.

На затылке ещё было. То, что тянуло сверху в комнате, — оно осталось на коже под волосами, ровное, отдельное, и он шёл по белой улице по полосе тени и нёс его на себе, как несут воду в ладонях. Прошли до поворота. До второго. К третьему на затылке было то же, что везде.

Она шла впереди. Обернулась, сказала:

— Вечером — ко двору, меджлис. Тебя оденут. То, что было здесь, вечером будет при всех. Здесь это видел только ты.

Он не спросил, к чьему.



Глава 6. Чернила на коже

Часть I

Белое ему принесли двое, и один держал, а другой одевал, и оба молчали, и он стоял, подняв руки, как в примерочной, только зеркала не было, и потому он не знал, что получается. Рубаха до колен, поверх — что-то без рукавов, тяжёлое по краю, и пояс, который завязали не там, где он ждал, а выше, под рёбрами, и штаны, широкие в шаге и узкие у щиколотки, и туфли без задника, которые надо было не надевать, а входить в них, как в воду.

Тот, что держал, тронул его за запястье и опустил рукав, который сам собой пополз вверх.

— Нельзя, — сказал он. — При нём нельзя.

Он кивнул. Он не спросил, что значит «при нём», потому что понял, и не спросил, почему нельзя, потому что понял, что не ответят.

Зал был длинный и низкий, и свет в нём стоял не сверху, а снизу — лампы на полу у каждого столика, и от этого у всех, кто сидел, лица были освещены не так, как лица бывают освещены, а как их освещает костёр: подбородок, ноздри, надбровья, а глаза в тени. Вдоль стен на подушках уже сидели, и столики между ними были маленькие, на двоих, и на столиках стояло что-то, чего он с порога не разобрал, и над всем этим по стенам шла роспись, и он сначала увидел роспись, а потом людей.

Роспись шла по стене кругом — охотники, всадники, птицы в круглых рамках, люди с инструментами, люди с чашами, — а над ковром посередине, там, где стена была шире всего, две женщины стояли лицом друг к другу, и каждая лила из кувшина в чашу, и между ними была птица. Краска была охра, красное, чёрное, немного зелени. У той, что слева, откололась щека — кусок штукатурки величиной с ладонь, и под ним серело. На чашах и на браслетах нарисованных женщин лежало что-то блестящее, местами облупившееся, и это блестящее ловило свет ламп снизу и отдавало его.

В торце зала, в нише, приподнятой на ступень, полулежал человек, и перед ним стояла чаша, и это была единственная чаша в зале без крышки.

Он понял, кто это, потому что больше некому было быть. Он не понял, что делать, и стал искать её.

Она сидела ближе к нише, через двоих от свободного места, куда его вели, в индиго до запястий, и в зале, где всё было охра и красное, это индиго было единственным синим, и он увидел его раньше, чем её. Она подняла глаза, когда он подошёл, — на секунду, не дольше, — и сказала:

— Сядешь с ним. Он объяснит.

И показала не на себя, а на подушку рядом с человеком лет пятидесяти, сухим, бритым, с лицом, которое как будто заранее знало, что сейчас будет что-то смешное, но не собиралось помогать.

Он сел. Человек посмотрел на него, потом на неё, потом на собственные пальцы, лежавшие на колене, — так смотрят на чашу, которую тебе передали через стол с просьбой донести.

— Абу Хашим, — сказал человек. — Надим. Это значит, что я сижу рядом с тем, кто платит, и говорю, когда он хочет слушать. Ты не платишь, но ты сидишь рядом, так что слушай. Рукав не закатывать. Спиной к нему не поворачиваться, даже если позовут сзади. Чашу на пол не ставить, только на столик или на поднос. Всё.

— Что в чаше?

— Не спрашивай, что в чаше. — Абу Хашим взял с блюда ломтик айвы, посмотрел на него и положил обратно. — И ещё одно. Если меджлис удался, в конце все молчат. Никто не встаёт, не благодарит, не хвалит. Просто молчат, и потом расходятся. Если не удался, будут говорить много и хорошо. Так что если тебе станет неловко от тишины — значит, всё получилось.

Говорили о лошадях. Кто-то через стол сказал «Барсбай», и ещё кто-то сказал, что серая у Барсбая идёт лучше, чем он сам, и все засмеялись негромко, и он понял, в чём шутка, но смеяться не стал. Говорили о льде — что его привезли, что он дорог, что в этом году дороже, чем в прошлом, и Абу Хашим сказал «лёд привезли в час, который назвали» — так, как говорят о поезде, который пришёл по расписанию, и это было почему-то важно, важнее цены.

Он ел айву. Айва вязала, и сыр с чабрецом был солёный, и хлеб тонкий, и это было всё, что стояло на столе, и никто пока не пил.

Через стол, у другого столика, старик с бородой, крашеной в рыжее, сказал, кивнув в её сторону так, как кивают на лошадь или на здание:

— Горянка. У них такие глаза.

— Нет, — сказал его сосед, помоложе, и кивнул на стену, на ту из двух женщин, у которой была цела щека. — Она оттуда. Где богинь рисуют в профиль.

Третий, который до этого не говорил, сказал:

— Нездешняя.

И всё. Три слова, три разных, и ни одно не совпадало с другим, и никто не стал спорить, потому что она встала — не быстро, не медленно, просто встала, взяла со своего столика кувшин, из тех, что с водой, обошла и налила старику с рыжей бородой, и он подставил чашу, и сказал что-то вроде благодарности, и разговор кончился сам, потому что о человеке, который стоит у тебя над плечом и льёт тебе воду, говорить в третьем лице уже нельзя.

Он взглянул на нишу. Человек в нише смотрел на неё, и смотрел дольше, чем смотрел на других, и это был не тот взгляд, каким смотрят на красивое, — красивое здесь было у всех перед глазами и никого не удивляло, — а тот, каким смотрят на вещь, которой не должно быть в этой комнате. Абу Хашим, не поворачивая головы, сказал что-то в сторону ниши, три слова, и человек в нише перевёл глаза на него, и на этом кончилось.

Она вернулась, села, поставила кувшин. Синее, охра, красное.

За завесой напротив ниши что-то тронули — струну, — и зал не то чтобы затих, а стал тише, как становится тише в комнате, когда кто-то открыл окно.

Это был уд, один, и он играл сначала как будто про себя, для настройки, а потом оказалось, что это уже не настройка, а мелодия, и что она идёт давно, и что все слушают. Потом вступил голос. Женский, низкий, с трещиной, и голос шёл из-за завесы, из-за ткани на кольцах, и ткани было видно, а женщины нет, и никто не смотрел на завесу — смотрели перед собой, в чаши, в стол, кто куда, потому что смотреть было не на что, а слушать было что.

Человек в сером, сидевший через один столик, шевелил губами вместе с голосом. Абу Хашим наклонился:

— Салих. Поэт. Его слова. Он их слушает, как мать слушает, как ребёнок читает наизусть, — не потому, что не знает, а потому что боится, что споткнётся.

Вошёл мальчик с корзиной, и из корзины торчала солома, и от корзины шёл холод, который был слышен отсюда, и мальчик поставил корзину у стены, достал что-то, завёрнутое в солому, развернул, и это был лёд — белый, неровный, с застрявшими соломинками, — и мальчик взял его щипцами и другим железом, коротким, стал колоть, и звук был сухой, как будто ломают не воду, а кость, и руки у мальчика были красные до запястий.

Слуга наливал из кувшина в чаши. Подходил к каждому, наливал, и говорил:

— Шербет.

Одно слово, каждому. Как будто представлял.

Дошло до него. Слуга налил, сказал «шербет», положил в чашу щипцами кусок льда, и лёд звякнул о стекло, и на стекле сразу выступила влага, и слуга накрыл чашу крышкой и пошёл дальше.

Он снял крышку. Понюхал: финики, что-то дрожжевое, что-то кислое на краю. Выпил. Было сладко, потом холодно, потом горько, потом всё стало понятно.

Он посмотрел на Абу Хашима.

— Шербет, — сказал Абу Хашим и выпил свой. Потом, тише, так, что слышал только он: — Кто хочет вина, едет в монастырь за рекой, там наливают и называют. Здесь шербет.

Он подождал. Абу Хашим держал чашу и смотрел на завесу.

— Куфийцы говорят так. Запретен хамр — сок винограда, который перебродил, как вещество, в любом количестве. Всё прочее — из фиников, из мёда, из чего угодно — не запретно само. Запретно опьянение. — Он поставил чашу на столик, ровно посередине, как ставят вещь, о которой не хотят больше говорить. — Запрещено не то, что в чаше. Запрещено то, что в тебе.

Он подумал — одной мыслью, не длиннее вдоха, — что в нём с той низкой двери и так есть что-то, чего раньше не было, и что если это состояние запрещено, то никто пока не пришёл.

Голос за завесой взял выше и оборвал, и уд доиграл один.

Слуга обходил снова, и снова говорил «шербет», и снова клал лёд, и на второй чаше он заметил, что у всех чаш крышки, и что крышки закрыты, пока не пьёшь, и что закрытая чаша — это и есть шербет, потому что кто станет проверять закрытое; и подумал, что это, наверное, и есть правило, но спрашивать не стал.

На столике между чашами лежал виноград. Он не сразу увидел в этом что-то, потому что виноград и виноград, а потом увидел: виноград лежит рядом с тем, что в чаше, и то, что в чаше, — не из винограда, и все это знают, и все едят виноград.

Абу Хашим взял гроздь, оторвал ягоду, посмотрел на неё против лампы, так что она стала прозрачной, и сказал — не ему, а в зал, тем голосом, каким говорят на публику, не повышая:

— Виноград дозволен. Запретно стремление.

Пауза была короткая. Потом из ниши раздался смех — негромкий, в два выдоха, — и зал выдохнул вслед за ним, весь, как одно тело, и только после этого засмеялись сами, и он тоже засмеялся, и смеялся не над шуткой, которая была так себе, а над тем, как весь зал ждал разрешения.

Принесли что-то на плоском блюде, нарезанное ромбами, светлое, и Абу Хашим сказал «лаузинадж» и взял два, и он взял один. Миндаль, сахар, розовая вода — и потом, когда уже проглотил, в конце, — что-то ещё, тёплое, тёмное, животное, не еда, а как будто запах чьей-то кожи попал в рот. Он взял второй, чтобы проверить. Было то же.

Третья чаша.

Лампа на столике перед ним раздвоилась. Он моргнул, и лампа стала одна, и он посмотрел на неё внимательно, и она стояла одна, и он подумал, что показалось, и отвёл глаза, и краем глаза увидел, что их две. Он посмотрел через двоих на неё. Она не двоилась. Она сидела прямо, руки на коленях, чаша на столике перед ней — полная, с крышкой, и он не видел, чтобы она пила, и не видел, чтобы ей наливали, и чаша была полная.

У самой ниши, у первого столика справа, сидел человек, которого он уже видел, и не сразу понял где. Потом понял: тот всадник с поля, который спрашивал, чья серая. Тогда он был в платке до глаз, теперь без платка, и лицо у него было сухое, без выражения, и глаза ходили по залу так, как ходят по строчкам, слева направо и снова слева, и чаша перед ним стояла закрытая, и по стеклу не текло — значит, лёд в неё не клали, значит, не наливали. На поясе у него висели доска и калам, и это был единственный калам в зале, который был не для стихов.

Человек наклонился через стол к Абу Хашиму и сказал, кивнув на него, на Алекса, — так же, как старик кивал на неё:

— Гость — чей?

Абу Хашим не повернул головы.

— Был случай при прежнем кади. Принял иск к тому, кого никто в глаза не видел, — ни истец, ни свидетели, ни сам кади. Иск принял, дело слушал, решение вынес. Раз за невидимого нашлось кому ответить — за гостя, который вот он, тем более найдётся.

У ближних столиков засмеялись. Человек без платка не засмеялся. Он взглянул на Абу Хашима — так смотрят на цифру, которую надо запомнить, потому что записать нечем, — и отвернулся к залу.

Она в этот момент шла мимо него с кувшином — воды, того, что для старика, — и он сказал ей, не поднимая глаз выше её рук:

— Откуда ты?

Она налила ему воды. В закрытую чашу не нальёшь, и она налила в другую, маленькую, что стояла рядом для этого, и поставила кувшин, и пошла дальше.

Абу Хашим, глядя в свою чашу, сказал одно слово:

— Считает.

И он засмеялся второй раз за вечер, коротко, в кулак, и не мог бы сказать, почему это смешно, и Абу Хашим тоже не улыбнулся, но было видно, что он доволен.

Потом он заметил, что Абу Хашим держит правую руку под столом, и что пальцы этой руки движутся — большой по очереди прижимает остальные, и снова, и снова, — и понял, что тот считает чаши. Не свои. Чьи-то. Абу Хашим увидел, что он увидел, и убрал руку под подушку, не меняясь в лице, как убирают под стол ногу, которой качали.

Из ниши сказали:

— Отведите завесу.

Завесу отвели. За ней на низком табурете сидела женщина — немолодая, плотная, в тёмном, в платке, с удом на коленях, и рядом стоял второй, с бубном, и она не подняла глаз, когда ткань ушла, а смотрела в пол перед собой, и пела дальше, и голос был тот же. Совершенно тот же. Ничего не изменилось, кроме того, что теперь было видно, откуда.

Ему было легче, пока её не было видно, — и он понял, что это про него, а не про неё, и что она поёт одинаково, а он слушает по-разному, и от этого стало неловко, как будто его поймали.

Он посмотрел в чашу. Лёд в ней был ещё, но меньше. Он подумал, что ему всё равно, что там, — финики, мёд, что угодно, — важно, что оно делает, и делает уже; и тут же ему стало страшно, потому что всю жизнь он спрашивал именно что, из чего, кто сделал, за сколько, и никогда — что делает, и вот теперь наоборот, и сделалось это без него. Слуга наклонился и налил.

Женщина с удом открыла рот, и звук пришёл после. На полвдоха. Он видел, что рот открылся, и слышал тишину, и потом голос. Он посмотрел на надима — тот слушал, как все, и ничего не заметил, значит, это было не с ней.

Из ниши:

— Отведите столики.

Столики унесли. Не все — те, что стояли на пути к середине. Ковёр открылся весь: длинный, тёмно-красный, с полосой у края.

Уд начал один. Медленно, одну ноту, вторую.

Она вышла из-за завесы.

Он не видел, когда она ушла со своего места. Через двоих было пусто. Она вышла оттуда, где сидела певица, и она была уже не в индиго до запястий.

Сначала он услышал. Пояс с монетами — крупными, много, — звенел при каждом шаге, часто, негромко, и это был единственный металл, который звучал. Потом браслеты — на запястьях, широкие, и выше, на предплечьях, узкие. Серьги — длинные, до плеч. Кольца на пальцах ног. Всё это он собрал в одну картину не сразу.

Ткань была только на бёдрах. Индиго, повязанное низко, под поясом с монетками, и просвечивало, так что шаг был виден. Выше — ничего. Плечи, ключицы, скулы были в золотой пудре, и пудра при лампах снизу делала то же, что делало блестящее на нарисованных чашах: ловила огонь и держала. Ногти — в хне, тёмно-рыжей. Камней не было ни одного — только металл, и металл был весь в работе: на широких браслетах чекан, на длинных серьгах скань и зернь на концах, гладким оставляли то, что касалось кожи.

На левой раскрытой ладони она несла чашу. В правой — кувшин.

На стене синего почти не было. Может, было когда-то — там, где теперь бурое. Она стояла под стеной, и индиго на ней было тем, чего на стене не хватало.

Уд взял третью ноту.

Рука с чашей не двигалась. Вообще. Она была вытянута перед ней на уровне груди, и чаша стояла на ладони, и всё остальное двигалось: плечи, живот, бёдра, пояс, и монетки шли за бёдрами, и звук был ровный, как шаг. Она сделала поворот — и чаша осталась на месте. Тело обошло чашу и вернулось. Ещё поворот — то же.

Он смотрел на чашу.

Она наклонилась — низко, назад, так, что волосы коснулись ковра, — и чаша осталась на уровне, потому что рука пошла вверх ровно настолько, насколько тело пошло вниз. Выпрямилась. Подняла кувшин и стала лить в чашу — тонко, не глядя, глядя перед собой, — и струя шла в чашу и не мимо, и чаша не переполнялась, потому что она пила из неё. На ходу. Не останавливая шага, и опуская, и продолжая лить.

Это было единственное, что она пила за вечер до конца.

Ни капли не упало. Он отметил это как факт, как отмечают, что дверь открыта.

Он ждал улыбки. Он поймал себя на том, что ждёт, что вот сейчас она поднимет глаза и улыбнётся кому-нибудь — не ему, залу, нише, — и её не было. Губы были сомкнуты. Глаза смотрели туда, куда шло тело, и не искали ничего.

Зал смотрел не так, как смотрят на новое. Он понял это по шуму — по тому, какой шум. Так шумят, когда узнают. Кто-то у дальнего столика вполголоса вёл счёт, или молитву, или строчку, в такт. Салих сидел не шевеля губами.

Она вышла под левую нарисованную. Ту, у которой отколота щека. И встала — на один такт — повторив ее: рука с чашей вперёд, корпус чуть назад, кувшин над чашей. И зал шумнул. Узнали.

Под правой нарисованной места не было — то есть было, но пустое. Она повернулась к пустому месту, к стене, подняла чашу на вытянутой руке, так, как поднимают навстречу другой чаше, и подержала. Зал засмеялся — легко, коротко. Это была старая шутка. Все её знали. Он не знал и засмеялся вслед, с опозданием, как в чужом языке.

Уд шёл к концу — он слышал, что к концу, хотя не знал мелодии, по тому, как ноты стали реже.

Она пошла к нише. Не быстрее и не медленнее, тем же шагом, монетки тем же счётом. Подошла к ступени. Наклонила кувшин над чашей человека в нише — над той, что без крышки, — и стала лить.

Струя была ровная. Уровень поднимался. Она лила до края — до самого края, до того места, где вода стоит выше стекла и держится, — и на этом уд оборвался. На той же ноте, на которой она подняла кувшин.

Она поставила кувшин на ступень.

Человек в нише взял свою чашу — полную, с горкой — и протянул ей. Она взяла. Выпила. Не всё, глоток. Повернулась к подносу, который держал слуга, и поставила.

Мимо.

Чаша не разбилась — ковёр, — но она стояла на ковре, у самого края подноса, на ладонь в стороне от него, и слуга наклонился и поднял её и поставил на поднос, и никто не посмотрел, потому что все смотрели на неё, а она уже шла назад, и монетки шли с ней, и зал начал говорить.

Он смотрел на ковёр — туда, где стояла чаша. Потом на неё. Она села — через двоих — прямо на подушку, в том, в чём танцевала, и никто не подал ей ничего накинуть, и она не попросила, и положила руки на колени.

Он взял свою чашу.

Она была тёплая. Не холодная — тёплая, той температурой, какой бывает стекло, которое давно стоит. Он снял крышку. Льда не было. Совсем. Он не заметил, когда.


* * *


Часть II

Столики принесли обратно. Не те же самые — или те же, но поставили иначе, и лампа теперь стояла у него слева, а не справа, и он не мог решить, как было удачнее.

Она была уже в индиго до запястий. Он не видел, когда переоделась, как не видел, когда ушла за завесу перед танцем; через двоих было пусто, потом стало не пусто, и на ней снова была ткань до кистей, и пудра под тканью, наверное, осталась, потому что скулы всё ещё ловили лампу. Она взяла кувшин со своего столика — не с водой, другой — и налила себе, сидя, не глядя, и плеснула. Немного. На запястье, на ту его сторону, где кожа тоньше. Мокрое осталось, она не вытерла.

Из ниши:

— Пусть говорят.

Салих поставил чашу и сказал, не вставая и не повышая голоса, так, как говорят вещь, которую давно решили сказать:

— Лёд тает быстрее, чем пьёшь. Спешишь — и всё равно допиваешь тёплое.

Кто-то кивнул. Никто не хлопал. Абу Хашим наклонился:

— Круг. Каждый отвечает на прошлый образ своим, с поворотом. Смешно — можно. Длинно — нельзя. Молчать нельзя.

Вельможа, тот, что с первой чаши, сказал громко, глядя в нишу, а не на Салиха:

— Лёд везли с гор за большие деньги. Пить надо, пока не растаял. Вот и вся мудрость, и я её сказал.

Засмеялись — не шутке, а тому, что он сам объявил, что сказал. Вельможа принял это за успех и выпил.

Абу Хашим сказал в свою чашу, будто продолжая прежний разговор:

— Купец продал мне лёд и ушёл довольный. К утру у меня вода, у него деньги, и оба правы.

Это было хорошо; он понял, что хорошо, по тому, как Салих чуть опустил веки. Абу Хашим добавил, уже ему, шёпотом, между делом, как замечание о погоде:

— Лёд не устаёт. Он тает.

И отвернулся к следующему.

Следующей была она. Без паузы — раньше, чем он успел подумать, что сейчас её очередь:

— Купец ушёл с деньгами, ты остался с водой. Значит, ты богаче: тебе есть чем запить.

Из ниши — второй смех за вечер, и зал за ним. Абу Хашим смеялся тоже, и, не разжимая губ, сказал одно слово, которое он услышал и тут же забыл, потому что понял, что очередь идёт по кругу и что круг идёт к нему.

Двое до него. Один сказал про кувшин, другой — про соломинку во льду, и оба были так себе, и оба прошли. Алекс держал чашу, и по стеклу шла капля, и он смотрел на каплю и складывал, и складывалось либо про лампу на плече девушки, которая сидела у дальнего столика и на которой лежал свет так, что плечо было светлее лица, — но это было не в ответ, не по кругу, и он этого не скажет; либо не складывалось ничего.

Абу Хашим, не поворачивая головы:

— Все готовят. Кто говорит, что не готовил, — тот готовил дольше. Ты не готовил — говори коротко и не в рифму. Гостю можно.

Из ниши:

— Пусть гость.

Он сказал — глядя на стену, потому что смотреть в нишу было страшно, а на неё нельзя:

— Та, что слева, льёт в чашу двести лет. А чаша всё такая же.

Пауза была длиннее, чем после других. Он успел подумать, что сказал не то, и что «двести» — неизвестно сколько, может, триста, и что «всё такая же» — это ничего не значит. Потом из ниши раздался третий смех, короткий, и зал выдохнул, и никто ничего не сказал — ни хорошо, ни плохо, — и круг пошёл дальше, к следующему, и он остался с чашей, и по ней шла та же капля, и он не был доволен, и не понимал, чем был бы доволен.

Ещё двое. Потом Салих встал.

— Теперь — по коже.

Правила Салих объявил стоя, коротко, как объявляют счёт в игре, а не как объясняют. Девушка садится перед залом. Пишут по очереди, по строке. Написанное закрывают платком, так что пишущий видит только последнюю, ту, на которую отвечает. Смазал — пишущий выбыл: значит, плохо держал руку или плохо выбрал строку. Носитель не читает — так играют. Когда кожа кончится, встанет, пройдёт вдоль гостей, и он, Салих, прочтёт. Победителя нет. Утром, когда смоют, спросят, какую строку она помнит. Это и есть приговор, но не сегодня.

Принесли калам — тростниковый, срезанный косо, — и чернильницу, и в чернильнице было тёмно-коричневое, и пахло орехом, и чем-то кислым, и чем-то, что он не знал. Салих сказал, что тонкий штрих плывёт, толстый держится, и что опытные пишут крупно, и что новичок всегда пишет мелко, потому что боится, и что это видно.

Первой села Ясмина — та, у дальнего столика, со светом на плече. Платье было с открытой спиной, завязанное на шее, тёмное, и кожа была светлее платья, и на левой руке у неё был браслет из ракушек, и он стучал при каждом вдохе, потому что она дышала быстро и старалась не смеяться. Слуга провёл вдоль её спины курильницей — медленно, сверху вниз, один раз, — и дым лёг вдоль позвоночника и ушёл.

Салих написал первым. Крупно, одним движением. Платок. Следующий — вельможа с рыжей бородой, и он писал долго, и Ясмина в середине строки хихикнула — не выдержала, — и лопатки дрогнули, и калам ушёл вбок, и Салих, стоявший рядом, сказал «выбыл», и вельможа выпрямился с таким лицом, какое бывает у человека, у которого только что отняли лучшее, что он сделал в жизни, и все это видели, и никто не пожалел.

Он смотрел на плечо Ясмины. Свет лампы лежал на нём ровно, как лежит на камне, и плечо было живое, и от этого свет был другой, чем на камне, и слов для этого у него не было, и он складывал, и не собирался говорить.

Очередь дошла до неё, до Лейлы, — и она сделала движение кистью, короткое, вбок, — следующий. Пропустила. Никто не удивился. Он не понял, можно ли так, и повернул голову к Абу Хашиму: тот смотрел на Ясмину, как все.

Ясмина встала, прошла вдоль столиков спиной к гостям, и Салих читал. Он читал ровно, без выражения, отделяя строки. Про ракушки, которые считают вдохи. Про смех, от которого строка дрожит и не пишущий виноват. Что-то про лампу — не его строка, чужая, и он почувствовал что-то вроде того, что чувствуют, когда в очереди перед тобой купили последнее. Одна была смешная, все засмеялись. Одна — про белизну, и Салих прочёл её тем же ровным голосом, и по залу прошло что-то вроде вежливого молчания, и было ясно, что это плохая строка и все знают чья.

Второй села Дилара.

Всё стало серьёзнее — он почувствовал по тому, что перестали переговариваться. Она сидела прямо, руки завела за голову, спина ровная, как доска для письма, и под левой лопаткой у неё был шрам — узкий, изогнутый, как полумесяц, старый, светлее кожи. Слуга окурил. Салих написал первым, и он видел, что Салих пишет прямо через шрам — не обходит, а ведёт строку так, что полумесяц входит в неё, — и потом платок закрыл, и он не увидел, что получилось.

Писали ещё двое. Обходили. Очередь шла. Лейла — он посмотрел — не пропускала на этот раз, писала, недолго, и вернулась на место, и калам пошёл к следующему, и следующий был он.

— Нет, — сказал он.

— Гостю можно, — сказал Салих, стоя над ним с каламом.

— Я не умею.

— Никто не умеет. Крупно. — И протянул.

Он взял. Калам был лёгкий, тростник, и тёплый от чужих рук. Дилара сидела к нему затылком, и платок закрывал всё, кроме полосы кожи под лопатками, чуть выше поясницы, и на этой полосе ничего не было. Он не знал, на что отвечает — последняя строка была под платком, ему сказали, что видно только последнюю, но платок сдвинули так, что и её не было видно, или он не туда смотрел. Он приложил калам. Кожа подалась чуть-чуть, как подаётся бумага на мягком. Он написал одно слово, три буквы, крупно, потому что сказали крупно, и получилось криво, но не смазалось.

Лёд.

Дилара не дрогнула. Он отдал калам и сел, и руки у него были такие, как будто он что-то поднял.

Дилара прошла вдоль столиков, и Салих читал. Полумесяц он вписал так: ночь под лопаткой ещё не кончилась. Потом было про ровную спину, на которой не сбиться, и про то, что тот, кто пишет последним, пишет на самом холодном, и это было, он понял, про него, — и потом Салих дошёл до его слова и прочёл его как строку, тем же ровным голосом, одним словом, и не остановился, и пошёл дальше, и никто не засмеялся, и никто не удивился, и хорошо это или нет — было не разобрать.

— Повелитель хотел бы, — сказал Салих, обернувшись к нише и не договорив.

Из ниши кивнули.

Она встала. Прошла на ковёр. Села — спиной к залу, лицом к стене, к двум нарисованным, — и, сев, потянула вниз то, что было на ней сверху, и оно легло вокруг бёдер синим, и спина открылась вся, от шеи до пояса с монетками, который был на ней и под индиго, оказывается.

Слуга провёл курильницей. Дым лёг вдоль позвоночника. Второй слуга — с платком — снял пудру с плеч, в два движения, и там, где была пудра, кожа стала матовой, и лампы перестали в ней отражаться, и она стала темнее, чем была минуту назад, и ровнее.

Салих написал первым. Он писал дольше, чем на девушках, и пальцы у него были уверенные, и калам шёл без остановки. Платок. Абу Хашим — коротко, три движения. Платок. Вельможа, который не пьянел. Ещё один. Четверо.

Он смотрел на её спину под чужим каламом.

Он смотрел, как чужая рука ведёт по её лопатке, как кожа подаётся под тростником, как строка ложится и уходит под платок, и он не имел к этому никакого отношения, и этого не было — ни в саду, ни в бане, ни на поле, — чтобы её касался кто-то, кроме воды и воздуха, и вот теперь четверо, по очереди, и каждый не спеша.

Он взял чашу — и рука прошла мимо. Пальцы сомкнулись на воздухе на палец правее стекла. Он перевел взгляд на руку, и на чашу, и взял её — второй попыткой, точно, — и выпил, и поставил, и это было второй раз за вечер, что что-то шло мимо, и он не связал.

Она встала. Пошла вдоль столиков, спиной к гостям. Пояс звенел под тканью. Салих читал.

Четыре строки. Первая — про ту, что не двоится, когда двоится лампа, — и он вздрогнул, потому что это было про него, про его глаза, и Салих не мог этого знать, и, значит, это было не про него, а совпадение, или Салих смотрел на него, когда лампа двоилась, и это хуже. Вторая — Абу Хашима, про полную чашу, из которой не пьют и не наливают, — точно и без злобы. Третья — про синее, на котором письмо кончается. Четвёртая — вельможи, который не пьянел:

— Никто не знает, откуда пришла. Значит, никто не заметит, когда уйдёт.

Салих прочёл её тем же голосом. Не быстрее и не тише. Зал не засмеялся. Она дошла до конца ряда, повернулась, подняла ткань, продела руки в рукава, села на своё место через двоих и положила руки на колени.

Всё.

Столики сдвигали обратно. Круг был замкнут, гости говорили друг с другом негромко, слуги меняли лампы — не все, некоторые оставляли догорать, — и кто-то встал размять ноги, и это уже был не круг, а просто вечер.

Она встала.

Он увидел, что она встала, потому что синее двинулось. Никто не объявлял. Салих сидел, и она подошла к нему и взяла калам — не попросила, взяла, с его столика, — и Салих посмотрел на неё снизу и ничего не сказал. Она обошла стол. Не тот, за которым сидел он, — весь ряд, по внешней стороне, за подушками. Он потерял её из виду.

Потом почувствовал: мускус. Тот же. Тот, который был в конце вкуса, когда он ел светлые ромбы с миндалём, — тёплый, тёмный, животный, — только теперь не во рту, а сзади, у затылка, и он понял, что она стоит за ним.

Слуга с курильницей двинулся к ним. Она сделала что-то рукой — он не видел, но слуга остановился на полшаге и ушёл.

Её пальцы взяли ворот его рубахи и отогнули. Ткань отошла от шеи, и воздух зала тронул кожу между лопатками, и воздух был тёплый, и всё равно кожа поняла, что открыта.

Калам коснулся.

Холод. Первое — холод чернил, точка, потом линия, и линия пошла влево, и следом за холодом шло тепло, как будто кожа догоняла. Давление — не сильное, ровное, такое, каким ведут по бумаге, и он никогда не думал, что это можно чувствовать с той стороны. Калам дошёл до левого края, поднялся, вернулся к правому.

Вторая строка.

Он не поворачивался. Он смотрел перед собой, на столик, на лампу, на крышку от своей чаши, лежавшую рядом с чашей, и не двигался, потому что если двинуться — смажется, и это было единственное, что он думал. Калам дошёл до края, поднялся, вернулся. Третья. Он считал не строки, а возвращения.

Зал читал. Он не видел, но слышал: у ближних столиков стало тихо тем особым образом, каким становится тихо, когда читают через чужое плечо, — и потом кто-то засмеялся, негромко, и кто-то не засмеялся, и он отличал одно от другого по дыханию. Абу Хашим рядом вынул руку из-под подушки и положил на колено, открытую, и больше не считал.

Калам остановился.

Салих смотрел. Он видел это краем глаза — Салих привстал, посмотрел через его плечо на то, что было написано, потом перевёл глаза через зал — на Ясмину, на её плечо, на котором всё так же лежала лампа, — потом на Лейлу, стоявшую у него за спиной, и что-то в его лице сложилось, как складывается, когда находят место, откуда взято.

— Гостю, — сказал Салих. — Правило.

И сел, и не прочёл.

Калам оторвался от кожи. Она взяла его — и, забирая, положила пальцы на его запястье, там, где оно лежало на столике, у самого края рукава, который нельзя было закатывать. Четыре пальца сверху, большой снизу. Он узнал движение раньше, чем понял, откуда: низкая дверь, темнота, и рука, которая нашла его руку, не глядя. Она подержала — столько же — и отпустила.

Ушла. Через ряд, назад, на своё место через двоих. Села. Руки на колени.

Он сидел, не касаясь спиной подушки. Между лопатками было тепло — не горело, просто было теплее, чем вокруг, как бывает теплее место, с которого только что встали. И он подумал одной короткой мыслью, что на нём теперь две вещи, которые он не прочтёт, и обе греются.

Певица за отведённой завесой взяла первую ноту последней песни. Он понял, что последней, по тому, как сели те, кто стоял.

Он встал.

Он не решил встать. Сидеть, откинувшись, было нельзя, а сидеть прямо он уже не мог — не потому, что устал, а потому что этого положения больше не было. Он встал, и понял, что стоит, и что все видят, что он стоит, и сделал шаг, потому что стоять на месте было ещё хуже.

Салих протянул ему калам.

Он не просил. Салих протянул его снизу, сидя, не глядя, — как протягивают то, за чем пришли, — и он взял, и Салих уже смотрел в другую сторону. В нишу. Человек в нише смотрел на Салиха. Салих наклонил голову — чуть. Этого было достаточно, и для чего — он не понял.

Три шага. Он не обходил ряд, как она, — она сидела лицом в зал, и он шёл к ней спереди, между столиком и ковром, и на третьем шаге опустился на одно колено у её столика, потому что стоять над сидящей было нельзя, а сесть было некуда. Так опускались слуги с кувшином.

Рукав был уже поднят.

Левый. До локтя, ровно, ткань собрана в складки выше сгиба. Рука лежала на столике, ладонью вверх, внутренней стороной предплечья к нему. Под индиго что-то звякнуло — один раз, мелко, — и стало тихо.

Он не посмотрел ей в лицо. Он смотрел на руку.

Кожа без пудры. Матовая, темнее, чем он думал, — на свету снизу предплечье было в тени от её же ладони. Вена шла от запястья к локтю, чуть вбок, и под ней вторая, тоньше. Он приложил калам — и кожа была прохладная. Прохладнее, чем воздух. Она держала кувшин со льдом, он вспомнил, и рука ещё не согрелась.

Он написал одно слово. Крупно, потому что сказали крупно. Калам шёл, и кожа подавалась, и на середине слова тростник зацепил волосок — светлый, почти невидимый — и он остановился. Совсем. Держал калам на весу и ждал, пока рука не перестанет быть готовой дёрнуться. Потом довёл.

Чернила на её коже были темнее, чем на его белом. Он видел это, потому что видел своё запястье рядом, с каплей, которая упала с калама, когда он брал.

— Гостье, — сказал Салих со своего места, не вставая. — Правило.

Никто не засмеялся.

Он положил калам на её столик. Встал с колена. Вернулся на место, теми же тремя шагами, сел, и снова не коснулся спиной подушки, и это было уже не из-за чернил.

Она не опустила рукав.

Певица допела. Уд взял последнюю ноту и держал её, пока она не кончилась сама, и не стал брать другую.

Из ниши ничего не сказали.

Абу Хашим сидел с рукой на колене. Вельможа с рыжей бородой открыл рот — набрал воздуха, — и Абу Хашим посмотрел на него, не поворачивая головы, одними глазами, и вельможа закрыл рот, и выпустил воздух носом.

Лампы догорали. Не все сразу. Ближняя к нему — та, что двоилась, — стала меньше, потом синее у фитиля, потом её не стало, и он увидел, что её нет, по тому, что стена напротив ушла в тень. Левая нарисованная — та, у которой отколота щека, — теперь была видна только по пояс. Голова, плечи, сколотое — в темноте. Рука с чашей — на свету от дальней лампы, и на чаше блестело.

Ещё одна лампа. У столика Салиха.

С наружной стенки его чаши сорвалась капля и упала на поднос. Звук был как одна нота.

Он не понимал, что происходит, и сидел. Потом понял: никто не говорит, потому что говорить не нужно — не запрещено, а не нужно — и вспомнил Абу Хашима, если удался — молчат. Он не знал, удался ли. Он смотрел на людей, и они сидели, кто как, кто с чашей, кто без, и молчали, и это молчание не было похоже на паузу — в нём никто ничего не ждал.

Он молчал со всеми.

Через двоих — её рука на столике. Рукав вверху. Чернила уже не блестели: высохли, стали частью кожи, тёмной строкой, которую он не мог прочесть отсюда и не пытался.

Его чаша стояла перед ним. Стекло было тёплым. Внутри — то, что не допил, без льда, и крышка лежала рядом, где её оставил слуга. Он взял крышку и накрыл чашу.

Шербет.

Никто не видел.

Расходились в темноте — половина ламп догорела, слуги несли одну, впереди. Она шла чуть впереди него, в коридоре без окон, и он видел её со спины: индиго до пят, волосы, и левая рука, на которой запястье было светлее ткани, потому что рукав так и не спустился. Он смотрел, как она идёт, — ровно ли, — и не мог решить, потому что не помнил, как она ходит обычно.



Глава 7. Тысяча зеркал

Он лежал на спине.

Она сидела у окна — высокого, под потолком, — на полу, в чём-то длинном до пят, и оба рукава были у неё до запястий, и левый тоже. Он посмотрел на левый. Она смотрела на окно, на полосу света в нём, и не повернула головы, и рукав лежал на запястье ровно, и под ним могло быть что угодно, и он не спросил.

День прошёл так, как проходит день, в котором ждёшь вечера: он был, и его не было.

К вечеру они спустились в сад.

* * *

Дверь в основании башни была на месте — по грудь, чёрная, без ручки, с петлями наружу. Поперёк неё лежал брус. Толстый, в две железные скобы, вбитые в кладку по сторонам от створки, и дерево было светлее двери — свежее, с торца белое, распиленное, наверное, сегодня.

Он подошёл и тронул. Брус не двинулся. Под ладонью дерево было шершавое, в палец вошла заноза, мелкая, и он вытащил её зубами, стоя перед запертой дверью, и это было всё, что он сделал.

— Иначе, — сказала она.

Она уже шла — вдоль стены башни, налево, туда, где кирпич уходил в тень и где он вчера ничего не заметил, — и он пошёл следом, и в стене оказалась вторая дверь, обитая позеленевшей медью, в рост, и за ней коридор.

Коридор был без окон. Через один поворот в железном кольце горел факел, и между факелами было темно — так, что стену приходилось находить рукой. Потолок низкий. Штукатурка, холодная, чуть шершавая. Шаги отдавались от стен и возвращались, и он не сразу привык, что это его шаги, а не чьи-то ещё.

Он шёл впереди. Он не заметил, как это вышло: у первого поворота она отстала на шаг, у второго на два, и он повернул налево, потому что налево горел факел, и она не сказала ничего. Он повернул ещё, и опять она не сказала. Он понял, что она не будет говорить. Он выбирал сам.

На пятом повороте он ошибся. Коридор упёрся в стену — тупик, штукатурка под ладонью, и никуда, — и он постоял, и вернулся. На развилке, которую он проскочил, она стояла и ждала. Не показывала. Стояла, и факел за её спиной делал её тёмной, с рыжим краем. Он пошёл в другую сторону, и она пошла за ним.

Коридор кончился дверью, и звука за ней не было никакого, кроме потрескивания факелов. Пахло смолой и, из-под двери, чем-то сладким и горячим.

* * *

— Обувь оставь, — сказала она.

Перед дверью лежал ковёр, узкий, в два шага. Она наклонилась, сняла туфли, поставила их у стены — и, разогнувшись до конца, потянула через голову то, что было на ней, и положила рядом с туфлями. Пояс из чёрной кожи — тяжёлый, широкий, — остался на ней. Браслеты были те же: на запястьях — широкие, выше — узкие; серьги, длинные, — тоже. Новым был амулет: цепочка на шее, и на ней — что-то тёмное, резное, каменное. Росписи не было: кожа была матовая, и факел из коридора на ней не блестел, а лежал.

Она выпрямилась и открыла дверь.

Он вошёл первым — она держала створку — и сделал шаг, и второго не сделал.

Пола не было.

То есть он был: ступня стояла на чём-то. Но под ступнёй горела свеча. Пламенем вниз. И вокруг неё ещё, и ниже ещё, слоями, и он стоял на краю ковра, который кончался в двух пальцах от его пальцев, а дальше начиналось стекло, и в стекле под ним был потолок, и в потолке — он сам, снизу, с задранной головой.

Он поднял голову. Он был везде.

Не «он» — сначала это было не так. Сначала это была толпа: люди, много, в рост и по пояс, вполоборота и спиной, ближние крупно, дальние мелко, и все стояли. У него на мгновение сжалось то, что сжимается в толпе, где все впритык, — и тут же отпустило, потому что эти не толкались. Эти стояли ровно на том расстоянии, на котором стоял он.

У дальней стены — если это была стена — стояла лесенка, тростниковая, лёгкая, прислонённая к грани, чтобы дотягиваться до верхних светильников. Под ней тряпка, свёрнутая, серая от того, чем протирали. У порога, у самой его ноги, — лучина, сгоревшая, с чёрным концом. Кто-то зажёг всё это и ушёл, и не убрал за собой, и он это увидел и не стал думать, кто.

Она стояла в шаге за ним и потому была в каждом зеркале, где был он, — за его плечом, у его локтя, в рост и по пояс, в синем, в жёлтом, в сером, — и отражалась так же, как он, без разницы.

— Иди, — сказала она.

Он сделал шаг.

Пол зазвенел. Не как камень — тоньше, выше; так звенит стакан, который задели локтем и успели поймать. Звук ушёл и вернулся с опозданием в полвдоха, и вернулся не оттуда, куда ушёл, а из-за спины, как будто там кто-то повторил его шаг. Он остановился. Постоял. Сделал второй.

Она вошла за ним и закрыла дверь, и двери не стало: изнутри она была такой же гранью, как остальные, и найти её можно было только по ручке, которая торчала из ничего.

* * *

Он пошёл вдоль стены, потому что вдоль стены было за что держаться.

Стена была не плоскость. Пластины — в рост — стояли под разными углами, грань к грани, и ладонь, скользя по ним, чувствовала стыки. В каждом стыке он ломался: локоть в одной грани, плечо в другой, лицо в третьей. Это было ничего. К этому можно было привыкнуть.

Стекло под ладонью было холодным у двери. Дальше, где вдоль стены стояли свечи, оно нагревалось, и ладонь чувствовала переход, как чувствуют его, входя из тени. Свечи стояли прямо на полу, толстые, восковые, без подсвечников — приплавленные, с натёками у основания, — и от каждой вниз уходила вторая, и вокруг рой. От его шагов пламя дрожало, и весь зал дрожал вместе с ним, и переставал, когда он останавливался.

Под потолком на цепях, на разной высоте, висели светильники — цветное стекло, масло, — и от них на серебряные грани ложился второй цвет, отдельный от цвета самих зеркал, и он не мог понять, какое пятно от чего. Сам потолок был тоже в зеркалах, но мутных, закопчённых, и в нём всё было как через дым.

Труднее всего было с цветом.

Между серебряными — старыми, с желтизной, как чай, — сидели цветные. Синее, глубокое, кобальтовое: в нём он стоял как под водой, и это был единственный раз, когда он так подумал. Янтарное: в нём он был другой, темнее, старше, и всё в нём было как в старом стекле, которое долго держали на солнце. Красное — редкое, самое тёмное — оставляло от него только светлое: лицо, руки, ворот. Он перешёл от синего к янтарному, от янтарного к серебряному, и в каждом был он, и ни в одном — тот, которого он знал по зеркалу над раковиной дома, и какого он цвета, было не решить.

Синяк на левом предплечье в синем почти пропал. В янтарном был чёрный.

В углу, где сходились три грани, стояла одна свеча. И в углу она была не одна. Она была цветком: семь огней вокруг общего центра, по одному в каждой грани и в каждом стыке, и все горели ровно. Он наклонился — цветок сжался, лепестки пошли к середине. Отошёл — раскрылся. Он сделал это ещё раз, просто чтобы увидеть.

Потом отступил ещё и обернулся вокруг себя.

И зал обернулся с ним, и синее ушло за плечо, и янтарное пришло, и в янтарном он был спиной к себе, и в серебряном лицом, и лицо было не готово, и он остановился, а зал не остановился и ещё полкруга шёл без него.

Он засмеялся. Коротко, оттого что пол стоял на месте и не стоял.

Он потянулся к свече — просто так, поднести ладонь, как подносят к печке, — и пальцы ткнулись в стекло. Свеча была за ним. Он посмотрел на свою ладонь на грани, на огонь под ладонью, на пальцы, которые его накрывали, и ничего не чувствовал. Стекло было прохладное. Огонь в нём горел ровно и не грел. Он убрал руку и поднёс её к другой свече, к той, что стояла в шаге на полу, — и тепло пришло на расстоянии в ладонь, сухое, настойчивое, и он понял, чем они отличаются, и пошёл дальше, и на грани остался след пальцев, который тускнел.

Она ходила по залу как по комнате.

Он видел это во всех гранях сразу: она ставила ступню целиком, пятку и пальцы, не пробуя, не глядя вниз, и кольца на пальцах ног стукали о стекло — коротко, — и она не смотрела, куда идёт, потому что знала, что там пол. Он попробовал так же. Поднял ногу, чтобы поставить целиком, — и ступня в воздухе повисла, и он поставил её как ставил: сначала пальцами, проверяя. Тело не дало.

Воск под пяткой — он наступил на натёк — был мягкий, и сначала это было неприятно, а потом просто тепло.

* * *

Он обернулся, чтобы сказать ей что-то про цветок — что она, наверное, видела, а он нет, — и не нашёл её.

Она была. В синем, в шаге, лицом и руками, и глаза в синем были почти без цвета, светлые до пустоты; больше в синем не было ничего — индиго ушло в фон, кожа в темноту. Она была в янтарном — вся тёмная, и только пластины пояса и браслеты светлые, и серьги. Она была в серебряном — в рост, целиком, — и в другом серебряном по пояс, вполоборота, и ещё, и ещё, и все смотрели на него. Все были одинаково близко. Все были за стеклом.

Он не мог найти, где она стоит.

Не где она — где стоит. Где та точка на этом полу, к которой можно подойти. Между ним и ней был угол, какой-то из углов, и она не пряталась, он знал, что не прячется, — она стояла, как стояла всё время, и он видел её везде и не мог выбрать одну.

— Которая из них ты?

Голос ушёл, вернулся с задержкой и не с той стороны, и это не помогло.

— Та, к которой ты дойдёшь.

Он пошёл к ближней. К той, что в рост, в серебряном, в трёх шагах, — она смотрела на него прямо, — и сделал три шага, и упёрся ладонью в стекло. Ладонь легла ей на плечо и не почувствовала плеча. Он убрал руку — на грани остался след, влажный, пятипалый, и в следе она стояла и смотрела.

Он повернул голову. Другая — в синем, ближе, — лицо и руки. Два шага. Он подошёл слишком быстро и ткнулся не только ладонью — носом, и на грани, над вторым отпечатком ладони, остался третий след, круглый, маленький, который тускнел быстрее, и он посмотрел на него и засмеялся. Она не засмеялась. Ни одна.

Он стоял.

Он перестал искать глазами. Не закрыл их — дал им смотреть, куда смотрят: в стекло, в свечи, в себя, — и стал слушать. Треск факелов у двери, двух, рыжих, с копотью, которая поднималась к мутному потолку. Шипение воска, капавшего с фитиля на стекло. Своё дыхание. И — не своё. Тише, ровнее, и с той стороны, где треск одного из факелов был глуше, как будто между ним и огнём что-то стояло.

Он повернул голову туда.

Она стояла в трёх шагах. На полу, не в стекле, в свечах, между ним и дверью, — и стояла там, он понял, всё это время.

* * *

Она подошла. Стала рядом, у той грани, где были два его отпечатка и след носа, положила ладонь на стекло рядом с его — с тем, что остался, — подержала секунду и убрала. Два следа стояли рядом на серебре, оба влажные, оба в пять пальцев, и который из них его, он не мог бы сказать.

Она взяла его за плечо — за ткань, не за кожу — и развернула. Вправо, к углу. К стыку трёх граней, где стояла свеча-цветок.

В стыке он увидел себя сзади.

Не через плечо, боком, как это бывает, — а целиком, во весь рост, спиной, так, как его видели другие и как он не видел никогда. Затылок. Шея. Плечи — одно выше другого; он не знал. Рукава, подвёрнутые. Синяк на левой руке, сбоку, — виден, жёлтый по краю. Спина.

Спина была пустая.

Светлая ткань, складка от плеча к пояснице, и ничего. Ни полосы, ни пятна, ни тени. Ткань закрывала кожу, но он знал, что и под тканью ничего: было на простыне, вывернутое и разорванное, а то, что осталось, смылось, пока он спал на спине. То, что там было написано, было теперь не на нём. Оно было в тех, кто читал.

Он поднял руку — к лопаткам, туда, — и в стыке поднялась тысяча рук, и ни одна не достала.

Она отошла. Он видел это в гранях: она отступила на шаг, на два, ушла из угла — и стала подходить. Сзади. Он видел, как она подходит, отовсюду: в серебре справа, в янтаре слева; в синем за ним, где были только лицо и руки, и руки поднимались; в красном, где был амулет; сверху, в закопчённом потолке, через дым, — со всех сторон, откуда можно подойти, кроме одной: той, откуда она шла.

Ладонь легла между лопаток.

Туда, где было. Плоско, всей кистью, пальцами вверх. Тёплая. Сухая. Через ткань — и всё равно. Она не гладила и не давила. Она держала — столько, сколько нужно, чтобы стало ясно, что это не случайно и не пройдёт само.

Он смотрел на своё лицо.

В угловой грани, прямо, на уровне глаз, — лицо человека, которому только что положили руку на спину. Рот приоткрыт. Брови подняты, как у того, кто не расслышал. Он не знал, что у него бывает такое лицо. Ему было стыдно — не за лицо, за то, что он его видит, — и он не отвёл глаз, потому что отвести было некуда: везде было то же.

Он подумал, что не может найти того, кто смотрит, — ни в одной грани, все смотрели одновременно и никто первым, — а если его нет, то кто тогда сейчас —

Он обернулся.

Её рука соскользнула. С лопаток на бок, вдоль рёбер, и ушла, и не вернулась.

Она стояла перед ним. Не в стекле. В полушаге, лицом, и за её плечом были он сам — в рост, по пояс, в цвете и без, — и он на них не смотрел. Он смотрел на неё. У неё были светлые глаза при свечах, и назвать их цвет он бы не взялся, и серьга у щеки, длинная, и амулет на цепочке на груди, который поднимался и опускался.

Он поднял руку и положил ладонь ей на скулу.

Серьга качнулась и задела его пальцы. Она не отвела лица. Она выдохнула — он услышал; это было слышно, единственный звук в зале, кроме факелов, — и он убрал руку.

Никто ничего не сказал.

* * *

Она отступила. Шаг, второй, третий — ступни целиком, кольца о стекло — и остановилась в трёх шагах от него, между ним и факелами у двери.

Первое, что он услышал, была ступня. Она поставила её иначе — не как ставят, чтобы идти, а как ставят, чтобы начать, — и стекло отозвалось, и звук вернулся с той стороны, где никого не было.

Потом браслеты. На запястьях — широкие, они звучали ниже. На предплечьях — узкие, выше и чаще. Руки пошли вверх, и узкие браслеты съехали к локтям и остановились там, стукнув друг о друга.

Пояс молчал дольше. Пластины тяжёлые, они не звенят от каждого шага. Они звучат, когда идут бёдра, — глухо, редко, как закрывают что-то деревянное.

Это был не тот танец. Не тот, что на стене, не старый, не для того, чтобы узнали: здесь некому было узнавать и не с чем сверить. Он был короткий. Руки и корпус, шаг на полшага и обратно, разворот плеч, от которого серьги шли за головой с опозданием. Амулет качался на цепочке — вправо, влево — и раз ударил её в грудь. Она не заметила.

Она прошла между ним и факелом, и треск факела стал глуше, потом громче, когда она вышла из-за огня. Тень от неё легла на него и ушла.

В синем зеркале за ней — то, что он видел краем глаза, не глядя туда, — двигались лицо и руки, больше ничего, и руки были отдельно от лица, и это было не страшно. В янтарном двигался металл: пояс, браслеты, серьги, — а её самой почти не было; она была темнота, в которой ходило золото. В красном — лицо, руки, амулет, и всё.

Он смотрел на неё. Не на грани, не на то, что было за её плечом, — на неё, на ту, что стояла на полу и шагала, и это был единственный раз за вечер, когда ему не надо было выбирать, куда смотреть.

Между шагами было слышно дыхание. Её — ровное, чуть глубже, чем когда она стояла. Его — он не знал, каким оно было, и слышал.

Она остановилась. Опустила руки; браслеты съехали к запястьям. Не поклонилась. Отошла к стене, к грани, у которой свечи стояли гуще всего, села на пол среди них, спиной к зеркалу, лицом к нему, и подобрала ноги.

Он стоял. Потом сел тоже — на пол, напротив, в двух шагах. Стекло под ним было тёплое от свечей. Она смотрела на него. Он на неё.

* * *

Первая свеча погасла у двери.

Он услышал раньше, чем увидел: короткий звук, влажный, как когда гасят фитиль пальцами, — и в углу у факелов стало на одну грань темнее. Потом другая, в другом углу. Потом третья — далеко или близко, он не мог сказать.

Он стал считать. Дошёл до шести и сбился, потому что седьмая погасла в стекле, а не на полу, и он не знал, считать ли её.

С каждой зал терял глубину. Сначала уходили дальние ярусы, те, что за третьим стыком, мелкие: их просто переставало быть видно, и стена, у которой не было конца, получала конец. Потом ближние. Потом стало видно, что у зала есть углы, и что углов восемь. Потом — что от стены до стены шагов десять. Потом — что это комната. Десять шагов, восемь граней, двое на полу и с десяток огарков, которые дожигали свои островки воска на тёмном стекле.

— Почему не меняют? — сказал он.

— Они и должны догореть.

Он кивнул — ей, не себе. И понял то, чего не понимал весь вечер, глядя на неё: она ни разу не посмотрела в зеркало — ни в одну грань, ни в стык, ни вниз, — только прямо, на него или туда, куда шла.

Под ним, на стекле, там, где раньше стояла свеча — та, которую он считал первой, или нет, — был нарост. Серый воск, растёкшийся и застывший, сплющенный, с бортиком по краю, где горячее встретилось с холодным, некрасивый. Единственная вещь в зале, которая ни в чём не отражалась: она лежала на самом стекле, и под ней не было ничего.

Он тронул его ступнёй. Воск был ещё тёплый.

За дверью коридор был как коридор. Штукатурка, факел, низкий потолок. Он шёл и посмотрел на стену — сбоку, справа, — и стена была просто стена.

Вода в кувшине была холодная, и он пил, и ничего больше не думал.



Глава 8. Театр теней

Часть I

Двор был длинный, и полотно висело в дальнем его конце, поперёк айвана, от стены до стены, в два человеческих роста. При лампах оно было просто тканью: белый лён, и посередине тёмное влажное место, откуда его поливали. Пахло от него как от белья, которое сняли с верёвки раньше времени.

Перед ним лежали ковры. Не ряды, а порядок, которого он не знал: кто ближе, кто дальше, кто у стены, кто на подушке, кто без. Люди садились так, как будто им заранее сказали куда, и никто никого не спрашивал. Он стоял с краю и держал руки так, как держат, когда несут что-то, чего нет.

Она подошла сбоку. Индиго, длинное, при лампах двора оно было почти чёрным, но не чёрным. Она не взяла его за руку. Пошла вдоль крайнего ряда — не серединой, а по кромке, где ковёр кончался и начинался камень, — и он пошёл за ней, и они шли до самого края, до того места, где ковёр упирался в стену айвана, а у стены, на полу, сидел человек в сером при плошке с фитилём.

— Сюда, — сказала она.

Он сел. Место было плохое: крайнее, на полу, у ноги чтеца, и полотно отсюда было видно под углом. Она наклонилась — не к нему, к чтецу, — что-то сказала, он не расслышал. Потом ему:

— Не пересаживайся.

И ушла. Он смотрел, как индиго идёт вдоль стены айвана к маленькой двери справа, входит, и дверь закрывается. Последний цвет за сегодня. Он не подумал этого — отметил, как отмечают, во сколько ушёл поезд.

Чтец повернул голову вбок, не поворачивая тела, как птица. Серое; пятно на пальце; голос, который читал чужие спины. Салих ибн Наср.

— Отсюда всё видно, — сказал Салих. Шёпотом и не ему, в сторону.

Он не понял. Потом понял. Между правым краем полотна и стеной оставалась щель в локоть — лён не дотягивал до камня, — и в неё, если сидеть боком, было видно то, что за ним. Каменный пол. Перекладина на высоте колена, на ней в ряд маленькие масляные лампы, штук десять, все горят. Ступни, босые, серые от пола, несколько пар; они переступали, уходили, приходили обратно. Край халата — тёмный, лоснится. Больше ничего. Но из щели шёл воздух — тёплый, с маслом, с потом, с чужим дыханием, — и шевелил ему волосы над ухом, и по воздуху было понятно, что там тесно.

Он сел так, чтобы видеть и полотно, и щель. Это значило — с поворотом в пояснице; длинное придворное одеяние собралось складками под коленом и тянуло. Он подумал, что долго так не просидит. Больше он об этом не думал.

Разносили рахат-лукум и что-то еще. Мальчик с подносом дошёл до края и наклонился, не глядя; чаша была серебряная, маленькая, и в ней было что-то белое, густое, — смола, которая держится на нёбе дольше, чем сладкое, и потом ещё долго напоминает о себе.

Небо над полотном было ещё синим — тем, что перед чёрным. Он видел его над верхней кромкой ткани: полоса, и в полосе одна звезда, потом две.

Халиф вошёл последним. Он не увидел, как тот вошёл, — увидел, что все поднимаются, и поднялся, и все сели, и сел. Возвышение было далеко, в глубине двора, напротив середины полотна, в нише, и в нише на подставке горела одна маленькая лампа. Её не тронули, когда пошли гасить остальные. Рядом с нишей сидел человек, который смотрел не на полотно, а на лицо халифа, и так просидел весь вечер.

Курильницы погасили — просто накрыли крышками. Алоэ ещё держалось в воздухе, как держится в комнате запах человека, который только что вышел.

* * *

Гасить начали от ворот. Слуга шёл с колпаком на палке от лампы к лампе, и двор пропадал не сразу, а кусками: сначала не стало тех, кто сидел у входа, потом середины, — люди в середине ещё держались лицами, потом ушли, — и он видел только, как темнота идёт по рядам к нему, как край облака идёт по полю.

Полотно засветилось раньше, чем погасла последняя лампа. Он пропустил момент. Только что это была ткань с пятном, и вдруг за ней оказался свет — ровный, желтоватый, от той перекладины у пола, — и швы стали тёмными линиями, а пятно осталось, но теперь оно было не мокрое место, а более светлое: там, где лён лучше пропускал свет.

Погасла последняя, у самого айвана, и полотно оказалось единственным, что светилось во дворе, кроме лампы в нише. И он увидел ряды. Не людей — лица. Свет шёл на них спереди и снизу, и они были одного цвета, белёсого, без темноты под глазами, потому что свет шёл не сверху; и от этого лица были похожи не друг на друга, а на одно лицо. Его лицо знало этот свет — не он, лицо.

Над верхней кромкой было теперь чёрное небо, и в нём звёзды, много, и полотно светилось под ними, как будто его повесили сушить не во дворе, а прямо в ночи.

Сверху, из-за решётки галереи, никого не было видно. Было слышно, что там сидят: шевельнулась ткань, кто-то устроился удобнее.

Стало так тихо, что он услышал шипение. Не маленьких ламп — большой; она была где-то за полотном, и шипение шло из щели вместе с тёплым воздухом.

* * *

Первым на ткани появилось не человеческое. Оно вышло слева и заняло половину полотна — огромное, без краёв, — и он не сразу понял, что это человек, потому что человек не бывает в три роста и не бывает с такими мягкими границами, и только когда оно повело тем, что было рукой, и по ткани поплыл огромный светлый круг, он понял: это тот, кто несёт большую лампу, и он стоит у самого огня, и поэтому он такой, а тот, кто встанет у ткани, будет другим.

— Отец сказал: выбери одну, — сказал голос сбоку.

Салих. Тот же голос, что шёпотом, только чуть быстрее. Голос шёл от плошки у пола, а у огромного на ткани не было рта.

К ткани вышел жених. Чёрный, чёткий, в рост, с краями, — плечи, рукав, нос. Он стоял так, как стоят, когда пришли и ещё не знают, куда деть руки.

— Одну. Он сказал: одну.

— Он не сказал: которую.

— Он и сам не знал которую. Когда брал твою мать.

Наверху засмеялись — женщины, несколько голосов, коротко, за решёткой. И он засмеялся. Вслух, коротко, один внизу; смех ушёл в ткань и не вернулся, и он услышал его как чужой. Внизу не смеялся никто. Тишина стала другой — не той, в которой ждут, а той, в которой на тебя посмотрели. Слева от возвышения отделился человек — хаджиб, распорядитель, он помнил его по Меджлису, — и сделал в его сторону шаг. Один. Из ниши поднялись два пальца — он увидел их против маленькой лампы, — и хаджиб остановился и отошёл туда, откуда вышел. Он не понял, что сделали два пальца. Он понял, что внизу ждут, пока засмеётся один, и что это не он, — и осёкся, как будто его перебили, и щёки нагрелись изнутри. Больше он за вечер не смеялся.

— Первая, — сказал Салих.

Она вышла слева и стала у ткани: чёткая, в рост, с кувшином на плече. Кувшин был чёрный и она была чёрная, и потом она наклонила его, и из горла пошла струя — серая, не чёрная. Она двигалась сама. Единственное на всём полотне, что двигалось без руки: гнулась, тончала, рвалась. Он смотрел на струю, пока она не кончилась, и не смотрел на ту, что держала кувшин.

— Что умеешь?

— Носить. Каждый день, с утра.

— Вторая.

У второй были волосы. Не чёрные — бахрома, серая, потому что свет проходил между прядями, и она вела по ним гребнем сверху вниз, и бахрома ложилась ровнее. Потом она положила гребень. И провела запястьем по виску — от брови к уху, коротко, как убирают пот. Он дёрнулся. Он видел это движение на поле, в пыли, при солнце. Он посмотрел ещё раз: она уже стояла просто так, руки вдоль тела, и ничего не делала, и по ничему нельзя было понять.

— Третья.

Третья пришла с пустыми руками. Она шла вдоль ткани слева направо, к жениху, и он смотрел не на руки — на ноги. Она ставила ногу не с пятки и не с носка. Вся стопа ложилась на пол сразу, как кладут ладонь на стол, когда хотят, чтобы стол не качался. Она сделала так пять раз, пока шла. Он решил — не подумал: решил, как решают, где вход, — она. Он посмотрел в щель: на камне стояли ступни, несколько пар, и все стояли одинаково, и по ступням нельзя было понять, которая только что шла.

— Четвёртая.

Четвёртая принесла свою. Маленькую лампу, в руке, у бедра, и от этого её было двое: одна чёткая, в рост, от большого огня за спиной, и вторая — от её собственной, огромная, слабая, лежавшая на ткани поверх первой, и когда она повернулась к жениху, они разошлись, и чёткая пошла вправо, а размытая влево, и на секунду на ткани стояли две женщины с одной лампой между ними, и потом она повернулась обратно, и они сошлись в одну.

Жених стоял посередине. Он не двигался долго — Салих молчал, мальчик с кануном молчал, — и потом сделал шаг вправо.

— Эту.

— Почему эту?

— У троих по одной. У этой две. Одна погаснет — одна останется.

Он был неправ. Третья стояла с пустыми руками там же, где остановилась, а жених шёл к четвёртой, и он поймал себя на том, что ждёт, чтобы третья что-нибудь сделала — переступила, повернула голову. Она не сделала ничего. Потом её не стало: ушла за край.

* * *

Лампу унесли дальше. Он понял это по тому, что двое, оставшиеся на ткани, стали чётче — каждая складка, каждый палец, — и меньше, ровно в рост, как люди. Невеста была под шёлком: серое поверх чёрного, с головы до пола, и сквозь серое видно было чёрное, и от этого она была одета откровеннее, чем если бы стояла как есть.

— Я не вижу лица, — сказал Салих за жениха.

— Оно там же, где было.

И Салих замолчал. Мальчик с кануном тронул струну — один раз, и нота висела дольше, чем он ждал.

Она подняла шёлк с головы. Серое пошло вверх, открывая чёрное, и под ним был чёрный профиль — лоб, нос, губы, подбородок, — и он был тот же, что до шёлка, ничего не изменилось, ни одной линии. Сверху, из-за решётки, вдохнули — раньше, чем внизу, на полвдоха. Лицо в нише не двинулось. Внизу было тихо. Он искал на чёрном профиле лицо — то, что было бы её и ничьим больше, — и его не было. Не потому что она спряталась. Потому что его не было ни у кого: ни у жениха, ни у тех троих, ни у слуги. Здесь, на ткани, все были одного цвета, и цвет этот был не цвет, и индиго, в котором она ушла в дверь, здесь не существовало тоже.

Полотно светило не только на лица. Оно светило сквозь ряды, и за спинами сидящих, на стене двора, лежали они же — низкие, слабые, серые, головы и плечи, целая стена голов, и когда двор выдохнул на поднятом шёлке, вся стена качнулась разом, как трава. Кроме одной. Одна не качнулась. Она сидела ровно, и у бедра у неё был прямоугольник: не рука, не складка ткани — угол, ещё угол, чёткий. Доска. Он узнал его так же, как узнавал тех, что на ткани, — не подумав, по краю: тот, кто на пиру сидел без платка и спрашивал, чей гость. Он посмотрел обратно на полотно.

Жених шагнул, и она не шагнула, и он шагнул ещё, и между чёрным и чёрным осталась серая полоса — шёлк, свисавший с её плеча, — а потом не осталось и её, и на ткани стояло одно, шире человека и уже двух, с одной головой, потому что вторая ушла в первую, и он посмотрел в щель, и на камне стояли четыре ступни, две и две, и между ними был шаг, целый шаг, не меньше, и ни одна не сдвинулась.

В щели была видна и рука. Не вся — кисть на ручке большой лампы, тёмная от масла, лоснящаяся. Кисть дрогнула. На ткани одно, что стояло там, вздрогнуло по всему краю — не двинулось, а дрогнуло, как дрожит стена, если смотреть сквозь воздух над огнём. Сверху вдохнули. Лицо в нише опустилось, чуть — на ширину пальца, не больше. И двор выдохнул — весь, разом, как выдыхают от того, что почувствовали, а не увидели. Чья это была рука, он не знал.

Он узнал невесту. Не сейчас — сейчас он понял, что уже давно, с шёлка. По чему — он не смог бы сказать. Не по стопе: подола не было видно. Не по запястью: она не подносила его к виску. По чему-то, что было раньше стопы и запястья, и чего он назвать не умел, и это его не смущало.

Живот свело. Не как от страха — как на высоте, когда стоишь у края и знаешь, что ограда есть, и держишься за неё, и всё равно. Он знал про шаг. Он видел четыре ступни и целый шаг между ними и мог посмотреть ещё раз. Это ничего не меняло: живот не смотрел в щель.

Канун взял ноту. Одну.

* * *

— Утро, — сказал Салих.

Только это слово.

Тот, кто нёс большую лампу, пошёл вперёд. Он шёл откуда-то из глубины, между теми двумя и огнём, и двое на ткани росли, и края их размывались, пока он шёл, и светлый круг, который шёл впереди огня, накрыл их, и они были в нём, как бывают в мареве, — потом свет прошёл между ними и тканью, и на полотне не осталось никого. Свет. И огромная кисть с раздвинутыми пальцами, державшая то, чего не было видно. В щель он видел: ступни стояли на месте, все четыре, там же. На ткани их не было. Они никуда не ушли — свет прошёл дальше них, и всё.

Перекладину задули, пока он смотрел на кисть. Он не заметил когда.

Кисть на ткани сжалась. Он услышал звук — короткий, сырой — и полотно потемнело сразу, целиком, как темнеет окно, когда в комнате гасят, а не когда на улице ночь.

Осталась одна лампа, в нише, и лицо над ней. И плошка у ноги Салиха, которая давала не свет, а место, где Салих сидит. Больше во дворе не было ничего.

* * *

Часть II

В темноте сказал Салих. Ровно, сбоку, от плошки, тем же голосом, — последняя строка.

— Невеста. Гаси. Где я стою — ты знаешь.

Тишина.

«Я узнал её — значит, было что узнавать. Или я теперь узнаю её во всём: в кувшине, в гребне, в той, что несла лампу, — и это не про неё, это про — меня?»

Колено уже стояло на ковре. Ладонь лежала на краю ткани — мокром, тяжёлом, холоднее воздуха, — и ткань не подалась, только слегка провисла под рукой.

Салих накрыл плошку ладонью.

Он прошёл в щель боком. Подол зацепился за перекладину — он не видел её, почувствовал, — и он потянул, и подол пошёл. Никто не сказал ему, что нельзя. Никто не сказал ничего.

* * *

За полотном было темно совсем. Не как во дворе — там оставалась лампа в нише, — а так, как бывает с закрытыми глазами, только глаза были открыты. Тепло. Масло — тёплое, съедобное, кунжутное. Дыхание нескольких людей, стоявших неподвижно.

Он стоял. Он не искал глазами: нечем было.

Слева тикнуло — маленькое, металлическое, дважды: серьга задела серьгу. Кто-то повернул голову.

Он шагнул туда. Вытянул руку. Пальцы легли на ткань — плотную, тяжёлую, скользкую от масла, тёплую под маслом: халат. Халат отступил на полшага, без звука, и рука осталась в пустоте.

Ещё шаг. Рука вперёд.

Ткань. Другая — тонкая, сухая, она скользнула под пальцами, как скользит вода по камню, если камень наклонить, — шёлк. Он взял его. Не её — шёлк; собрал в горсть, чуть, и шёлк пошёл к нему раньше, чем он потянул.

Он не тянул. Шёлк вёл. Вдоль него, вниз, по чему-то узкому, тёплому под тканью, к тому месту, где ткань кончалась, — и там было запястье. Тёплое. Без браслета: он ждал металла и не нашёл, и понял, что здесь металла и не могло быть, иначе он бы звенел на ткани. Он взял запястье в руку так, как берут, когда хотят удержать, но не сжать.

Под большим пальцем, на внутренней стороне, было место — гладкое, натянутое, как кожа над костью, и горячее, чем кожа вокруг. Маленькое, с ноготь. Он не знал про него. Теперь знал. Она не отняла руки.

Он не знал, где она — где то, к чему наклоняются. И знал. И наклонился, и не ошибся.

Коротко это было или нет — он не мерил. Тепло, сухо, и вкус — его собственной: та смола, которая держится на нёбе дольше, чем сладкое. Ни одного звука с её стороны. Ни одного с его.

Двор молчал. Он слышал это молчание отсюда так же, как слышал оттуда: оно проходило сквозь мокрый лён, ничего не теряя. Там сидели все, и над ними, за решёткой, сидели ещё, и все они смотрели в темноту на том месте, где недавно было светло, и ждали.

* * *

Справа щёлкнуло кресало. Искра. Ещё раз. Фитиль взял, и рядом взял второй, и кто-то шёл вдоль перекладины, зажигая одну от другой, и с каждой лампой становилось виднее, что перед ним — полотно, изнутри, серое, а не белое, и что они стоят к нему вплотную, он и она, и свет идёт им в спины.

Он знал, как это выглядит с той стороны. Он сидел там весь вечер. Двое в рост, чёткие, потому что у ткани, и вплотную, и один в длинном придворном с прямыми складками до пола. И ни один не двигался так, как двигались те, что были здесь до них.

Сверху вдохнули.

Внизу — ничего. Ни выдоха, ни шороха. Лицо в нише молчало так, что было слышно.

Она не отступила. Он тоже. Они стояли, и полотно перед ними светилось их светом, и это длилось столько, сколько длилось.

Потом лён посветлел с другой стороны — размытыми пятнами, одно, другое, — во дворе несли огонь. Пятна росли. Полотно снова становилось тканью, и они за ним снова становились людьми, которых не видно.

Пауза.

Из ниши — он видел её в щель, далеко, маленькое освещённое лицо над лампой, единственное во дворе:

— Кто держал лампу?

Рядом с ним, из темноты у самого локтя, голос старого человека:

— Трое, повелитель. По очереди.

Теперь он его видел: маленький, в халате до пят, и руки до локтей блестели, как будто их окунули; большая лампа стояла у его ноги, погашенная, и от фитиля шла прямая нитка дыма, вверх, без наклона.

В щель было видно, как подбородок над лампой опустился. На палец. И двор выдохнул — весь, и кто-то засмеялся, вслух, и на него не оглянулись. Зашуршало: вставали. За полотном зашевелились тоже; халат прошёл мимо него к перекладине.

Справа под дверью лежала полоса света. Он пошёл к ней. Дверь открылась от руки. Она вышла за ним.

* * *

Комната была маленькая, с одной лампой на стене и сундуком; на крюке у двери висел плащ. На полу стоял кувшин и рядом глиняная чаша, шершавая, с отбитым краем.

Индиго. Первое, что он увидел при свете, — цвет: рукава подвёрнуты выше локтя, и на предплечьях блестит масло. Шёлка не было. Она подняла кувшин одной рукой и полила на другую — на левую, на запястье, — и вода пошла по руке и на пол, и там, куда лился холод, на внутренней стороне запястья, было маленькое, круглое, натянутое, и оно блестело сильнее воды. Она держала руку под струёй, пока кувшин не стал легче, и не убрала её раньше.

Потом налила в чашу. Протянула.

— Вода.

Он пил. Вода была холодная и без вкуса, и это было как открыть окно.

Он не поставил чашу. Сказал с чашей в руке — первое, что сказал за вечер, кроме смеха:

— Утром уезжаем.

— Да.

Она уже шла к стене. Сняла плащ с крюка — с капюшоном, тяжёлый, шерсть, тот, — и положила на сундук раньше, чем он договорил слово «уезжаем» до конца. Не спросила куда. Не посмотрела, не шутит ли он.

Он открыл рот — спросить, которая из четырёх, — и допил воду.

Через открытую дверь был виден двор. Слуги снимали полотно. Двое держали его за верхние углы, и оно провисало между ними от воды, тяжёлое, и посередине его было серое пятно — там, где ближе всех стояла лампа. Они сошлись, и полотно сложилось вдвое. Ещё раз — вчетверо.

Пятно оказалось внутри.



Глава 9. Три стрелы

Ехали в темноте. Пальмы стояли по обе стороны — он не видел их, он знал, что это пальмы, по тому, как над головой шуршало, и по тому, что темнота слева и справа была гуще, чем впереди. Лошади шли сами. Он держал повод в одной руке и не правил — дорога была одна. Она ехала рядом, чуть сзади, справа; он слышал её лошадь и не слышал её.

Небо над пальмами было ещё чёрное. Потом впереди, там, где пальмы должны были кончиться, стало иначе — не светлее, а реже, — и он понял, что скоро.

* * *

Колодец был на самом краю: круг из камня, ворот, ведро на верёвке и вода внизу, которую слышно, когда роняют ведро. У колодца стоял старик, и рядом лежали два верблюда — большие, как повалившиеся телеги, — и один из них, светлый, кряхтел лёжа, просто так, без причины.

Они спешились. Старик взял обе лошади за поводья, не глядя, отвёл к пальме и вернулся. У светлого верблюда на спине уже было седло — деревянное, с высокой лукой спереди и сзади, накрытое чем-то, — а у тёмной верблюдицы, которая лежала молча и была выше, седло было такое же, и к нему сбоку приторочен длинный чехол из кожи. Он знал, что в чехле, по форме. Не спросил.

Старик показал руками: сесть, пока лежит; ноги вот так — крест-накрест, ступни на шею животному, как сидят на полу. Алекс сел в седло, попробовал — ноги не пошли; они привыкли к стремени и не хотели складываться. Он свесил их по бокам, как на лошади.

— Наклонись вперёд, — сказала она.

Он наклонился. Старик издал звук — не слово, — и верблюд встал. Задом. Задняя половина поднялась, передняя осталась лежать, и Алекса бросило вперёд, на луку, грудью; он схватился за неё обеими руками и выругался вслух, коротко, — и тут встала передняя половина, и его бросило назад, на заднюю луку, затылком в пустоту, и он снова схватился. Верблюд стоял. Земля была далеко — дальше, чем с лошади, — и качалась. Старик не засмеялся. Она не посмотрела: она садилась сама, и верблюдица под ней встала без звука, в два движения, и она не шевельнулась ни на одном.

Старик подошёл к его верблюду, взял верёвку, привязанную к недоуздку, и повёл её конец к её седлу. Привязал. Верёвка провисла между ними — шага четыре.

— Он не злой, — сказал старик, глядя на верблюда, не на седока. — Он тебя не знает. Не дёргай.

Потом старик подал ей повод верблюдицы снизу вверх и, подавая, сказал ей одно слово — короткое, обращение, не имя: «бинт аль-араб». Алекс расслышал в нём «араб» и не стал думать про остальное; она приняла повод, старик отступил, и всё. Больше старик не сказал ничего. Он жевал — что-то маленькое, за щекой, — и светлый верблюд потянулся к его руке губами, и старик отвёл руку, и верблюд вздохнул.

Она показала — на себе, одним движением: конец платка через лицо, под глаза, и за ухо. Он повторил. Получилось с третьего раза.

Поехали. Верблюдица пошла первой, верёвка натянулась, и его верблюд пошёл за ней — не потому что Алекс что-то сделал, а потому что верёвка. Пальмы кончились сразу. Не поредели — кончились, как будто провели черту: с этой стороны тень, стволы, вода в колодце, с той — свет. Сзади было темно и прохладно, впереди — уже светло, хотя солнца ещё не было, и то, что впереди, было ровное, серое, и края у него не было.

* * *

Верблюд шёл. Это было не так, как шла лошадь: лошадь шла под ним, а верблюд шёл с ним, и его несло вперёд, и потом назад, и потом вбок, и потом снова вперёд, и седло было высокое и жёсткое, и каждый шаг животного был длинный, и в конце шага его качало так, как качает лодку, когда с неё сходят. Дальше — просто качало.

Через полчаса стало мутить. Не сильно — так, что во рту собралась слюна, и он глотал её. Он смотрел вперёд, туда, где была её спина и дальше ничего, и от этого ничего становилось хуже.

— Смотри на его шею, — сказала она, не глядя назад.

Он посмотрел на шею. Она была светлая, с длинной свалявшейся шерстью, и двигалась вперёд-назад в такт шагу, и на ней сидела пыль, и шерсть колыхалась. Он смотрел на неё, и через некоторое время тошнота отошла — не прошла, отошла в сторону, как отходят, чтобы не мешать.

Солнце вышло. Просто стало жарко в правую щёку, а потом в обе. Свет был не откуда-то — отовсюду: от неба, и от земли, и от щебня, у которого была блестящая корка, и корка блестела, и между камнями был рыжий грунт, и он тоже. Тени не было. Он поискал её — под верблюдом, сбоку — и нашёл только маленькое пятно под брюхом, и оно было не чёрное, а серое, и уменьшалось. Он натянул платок выше. Глаза сами сузились в щёлки и так остались.

Звуки были такие: ветер в ушах, ровный; скрип седла — дерево о дерево, при каждом качке; шаг верблюда по щебню — сухой, без звона, как будто идут по битой посуде, засыпанной песком; её платок хлопал впереди концом, когда налетало. Больше ничего. Он не сразу заметил, что больше ничего; заметил — и стал слушать, есть ли что-то ещё, и не было.

Верблюд изогнул шею так, что один глаз оказался направлен назад, на него. Глаз был большой, тёмный, и ресницы у него были длинные и все серые от дороги, как будто их припудрили. Верблюд смотрел этим глазом на него довольно долго, жуя, и потом выдохнул — в его сторону, через ноздри, — и запах дошёл: кислое, травяное, из глубины. Алекс отвернул лицо. Верблюд вернул шею вперёд, и ему было всё равно.

Впереди, справа от её плеча, стоял камень — большой, отдельный, единственное, что поднималось над равниной. Только он не стоял. Он висел. Между ним и землёй была светлая полоса, как будто его приподняли и держат, и края у него были нетвёрдые, текли. Алекс знал, что этого не бывает. Он посмотрел ещё — камень висел. Он попробовал увидеть его стоящим — не вышло: глаза показывали то, что показывали, и ничего с ними было не сделать. Ехали к нему полчаса. Полоса под ним сужалась, сужалась, и в какой-то момент её не стало, и камень стоял на земле, обыкновенный, серый, с трещиной, — и Алекс не смог бы сказать, когда это произошло.

Она протянула назад бурдюк — просто рука с бурдюком появилась сбоку от её седла, и верёвка была достаточно короткой, чтобы он дотянулся. Бурдюк был мокрый снаружи, весь, и от этого казался прохладным, а вода в нём была нагретая, как в луже на солнце, и пахла козлятиной, и была невкусная. Он выпил три глотка. Хотелось больше; больше он не стал. Вернул тем же путём. Финики она передала так же — горсть, липкие, — и он ел их и запивал слюной.

Прошло русло. Он понял, что это русло, по тому, что земля вдруг стала белой — плоская полоса, шагов сто, с трещинами, как на высохшей извёстке, — и под ногами верблюда захрустело иначе, тоньше. Соль. За руслом снова чёрный щебень.

* * *

Он заметил, что руки у него лежат на коленях. Не на луке. Он попытался вспомнить, когда убрал их с луки, и не смог: они просто оказались там и лежали, и его качало, и он не падал. Тело нашло это само, пока он смотрел на шею и на камень.

Верёвка шла от его седла вперёд, к её. Он смотрел на неё, наверное, полминуты. Потом наклонился — вперёд и вниз, к недоуздку, — и это было далеко, и его повело, и он упёрся коленом, — и нашёл узел. Узел был простой, старик вязал его при нём. Развязал. Свободный конец упал, и он подтянул его к себе, смотал в кольцо — верёвка грубая, волосяная, колется — и повесил на переднюю луку.

Верблюд не заметил. Он шёл, как шёл, за верблюдицей, потому что всегда ходил за кем-то.

Она чуть натянула повод — он увидел это по тому, как её верблюдица сбилась на полшага, — и его верблюд, не меняя хода, поравнялся с ней и прошёл вперёд. Она не посмотрела на него, когда он проходил. Она смотрела вперёд, туда же, куда теперь смотрел он.

Теперь впереди был он. Впереди было то же, что и сзади: ровное до края, и край дрожал. Он ехал прямо.

* * *

Оглянулся он не потому, что что-то услышал. Просто оглянулся, как оглядываются на камень, который проехали, — и увидел на горизонте, там, откуда они ехали, две точки. Маленькие, тёмные, рядом. Они висели над землёй, как висел камень, и плыли по краям, и между ними и землёй была светлая полоса.

Он посмотрел вперёд. Она ехала рядом, на полкорпуса сзади, и смотрела на шею своей верблюдицы, и не оглядывалась.

Через некоторое время он оглянулся второй раз. Две точки плыли. Они не приближались — или приближались, но этого нельзя было понять, потому что они не стояли на месте и ничего вокруг них не стояло.

Третий раз он оглянулся не скоро — когда проехали ещё одно русло, уже, без соли. Две точки стояли на земле. Полосы под ними не было. Они были больше, чем в первый раз, — не намного, но больше, — и у них появилась форма: что-то высокое, и на нём что-то. Два. Он смотрел на них столько, сколько нужно, чтобы понять, что они растут, и потом посмотрел вперёд, и поехал дальше тем же ходом, потому что быстрее верблюд и не пошёл бы, и потому что ехать быстрее было некуда, и потому что впереди было то же, что и сзади.

Он не оглядывался чаще, чем на камень.

* * *

К полудню тени под верблюдами стали такими, что их почти не было. Шаги сзади он услышал раньше оклика: другой щебень, другие ноги, две пары. Он остановил верблюда — не зная как: натянул недоуздок, и верблюд встал, и она рядом тоже. Никто ещё не крикнул.

Спешиться значило заставить верблюда лечь, а он не умел. Она издала звук — горлом, короткий, — и оба легли, его передом первым, так что его снова бросило на луку, и он слез, и ноги, коснувшись земли, не сразу поняли, что это земля. Она стояла у своей верблюдицы, положив ладонь ей на шею. Смотрела туда, откуда шли.

Их было двое. Один впереди, на верблюде посветлее; второй чуть сзади, с копьём, которое он держал не как оружие, а как палку, которую надо куда-то деть. Первый был закутан до глаз, и то, что было видно, было красное. Он спешился тяжело, как человек, у которого затекло всё. Размотал платок. Лицо тоже было красное, мокрое, и он провёл по нему рукавом от лба вниз, и рукав потемнел. На поясе висела доска — тонкая, вощёная, в ладонь шириной, в две длиной. Он снял её, переложил из руки в руку и снова переложил: доска нагрелась на солнце, и держать её было неприятно. На шнурке рядом — чернильница, маленькая, глиняная, с крышкой.

Алекс знал его. Тот сидел на пиру без платка и спрашивал, чей гость. Теперь стоял на щебне, и ему было жарко.

— Гость должен, — сказал человек с доской.

Алекс молчал. Не потому, что решил молчать, — потому что не знал, что должен, и спрашивать не хотел.

Человек с доской подождал. Потом сказал одно слово:

— Счёт.

И посмотрел — не на Алекса, не на неё — на луку его седла, где висела свёрнутая в кольцо верёвка. Посмотрел, как смотрят на вещь, которая что-то значит, и не сказал, что.

— Мера, — сказал он потом. — Три стрелы. В доску. Все три — закрыто.

Он протянул доску слуге. Слуга взял, отошёл — Алекс считал: тридцать шагов, — воткнул копьё в щебень наклонно, чтобы держалось, и прислонил доску к древку. Доска стояла вощёной стороной сюда, светлая. С тридцати шагов она была узкая, как палец.

Алекс пошёл к её верблюдице. Она не сдвинулась — ладонь на шее, лицо к нему, и он не видел лица, только глаза над платком. Он отстегнул чехол, вынул лук. Рог и дерево; он был короче, чем тот, на поле, и тяжелее в руке. Стрел в чехле было много; он взял три, не выбирая.

Натянуть без седла, стоя на земле, оказалось иначе, чем с лошади: не на что опереться спиной, ноги сами расставились, и он не помнил, чтобы кого-то об этом спрашивал. Руки помнили. Не он — руки: куда лечь пальцам, где локоть, где щека. Тетива была суше, чем на поле, и тоньше звенела, когда он тронул её.

Он положил стрелу.

Посмотрел на доску — на то место на ней, куда решил. Это было единственное, на что он смотрел.

Отпустил.

Дерево. Звук короткий, сухой, глухой — стрела вошла и осталась, и доска качнулась на древке и встала.

Он положил вторую. Посмотрел. Отпустил. Дерево.

Третью. Посмотрел. Отпустил. Дерево.

Он опустил лук. Слуга пошёл к доске, вытащил стрелы одну за другой — они шли туго — и принёс доску назад, держа стрелы в другой руке. Три дыры в вощёном дереве — рядом, не в ряд, кучно, как три пальца, приложенные к глине. Человек с доской взял её, повернул к свету, посмотрел. Снял со шнурка чернильницу, открыл. Внутри было сухо — чёрная корка на дне. Он плюнул в неё. Покрутил. Достал из-за пояса тростинку, обмакнул, написал на доске рядом с дырами три черты. На Алекса не смотрел. Подул. Показал доску слуге — слуга кивнул. Повесил на пояс.

Стрелы слуга положил на щебень у ног Алекса. Не подал — положил.

Потом они сели на верблюдов. Верблюды встали. Человек с доской, вставая, снова закрыл лицо, потому что солнце. Поехали обратно, туда, откуда пришли. Не быстро. Им было жарко.

Алекс поднял стрелы. Подошёл к её верблюдице, вложил лук в чехол, стрелы туда же, застегнул.

Когда он поднял голову, платок у неё был спущен. Не на плечи — под подбородок, так, что лицо открылось целиком, впервые с рассвета. Она смотрела на него. Он смотрел на неё. Она подняла руку и вернула платок на место, потому что солнце.

Верблюды встали. Поехали.

* * *

Коробка появилась справа от их хода — на краю русла, третьего за день, широкого. Жёлто-серая, приземистая, с тремя сводами, которые лежали рядом, как три бочки на боку, и с одним куполом сзади, круглым, потемнее. Вокруг неё не было ничего: не развалины, не стены, не камни — щебень до неё и щебень после.

— Туда, — сказал он.

Она не ответила. Верблюды повернули.

Вблизи это было каменное, из грубых блоков, и вход был просто дыра в стене — прямоугольная, тёмная, без двери, без косяков. Верблюды легли передом первым; его бросило. Он слез и понял, что ноги не держат: бёдра горели изнутри там, где лука, и колени не сгибались как надо, и он постоял, держась за седло. Потом отпустил.

Внутри была темнота. После белого — совсем. Он стоял в проёме и ждал, и она стояла рядом, и минуту не было ничего, кроме запаха: сухое, пыль, птицы. Потом стали видны стены. Потом пол.

Пол был серый, как всё. Он провёл по нему ногой — просто чтобы стряхнуть песок с подошвы — и под ногой открылось красное. Полоса красного камня, гладкого, с прожилками, и рядом с ней чёрная, и белая, и снова красная, уложенные в узор — треугольники, ромбы, — и всё это лежало под серым слоем в палец, и было видно только там, где он провёл. Он провёл ещё раз, шире. Узор продолжался.

Он пошёл вдоль стены. Стены были расписаны от пола до сводов, и краска держалась так, будто писали не тысячу лет назад, а вчера: охра, зелень, красное, чёрные контуры; потускнело только у самого пола, на ладонь, где по стене ходила пыль. Собаки, вытянутые в беге, и перед ними — что-то с длинными ушами, онагры, и сеть, растянутая между столбами. Люди с инструментами: один держит камень, другой — молот, третий подаёт и смотрит в сторону, откуда понесут плиты. Дальше — музыканты: сидят, у одного на коленях уд, у другого в руке бубен, и в щеках у обоих ямки — играют или смеются. Дальше — человек перед стеной, с кистью, и стена, которую он писал, повторяла ту, на которой он был написан. Нагие женщины у воды — воды не было, было синее пятно, и у него на краю сидела одна, а другая стояла и вытирала волосы куском ткани, подняв руки. Одна выходила из воды под восхищенными взглядами мужчин, другая — танцевала в окружении музыкантов. Позолоты не было нигде. Её тут и не было никогда — по стене это было видно.

В простенке стояли шестеро. В рост, рядом, лицом в зал, в длинных одеждах, и над каждым — надпись, и Алекс смотрел на надписи и не мог их прочесть. Лица были целы у всех шести, и каждое было своё: у первого венец, у второго шлем с полумесяцем на макушке, у третьего высокий колпак с зубцом, у четвёртого борода, заплетённая в две пряди, пятый был безбородый и молодой, а у шестого на лице было что-то, чего он не смог бы назвать, — что-то между усталостью и покоем. Они не смотрели друг на друга. Каждый стоял и смотрел вперёд, как стоят те, кого назвали по имени и кто ждёт следующего слова. Некому было сказать, кто это. Он постоял и пошёл дальше.

Она шла по другой стене. Не смотрела на неё — трогала: шла и вела ладонью по штукатурке, по охре, по проплешинам, по контуру собаки, как ведут по тому, что проверяют на ощупь, а не глазами. Он видел её спину и руку.

Дальше были три комнаты, одна за другой, маленькие, с проходами без дверей. Первая — как весь дом, каменная, сухая. Вторая — не такая холодная. Третья — под куполом, и пол в ней был другой: плиты, широкие, и под ними пустота — шаги отдавались, как по крышке, — и в стенах, низко, отверстия, круглые, чёрные, куда мог бы войти кулак. Пол был сухой. Совсем. Он стоял на нём в сапогах, и сквозь подошву не шло ничего — ни жар, ни холод.

Он поднял голову.

Купол был синий — тёмный к вершине, — и по нему были рассыпаны точки звезд, охрой, светлые, и некоторые из них были соединены линиями в фигуры, и фигуры обведены: зверь на четырёх лапах, большой; птица с длинной шеей; человек с луком, натянутым, стрела на тетиве. В середине купола была дыра. Не окно — дыра, с неровными краями, откуда выпало, и через неё стоял столб света, прямой, и в столбе висела пыль, и на краю дыры, снаружи, было гнездо, и из гнезда торчало что-то и шевелилось.

Он шагнул в столб. Свет упал на плечи, на макушку, и на плитах под ним появилась тень. Его. Единственная за день, короткая, круглая, и она была под ним, и он стоял на ней.

Она вошла следом и остановилась не в столбе, рядом, и подняла лицо. Она смотрела вверх долго. Он не знал, на что: на дыру, откуда шёл свет, или на то, что было вокруг дыры, охрой. Она не сказала. Ящерица сидела на стене у отверстия, серая, и не убежала, когда он на неё посмотрел, и не убежала, когда он отвёл взгляд.

Птица наверху вспорхнула и села.

Они вышли. Свет снаружи ударил так, что он закрыл глаза и постоял с закрытыми. Пили из бурдюка по очереди, не глядя друг на друга, — вода была уже не такая горячая, но такая же невкусная. Сели на верблюдов. Задом первым. Поехали.

Он оглянулся один раз. Коробка стояла на краю русла и уменьшалась, и потом под ней появилась светлая полоса, и она оторвалась от земли и повисла, как утренний камень, и поплыла по краям. Второй раз он не оглянулся.

* * *

Щебень стал редеть. Сначала между камнями появился песок — рыжий, мелкий, — потом песка стало больше, чем камней, потом камни кончились, и под верблюдом было только это: рыжее, ровное, с рябью. Рябь шла поперёк хода — гребень, ложбина, гребень, — одинаковая, докуда видно, и верблюд ставил ноги на неё, и она ломалась под ногой, и за ними оставался след, единственный на всё поле, и впереди песок собирался в гряды — невысокие, круглые сверху, с одной стороны пологие, с другой круче, — и гряды шли одна за другой, и между ними было ровно.

Солнце шло вниз быстро. Он не знал, что оно может так. Только что оно было над горизонтом на ширину ладони, и он посмотрел на песок, и посмотрел обратно — и оно касалось края. Небо на западе стало рыжим, потом красным, потом — на самой кромке солнца — зелёным. Это продолжалось недолго. На востоке было уже темно.

На склоне гряды, на фоне красного, стоял заяц. Один, серый, с прямыми ушами, стоял и смотрел, и потом повернулся и ушёл за гряду — не побежал, ушёл.

Песок под верблюдами краснел, и потом посерел, и стало холодно в лицо — сразу, как только солнце ушло совсем.

Он посмотрел на гряды и выбрал одну. Не думал, почему: ту, у которой крутой склон был с той стороны, откуда весь день дуло в ухо, а у подножия пологой стороны лежала ровная площадка. Повернул туда. Она — за ним. Он остановил верблюда у подножия, она издала своё горловое, и оба легли.

Слез. Песок под сапогами ещё держал сверху дневной жар и был холодный, если копнуть. Она уже стреноживала верблюдицу — короткой верёвкой, передние ноги, узел в два движения, — потом его верблюда, и тот кряхтел и не сопротивлялся.

Он отвязал от своего седла мешок. Ему дали его у колодца, не сказав зачем; он знал зачем. Внутри было сухое: помёт, плоский, лёгкий, как куски коры, и ветки полыни, ломкие, серые, пахнущие, когда ломаешь. Он высыпал часть на песок, выбрал место — не под самой грядой, чуть отступя, где ровно, — и сложил: помёт внизу, полынь сверху, как складывают, никогда этого не делав. Она подошла, присела, достала из-за пояса кремень, кресало и трут, ударила. Раз. Второй. Искра взяла трут, она поднесла его к полыни и подула, и полынь занялась — не пламенем, тлением, красной ниткой по ветке, — и потом пламенем.

Пока разгоралось, стемнело. Он смотрел на огонь, поднял голову — и вокруг не было ничего, кроме того, что огонь освещал. Круг песка. Два верблюда по краю круга. Она.

* * *

Огонь был маленький. Он не давал света дальше вытянутой руки: лица, колени, песок в шаг вокруг. Верблюды были за краем, слышны и не видны.

Она сняла плащ. Просто взялась за застёжку у горла, расстегнула, повела плечами — и плащ лёг на песок позади неё, тяжело, весь сразу. Серьги — те же, длинные, — качнулись и встали. На шее и на запястьях, там, где кончался платок и рукава, лежала линия: выше — серое от дороги, ниже — кожа. Она подобрала ноги — босые; сапоги остались у плаща — и села к огню боком, и поставила бурдюк между собой и огнём, и подвинула ветку полыни, которая лежала неудобно. Он в этот момент подкладывал: взял из мешка плоский кусок, положил, и огонь просел и встал выше.

На левом запястье, ниже браслета, с внутренней стороны, было то, что он знал под пальцем. В огне оно было краснее, чем сутки назад. Он посмотрел и подложил ещё.

Когда она наклонялась к огню, от рта у неё шёл пар. Короткий, белый в свете, и пропадал. Свет шёл снизу, от углей, и лежал на лице снизу вверх — на подбородке, на скулах, под бровями, — и глаза от этого света были другие, чем у него. Не цветом — он не смог бы назвать цвет и не пытался. Другие. Он смотрел на это столько, сколько она наклонялась, и потом она откинулась, и лицо ушло в темноту до глаз.

От неё пахло дымом и дорогой, а под ними, коротко, когда двинулась, — тем, чем пахло во дворце. Мускус.

Лепёшка была сухая, ломалась, крошки падали в огонь и вспыхивали. Вода в бурдюке была холодная — уже. Он удивился, что вода может остыть так быстро, и понял, что не вода — воздух.

* * *

Она отвела руки за спину, сняла серьги — одну, вторую — и положила их в глиняную чашу, и металл сказал по глине коротко, дважды. Он поймал себя на том, что слушает: серьгами она была слышна всегда, а теперь её в темноте не было слышно, и это было ближе.

Он показал подбородком на полосу через всё небо.

— Как вы это называете?

— Аль-Нахр. Река.

Дома её звали длиннее. Здесь она была река, и он подумал, что внизу, в городе, по реке этой ночью шли огни, и обе текли в одну сторону.

Холод пришёл в спину. Впереди горел огонь, и лицо было горячее, а спина под плащом мёрзла так, как будто плаща не было. Он придвинулся — спина не согрелась, лицо стало ещё горячее. Тогда он лёг. На спину, на песок, ногами к огню, плащ под собой и на себе, сколько хватило.

Над ним было небо.

Он ждал звёзд — знал, что будут, — и всё равно не был готов. Их было столько, что не было темноты между ними: чёрное было не фоном, а тем, что осталось там, где их не хватило. И поперёк всего, от одного края до другого, лежала полоса — светлая, неровная, как полоса дыма, которая долго висит в безветрие, с прожилками, с тёмными разрывами, где дым тоньше. Звёзды не мигали. Он привык, что мигают; эти стояли. Он поискал знакомые — то, что знал с детства, три в ряд, ковш — и не нашёл: их было слишком много, и знакомые терялись среди тех, которых он никогда не видел, или их здесь не было. Одна упала. Коротко, справа, черта — и всё. Он ничего не сказал. Она, если видела, тоже.

И тогда он услышал тишину. Не сразу: сначала было просто тихо, потом стало тихо так, что в ушах появился шум — ровный, как далёкий поток. Он лежал и слушал шум. Шум был не ровный. В нём был ритм: удар, промежуток, удар. Он слышал его в ушах и в затылке, там, где затылок лежал на песке, и в запястье — он положил руку под щёку, и запястье стучало в щёку. Он испугался. Не чего-то — так пугаются в темноте звука. Не двигался. Лежал. Оно стучало.

Верблюд за краем света жевал. Долго, мокро, с остановками. Потом вздохнул.

Огонь садился. Он видел это по тому, как свет на её колене становился ниже, потом ушёл с колена. Она протянула руку к мешку, нашла последнее — две ветки, кусок — и положила. Огонь поднялся, недолго, и сел, и стал углями. Красными. Потом красное стало уходить с краёв к середине, и края стали серыми.

Холод пришёл весь. Он не чувствовал пальцев — ни на руках, ни на ногах; лицо стянуло; зубы болели от воздуха, если открыть рот. Тавиз под рубахой был ледяной — холоднее всего, что он трогал за день, холоднее воды в бурдюке, — и лежал на коже как чужой.

Она взяла его за левое запястье, без вопроса, и повернула руку к огню, и посмотрела полосу. Жёлтая кайма сошла почти вся. Провела пальцем рядом, не по самому следу, и отпустила.

— Ложись ближе, — сказал он.

Она легла. Без слова. Взяла свой плащ, расстелила рядом с его, легла на него спиной к углям, лицом к нему и подтянула одеяло — одно, из верблюжьей шерсти, колючее, тяжёлое — на обоих. Его плащ оказался сверху. Её — снизу.

Она была тёплая. Рука узнала это первой, потому что первой дотянулась.

Холод лежит третьим. Холод пришёл раньше и лёг между, вдоль, от плеча до колена, и держит своё место, как держат место в ряду. Холод уходит не сразу: сначала с плеча, где плечо нашло плечо; потом с бока; потом остаётся только там, где на груди медальон — маленькое, ледяное, между двумя, — и он один остаётся холодным, когда холода уже нет. Первая стрела — туда, где на поле была земля у мачты, и стрела ушла в землю, и никто не сказал ни слова. Здесь земля — песок, и в нём остаётся след от локтя.

Угли погасли. Серое сверху, но если поднести ладонь — тепло идёт. Рука лежит поверх руки: одно запястье поверх другого, внутренней стороной вверх, и на одном — круглое, то, что осталось от огня; на другом, выше, у локтя, — жёлтое, то, что осталось от тетивы. Рядом. Вторая стрела — туда, где были тамариски, и стрела ушла в ветки, и ветки взяли её и не отдали. Здесь веток нет. Тавиз съехал к плечу и лежит там, в ямке, и уже не между.

Звёзды не мигают. Звёзды стоят и не отводят глаз, и их столько, что смотреть некуда, кроме как в них. Газель, писали те, кто писал ночами: газель, которая подходит к огню и не боится, потому что огня нет. Огня нет. Есть дыхание, которого не слышно, но которое есть, потому что оно на щеке. Есть вес — не тяжёлый, ровно такой, чтобы знать, где верх. Третья стрела — та, что была одна, на поле, единственная, и никто не знал чья. Здесь она не одна.

Полоса дыма поперёк неба сдвинулась.

Он лежал на спине. Не спал. Одеяло было на нём до подбородка, а лицо снаружи было холодное.

Он слышал свой ритм — в ушах, в затылке. И рядом с ним, не в такт, её ритм — реже. Он смотрел на восток. Верблюд за краем вздохнул, тяжело, всем телом, и перестал жевать. По песку, близко, что-то пробежало — не звук, след звука — и кончилось.

Начался ветер. Слабый, понизу; он не почувствовал его, а услышал: песок пошёл по песку, шорох, ровный, со склона гряды вниз, и одна песчинка скатилась ему на щёку. Холод стал таким, каким бывает перед тем, как перестанет. Медальон был тёплый.

На востоке чёрное становилось синим, как чернила, пока не высохли. Он смотрел на этот цвет.



Эпилог. Слово, которого не говорили

Он стоял у окна. Не помнил, как встал со стула, — стоял, и под босыми ступнями был паркет, и в стекле было тёмное, а за тёмным, над крышей дома напротив, — синее. Синее, как чернила, пока не высохли.

Ручка была тугая, рама примёрзла по низу; он дёрнул — только тогда рама сдвинулась. Воздух вошёл весь сразу, холодный, с запахом снега, которого ещё не было, и внизу за домом прошёл первый трамвай: долгий звук по рельсам, звонок на повороте, потом ничего. Он стоял в этом в одной футболке и не закрывал. Плечи были внизу. Он их не опускал — они там были.

Есть хотелось так, что сводило под рёбрами. Он не помнил, когда в последний раз хотел есть — не «пора», а хотел.

На кухне он не включил верхний свет — из окна уже хватало, а над столешницей была подсветка, о которой он обычно забывал. Кофемолка стояла там, где её поставили два года назад: тяжёлая, с ручкой, купленная в поездке, из которой он вернулся на день раньше из-за созвона. Он засыпал зёрна из банки — они были ещё ничего, — и крутил, и она хрустела и пахла на всю кухню, и он варил в турке, на маленьком огне, глядя, как поднимается пена, и снял вовремя. Хлеб был вчерашний, из пекарни на углу, куда он заходил по пути и потом выбрасывал половину. Отломил горбушку, намазал маслом, съел. Хлеб был хлеб — кислый, с солью, с коркой. Из шкафа достал стакан — толстый, зеленоватый, с пузырьком в стенке, ручной работы, привезённый оттуда же, откуда кофемолка, и ни разу не вынутый, — налил воды и выпил всю, и налил ещё. Вода была холодная, и у неё был вкус.

За стаканом, в глубине полки, пальцы нашли маленькое, тяжёлое, с холодными гранями. Он достал. Серебряный тавиз — треугольный конвертик: створка загнута дважды, шнурок свёрнут кольцом. Он не помнил его на этой полке. Он надел шнурок через голову и опустил медальон под футболку, на грудь. Серебро было холодное, потом перестало.

Кофе — горький, густой, с гущей на дне.

Стул стоял у стола, как стоял. Он взял его за спинку, перевернул. Короткая была задняя левая — он знал это годы и ни разу не смотрел: срез косой, вот почему ножка уезжала. Он поставил его на ножки, поднял и отнёс в коридор, к двери. Из угла комнаты выкатил кресло — хорошее, кожаное, купленное, чтобы читать у окна, и всё это время держащее на себе куртку и два свитера. Свитера — на кровать. Кресло — к столу. Сел. Не качалось.

Телефон лежал стеклом вверх и показывал непрочитанные сообщения. Он не стал его открывать и смотреть.

В ящике он нашёл блокнот в кожаной обложке, подаренный на какой-то день рождения, с двумя исписанными страницами. Он открыл третью и стал писать — не красиво, быстро, как пишут то, что надо не потерять до утра:

«Коробка на краю сухого русла. Три свода рядом, купол сзади. Пол под серым — камень в узор. Стены: охота с сетью, музыканты, каменотёс, женщины у воды, и в самом краю — человек с кистью перед стеной, и стена на его картине — та же стена. В простенке — шестеро в рост, в длинном, лицом в зал. Над каждым надпись в две строки — верхняя одним письмом, нижняя другим»

Он остановился. Дописал ниже, отдельно:

«У шестого, крайнего справа, — не над головой. У подола. Царапины на штукатурке, ряд, короткие, ровные, не складки одежды. Не видно, пока свет из дыры идёт сверху. Когда столб доходит до стены и ложится вдоль неё — на четверть часа, не больше, — тени от царапин проявляются, и видно, что это надпись. Потом свет идет дальше.»

Он прочёл это и понял, что не думал об этом там. Стоял в столбе, смотрел на шестерых, свет шёл, — и глаза взяли, а он нет. Теперь он видел эти царапины так ясно, что мог бы провести по ним пальцем.

Он знал, как это делают. Не он — но при нём: лампа на длинной ручке, которую переставляют вокруг стены на сорок положений, камера на штативе, и программа складывает сорок теней в одну, и стена показывает царапину под краской, которую глаз не видит ни при каком свете. Он видел это восемь лет назад в холодной церкви, куда его затащил Митя, — Митя, с которым они начинали в одной комнате с таблицами и который потом ушёл читать стены. Ушёл — и Алекс не приехал ни на его выставку, ни на лекцию, ни на сорокалетие, потому что зона, потому что акт, потому что.

Было шесть двадцать. Он позвонил.

Митя взял на втором гудке; голос был не заспанный — рабочий, с эхом.

— Ты? Живой?

— Живой. Ты где?

— На объекте, Спасский собор, на берегу Яузы. Снимаю апсиду, пока темно. Через час рассвет — и всё, до вечера. Что случилось?

— Ничего не случилось. Мне нужна твоя лампа. И ты — на неделю, дальше я сам.

Пауза с эхом.

— Куда?

Алекс посмотрел в блокнот и прочёл четыре строки: коробка на краю русла; шестеро в рост, надписи в два письма; над правыми — белое; купол с дырой и фигурами.

Митя молчал. Потом сказал не то, чего Алекс ждал:

— Это Кусейр Амра. Иордания, восточная пустыня, омейядский хаммам. — Голос стал ближе: он, видно, отложил что-то. — Шестеро — самая известная стена на Ближнем Востоке после Ирака. Четверых прочли по надписям сто лет назад: Кесарь, Родерик — последний гот в Испании, Хосров, Негус. Греческий сверху, арабский снизу. Двоих правых не прочёл никто. Штукатурка над ними ушла ещё до того, как их нашли. Сто лет спорят: китайский император, тюркский каган, индиец, кто угодно. Тебе туда с лампой не подпустят: испанцы отработали десять лет, всё снято, всё издано.

— Издано то, что над головами. Я про то, что у подола шестого.

— У подола ничего нет.

— При верхнем свете — нет. Там дыра в куполе, и свет из неё идёт по стене за день. Есть четверть часа, когда он ложится вдоль штукатурки. Тогда есть ряд царапин. Короткие, ровные. Не складки.

Митя не отвечал долго.

— Разметка мастера, — сказал он наконец. — Они процарапывали, прежде чем класть краску.

— Разметка — линии. Это ряд.

— …Или он написал имя себе, чтобы не забыть, пока не дали краску на надпись. А краску над правыми положили так, что она первой и ушла. — Митя, кажется, ходил: эхо сдвигалось. — Слушай. Там уже один раз так было. Двенадцатый год, испанцы чистили копоть в западном зале, и под слоем вышла надпись, которой не было сто лет, — имя заказчика, Валид, сын Язида. Сто лет гадали, кто построил, и ответ был под копотью на высоте человеческого роста. Так что — да. Может быть. — Пауза. — Откуда ты знаешь про четверть часа?

— Стоял там.

Митя не спросил когда. Он сказал:

— Разрешения — полгода минимум. Департамент древностей, ЮНЕСКО, испанцы.

— Разрешения — моя часть. Я это умею, ты забыл. — Он сам услышал, что говорит быстрее, чем говорил год. — Ты даёшь протокол и лампу и показываешь, как ставить. Программу твою я перепишу за неделю, ей одиннадцать лет, я видел, на чём она стоит. Ты когда закончишь стену?

— Через час. Потом сплю до обеда.

— Не спи. Я еду. Где церковь?

Митя сказал где. И добавил, уже не в трубку, кому-то рядом:

— Вера, ставь второй термос. Тут человек едет с того света.

* * *

Он положил телефон и тронул клавишу. Поле проснулось: белое, строка внизу. Над строкой стояло одно слово — его, с точкой, то, что он написал в последний раз. Ниже — ничего. Выше он не поднимал.

Он положил пальцы. Клавиша западала; нажал сильнее — и написал не так, как писал всегда, а так, как ему однажды написали сюда:

> Там, где я сижу, под ладонью стол, и на нём царапина от ножа, которой я раньше не видел, и справа окно, и оно открыто, и в него идёт холод, и в окне над крышей синее — то, ты знаешь какое, — и оно уже уходит снизу серым. На кухне пахнет кофе, потому что я его молол, и я пил воду из стакана, который два года стоял в шкафу. Стул я вынес к двери. Через час я буду держать лампу у тёмной стены на Яузе, и человек, которого я не видел восемь лет, будет говорить мне «правее», и я буду делать правее. Потом я поеду к шестерым, и встану у крайнего справа, и буду светить вдоль стены, а не на неё, пока не покажется, что написано у подола. Мне не холодно. Я оставлю окно.

Перечитал один раз. Не стёр ничего. Отправил.

И повернулся к окну — не ждать; посмотреть. Синее уходило снизу вверх: над крышей уже серое, выше ещё цвет, и граница между ними была нерезкая и поднималась, и во дворе хлопнула дверь подъезда, и кто-то прошёл по замёрзшему — скрипнуло, — и граница дошла до верха окна и вышла, и небо стало ровным, светлым, без цвета.

Он закрыл крышку ладонью, до щелчка, и встал.

* * *

Одевался быстро. Свитер через голову — рукав задрался до локтя, и на предплечье с внутренней стороны было место другого цвета, чем кожа вокруг; он одёрнул рукав, потому что одевался. Куртку. Ботинки стоя. Блокнот в карман. Машину вызвал уже в дверях; она была в четырёх минутах. Стул у двери он взял под мышку и понёс вниз.

Лифт стоял на его этаже с открытыми дверями и горел. Он пошёл по лестнице — вниз это не вверх, но восемь этажей, со стулом, через ступеньку, и на пятом не остановился. Стул оставил у мусорных баков, прислонив к стене, ровно.

Машина была чёрная, тёплая внутри; водитель посмотрел в зеркало на стул у баков, потом на него и спросил:

— На дачу?

— На работу.

Водитель кивнул так, как кивают, когда слышат знакомое, и включил радио тихо. Город шёл мимо: дворы, потом проспект с первыми фарами навстречу, потом мост, и с моста — река, чёрная, с паром над полыньёй, и на том берегу снег лежал  как горы, и горело только несколько жёлтых окон и один фонарь у спуска к воде. Улицы стали уже, дома — старее, и в излучине Яузы, у самой воды, стоял собор — старый, с одной главой, с лесами вдоль северной стены и с двумя машинами у ограды.

* * *

Внутри было холоднее, чем снаружи. Пахло известью и керосином: у входа работала пушка, от неё шёл жар. Свет был только в апсиде: там на штативе стояла камера, и рядом на длинной раздвижной руке — лампа, круглая, в кожухе, и её держал человек в вязаной шапке и куртке на два размера больше, и на стене перед ним лежало светлое пятно, а в пятне не было ничего. Серая известь.

— Стой там, — сказал Митя, не оборачиваясь. — Дощёлкаю серию.

Женщина у стены — в такой же куртке, с термосом — налила в крышку и подала Алексу через леса, молча. Чай был чёрный, сладкий, с чем-то травяным. Он выпил его весь, обжигаясь.

Камера щёлкнула. Митя переставил руку на ладонь по кругу, замер — щёлкнула ещё. И ещё. Потом опустил лампу, подошёл к ноутбуку на ящике, ткнул, и они все трое стояли и смотрели, как программа складывает: стена на экране была той же серой стеной, потом свет на ней пошёл по кругу, как будто кто-то невидимый носил лампу вокруг, — и там, где для глаза не было ничего, из серого поднялась линия. Одна. Изогнутая, тонкая, царапина под слоем: край чьей-то руки, или складка, или буква — не понять. Линия.

— Видишь? — сказал Митя.

Алекс видел.

В кармане телефон вздрогнул — один раз, коротко. Он не шевельнулся. Под свитером, на груди, тавиз был тёплый — как там, к утру.

Щёлкнуло.

— Есть, — сказал Митя. — На сорок пять правее. И выше, на ладонь.

Он передвинул камеру и поднял лампу.

* * *

Пламя он увидел позже, чем понял, что пристально смотрит. Пушка гудела, за решёткой, в её железном брюхе, стоял огонь — ровный, красный, и жар от огня шёл на метр, и дальше был холод. Он стоял и смотрел на этот огонь, и в памяти у него была другая ночь: холод, облачка тумана от дыхания, факелы, костры в рост вдоль чёрной реки, и по реке шли огоньки — десятки, сотни, все в одну сторону.

«Раскроешь когда-нибудь потом. Не скоро.» Он не заметил, как руки дошли до ворота.

Он снял медальон с шеи и показал Мите. Митя взял его, повертел, посмотрел в отражении створку и чернь в резьбе и вернул.

— Мотылек, летящий на пламя свечи. Это культовая суфийская метафора, встречается у Руми, Аттара, Хафиза. Артефакту около тысячи лет. Откуда он у тебя?

Алекс не ответил. Митя не спросил второй раз.

Алекс разогнул створку. Внутри лежал свёрнутый в трубку листок серебра — тонкий, с палец длиной. Он развернул его на ладони. Царапины были серые на сером, как та линия под штукатуркой, которую глаз не видел ни при каком свете. Он поднёс полоску к лампе — вдоль, не на неё, — и повернул, и повернул ещё, и из серого поднялись буквы.

Разбирал по букве — так же, как эта стена разбиралась под лампой по тени.

«В сердце нет мира, кроме тебя. Мир — это ты.»

«Ты.»

Алекс оглянулся вокруг. В церкви было холодно. Снаружи снег лежал сугробами. Небо из синего на востоке начинало становиться красным.




Историческая справка


К «Тысяче и одной ночи» западная культура привыкла по переводам сто- и двухсотлетней давности. Эти переводы сохранили сюжетную сеть сказок, но почти не сохранили их фактуру: сухой пересказ событий там победил ощущение вещи — запаха смолы, тяжести мокрой ткани, света, идущего через резное окно узором. Между тем сам мир сказок был вещественным до последнего локтя: аббасидская придворная культура IX–X веков описана источниками с почти инвентарной точностью — от сортов благовоний до устройства ледников. Повесть ставит перед собой задачу восстановить именно эту фактуру — не как реконструкцию, а как переживание, допускающее современную интонацию.

Живописным ориентиром такой интонации могут служить работы Жан-Леона Жерома (1824–1904), самого точного из художников ориентализма. Его метод — фотографическая чёткость без видимого мазка, контраст света и тени, полированный камень и влажная плитка, одна фигура в большом пустом пространстве, спина вместо лица. Половина каждого его полотна документальна (архитектура и предметы написаны по натуре и по коллекциям), половина — вымышлена, и шов между ними не читается. Судя по музейным очередям, этот визуальный язык пережил свой век лучше многих текстов о том же мире — и потому выбран здесь как система координат.

Индиго в книге — не только имя двери. Краска глубокого синего (арабское нила) шла в халифат торговыми путями из Индии через Персию и Басру; окрашенная ею ткань приобретала цвет, который современники описывали как цвет ночного неба при дневном свете. Синий в культуре региона — цвет ночи, глубокой воды и оберега: глазчатые бусы с чёрной точкой и синие двери должны были отводить дурной взгляд; обе реалии появляются во второй главе. Ночь в этой системе — время, когда чувства обостряются и становится возможно то, что днём неосуществимо. Имя героини здесь не случайность: «Лейла» буквально означает «ночь» — это же имя носит героиня классического арабского романа о любви и расстоянии, а в позднейшей поэзии Лейла стала обозначать саму даль между любящим и истиной. Действие повести укладывается в одну городскую ночь — восемь часов, — которые растягиваются для героя в неделю прожитой жизни.

Мотылёк, летящий к свече, — классическая суфийская метафора, восходящая к аль-Халладжу (IX–X вв.): «Мотылек летит к свече. Свет свечи — это знание реальности, её тепло — это истина реальности, а слияние с ней — это сама реальность. Мотылек не удовлетворяется ни светом, ни теплом, он бросается в само пламя. И когда он сгорает, от него не остается ни знака, ни тела, ни имени...». Образ переработан Руми, Аттаром и Хафизом и в поэзии означает душу, которая отдает себя целиком. В повести эта метафора дважды не названа по имени — её носит чекан на тавизе, который героиня выбирает как подарок герою; поступки героини в книге читаются как комментарий к этому чекану: отдавать, не ведя счёта, и не требовать ни знака, ни одобрения взамен.

Глава 1. Город, стена, башня

Город первой главы собран из черт двух реальных столиц. Первая — Самарра, резиденция аббасидских халифов в 836–892 годах на Тигре, к северу от Багдада; её название традиционно толкуют как «радостен тот, кто её увидит». Двор покинул багдадскую тесноту и отстроил вдоль реки полосу дворцов и кантаров длиной около сорока километров, замкнутую стеной с обшитыми металлом воротами и малыми дверями для пешего входа, — в точности топография первой главы. Над равниной поднимался минарет Малвия (около 851 года), спиральная башня высотой около 52 метров с наружной винтовой лестницей: по всей видимости, самое узнаваемое вертикальное сооружение халифата, «башня, на которую смотрели все». Раскопки Самарры провёл Эрнст Херцфельд в 1911–1913 годах; в 2007 году город внесён в список Всемирного наследия (с 2016 — в списке объектов, находящихся под угрозой), минарет уцелел, несмотря на повреждение в 2005 году.

Вторая опора — Багдад аль-Мансура (762–766), «Круглый город»: три кольца стен, четверо ворот с медной обшивкой, стража у калитки в створке. От Круглого города камень не сохранился — только контуры, читаемые с воздуха; Самарра, напротив, стоит до сих пор. Река, по которой во второй главе уходят огни, — Тигр.

Глава 2. Праздник огня в середине зимы

Праздник, показанный во второй главе, — Садак (персидская Сада), важнейший зимний праздник иранского круга. Его имя связывают с числом «сто»: по счёту Бируни (XI в.), он падал на сотый день «великой зимы», за пятьдесят дней до Ноуруза. Праздник зороастрийский по происхождению; легенда об его основании относит открытие огня к мифическому царю Хушангу, высёкшему искру из скалы. Средневековые авторы описывают ночь, когда зажигают большие костры и гуляют до рассвета; правители Ирана принимали в нём участие наравне с народом — при Зияридах, Буидах и Сельджукидах ночь Садака значилась в календаре двора.

Обычаи, из которых собрана глава, документированы этнографически: костры в рост из сухого тростника; разведение главного огня в высшей точке местности — по образцу маяка праздника, от которого огонь переносили в дома; окуривание жилья дымом горьких трав; огни, пущенные по воде; обычай стоять у костра тесно, потому что холодно. Праздник пережил своё тысячелетие дважды: в зороастрийских общинах Йезда и Кермана (местное название Хиромба) он сохраняется как обряд, а с конца XX века отмечается в Иране как национальный — 30 января, с общинными кострами; прямой потомок зимних огней — предвесенний Чахаршанбе-Сури с прыжками через пламя. В повести праздник не назван по имени намеренно: для героя это «ночь, когда все идут в одну сторону».

Глава 3. Хаммам

Баня, в которую попадает герой, воспроизводит устройство городского хаммама, известного от Багдада до Дамаска. Для Багдата IX века показателен масштаб: энциклопедист Хильаль ас-Саби (X–XI вв.) насчитывал в городе шестьдесят тысяч бань; хаммам был не столько гигиеной, сколько общественным институтом — здесь заключали сделки и сватали невест. Из сохранившихся сооружений наиболее близок купольной пластике главы хаммам Нур ад-Дина в Дамаске (1172, на средства полководца Нур ад-Дина Занги), действующий без перерыва по сей день: его своды прорезаны круглыми стеклянными линзами (камарийят), сквозь которые солнечный свет входит в паровое облако пятнами и в течение дня обходит пол по мрамору — эффект, точно описанный в главе как «солнце ложилось на пол монетами».

Последовательность действий в главе соответствует классическому регламенту: раздевальня (маслах), тёплый зал, горячий зал с центральной обогреваемой платформой, где тело готовят жёсткой рукавицей (киса) — серый слой, снятый с кожи, в главе показан; затем мытьё, массаж и вытяжение суставов, финал — холодный бассейн и отдых в нише с кислым напитком (в повести это бун, предок кофе, подававшийся холодным). Драматургия процедуры температурна: жар камня, холод воды, покой — та же последовательность состояний, которую глава рассказывает телом героя.

Глава 4. Майдан: конь и лук

Конюшня, заезды и стрельба из четвёртой главы принадлежат комплексу фурусийи — «конного искусства», корпуса благородных практик эпохи: верховая езда, копьё, лук с седла. Скачки при дворе документированы источниками как государственная страсть: ипподромы Самарры, конюшни халифа, породистое коневодство как предмет престижа и политики; рядом с ними — чауган (конное поло), унаследованный от сасанидского двора. Стрельба с прохода по высокой цели — медный диск на мачте в главе — имеет прямые поздние аналоги: мамлюкская и османская стрельба «кабак» по щиту на вершине мачты, восходящая к той же практике.

Победа в таких состязаниях означала не меткость саму по себе, а слитность человека и коня как единого инструмента; наградой служили почётный плащ, серебро и слава конюшни, при этом само участие гостя ценилось независимо от результата. Реплика смотрителя «Сидел» — одно слово вместо похвалы — согласуется с тоном источников, в которых мастерство фиксируется скупее, чем происшествия. Старая кобыла, «знающая майдан лучше всадника», — достоверная деталь мира, где ценили не только молодую лошадь.

Глава 5. Бадгир и подземные воды

Прохлада башни пятой главы — не выдумка, а инженерия иранского плато. Бадгир («ветролов») — башня с вертикальными прорезями, ловящая движение воздуха на высоте: воздух опускается по шахте к воде или сырой земле, отдаёт тепло и выходит снизу охлаждённым; никакой механики — только форма. Подземная часть системы — карез (канат): горизонтальный тоннель, отводящий грунтовые воды от подножия гор к садам самотёком, без испарения и подъёмных механизмов. Пара «ветролов + карез» обслуживала сады, ледники (аб-анбар держал лёд до лета) и жилые башни.

Лучший сохранившийся пример — сад Довлатабад в Йезде (XVIII в.): павильон, под полом которого течёт вода кареза, и высочайший бадгир Ирана (33 м) над главным залом; Йезд внесён в список Всемирного наследия в 2017 году как город-музей этой технологии, а сами карезы — отдельным списком в 2016-м. Прорези в верхней части башни, глухая стена, дверь внизу и ощущение «воздух идёт, если повернуть руку» в главе соответствуют устройству таких сооружений.

Глава 6. Дворец, меджлис, слово на коже

Меджлис — буквально «сидение»: собрание за словом, остротой и музыкой, центральная форма придворного общения культуры адаба. Источники описывают меджлисы разных видов — от литературных вечеров с поэтическим состязанием до ночных собраний при закрытой завесе, где от певицы слушателю остаётся только голос. Виды собраний в главе (угощение, круг кратких изречений, чтение вслух) соответствуют описанному регламенту; прямая речь персонажей — по образцам, сохранившимся в антологиях.

Дворец, «которым это могло бы быть», — Хирбат аль-Мафджар у Иерихона (724–743), крупнейший из сохранившихся омейядских дворцовых комплексов: зал аудиенций, мозаики (в том числе знаменитое «Древо жизни» — львица под гранатовым деревом и три газели), резной стук, фигурные фрески, баня с куполом на шестнадцати опорах. Строительство связывают с халифом Хишамом; достраивал и, по преобладающему мнению исследователей, жил в резиденции его племянник аль-Валид II — поэт и охотник. Землетрясение 749 года оборвало жизнь комплекса до его окончания, поэтому мозаики и полы легли под слой пыли нетронутыми; сегодня дворец — музей под открытым небом в предварительном списке Всемирного наследия. Кому из двух заказчиков «принадлежит» атмосферный меджлис главы — вопрос открытый, и повесть не отвечает на него однозначно. Фресковая свобода главы роднит её с меньшим по размеру Кусейр Амрой (см. главу 9) — та же пластика фигур при большем масштабе зала.

Письмо по телу — художественное допущение с реальной родословной. Зурафа, «золотая молодёжь» эпохи, практиковала стихотворные экспромты на заданную тему; роспись хной по коже к празднику и свадьбе — устойчивая традиция, смываемая, как и чернила в главе; литературная игра «лучший стих забирает чашу» засвидетельствована застольными анекдотами. Прямых свидетельств именно меджлисной игры «калам по спине» источники не дают — конструкция главы собирает три засвидетельствованных обычая в один ритуал.

Глава 7. Зеркальные залы

Зеркальный зал в строгом смысле слова моложе эпохи повести: облицовка больших плоскостей тонким стеклом появилась позднее. Его иранские первоисточники и наследники — то, с чем сверяется глава. Челхе Сотун («Сорок колонн») в Исфахане (1647, дворец Аббаса II): двадцать деревянных колонн зала и двадцать их отражений в длинном бассейне перед фасадом — дворец назван по отражению. Зеркальный зал Голестана в Тегеране (1879–1883): техника айне-кари — зеркало, нарезанное на тысячи фрагментов и уложенное сводами, стенами и нишами; зал, в котором живописец Кемаль аль-Молк написал картину, где написанное почти неотличимо от отражённого. Оба памятника — Всемирное наследие.

Куб повести («пол, который звенит, как стакан, задетый локтем»; грани в рост; свечи на полу) — допущение на этой основе: то, что в Иране сделано стеклом по сводам, здесь сделано серебром и стеклом по стенам и полу, чтобы по нему ходили. Глубокая предыстория жанра — от полированного обсидиана доколумбовой Америки до легенд о зеркале Фаросского маяка, показывавшем корабли за горизонтом, — разобрана в специальных исследованиях о зеркальных залах; вода как первое «зеркальное покрытие» остаётся древнейшей из отражающих сред, и в книге она же — канал у сада и чаша на подносе.

Глава 8. Тени за полотном

Театр теней с куклами (хайаль аз-зилль) засвидетельствован в арабо-персидском мире с XI–XII веков, а иракское свидетельство старше: уже в IX веке поэт Ди'биль аль-Хузаи шутливо угрожал недругу «сжечь его тень» — тень на полотне была понята как второе тело задолго до наших сценических описаний. Представление с живыми актёрами за просветлённым экраном, как в восьмой главе, имеет прямые параллели: тайский нанг яй и камбоджийский сбек тхом — танцовщики-люди за экраном, чья тень живёт отдельно от тела. Древнейшая легенда жанра — китайская: император У-ди (II в. до н. э.) и волшебник Шао Вэн, вызвавший за полотном тень умершей возлюбленной государя; мотив «тень как возвращение любимого человека» таким образом старше нашей сцены на два тысячелетия.

Сюжет «выбор невесты из четырёх» — сказочная конструкция на документированном фоне: при дворах эпохи выбор по голосу, рукам или танцу без права увидеть лицо был реальной практикой рынка невольниц, и глава сознательно превращает этот рынок в гадание. Обычай «пока владыка не рассмеётся, никто не смеётся» соответствует логике дворцового этикета, где смех правителя был сигналом и разрешением, а юмор — жанром, за который платили и попадали в опалу.

Глава 9. Кусейр Амра

«Шестеро в рост», к которым едет герой, — стены Кусейр Амры, «маленького дворца Амры»: омейядской бани-усадьбы в восточной пустыне Иордании, около семидесяти километров к востоку от Аммана (723–743). Комплекс невелик — трёхчастная баня (раздевальня, тёплая и горячая залы) с гипокаустным отоплением; воду подавала сакия — гидравлическое колесо — и акведук к резервуарам. Всемирное наследие с 1985 года.

Фрески Кусейр Амры уникальны для всего Ближнего Востока по трём основаниям. Первое — фигуративность: ал-Валид на троне, охотники, танцовщицы, купальщицы, музыканты, мастера за работой — каталог ремёсел и удовольствий, а не орнамент. Второе — «шесть царей»: изображенные в рост фигуры правителей империй с двуязычными надписями (греческая сверху, арабская снизу); четыре прочтены давно — Кесарь (Византия), Хосров (Персия), Родерик (последний гот в Испании), Негус (Абиссиния); двоих правых не может прочесть никто: штукатурка с надписями утрачена до начала научного изучения. Третье — купол раздевальни: старейшая из известных живописных карт зодиака.

История находки и расчистки сама похожа на сюжет. Комплекс нашёл в 1898 году чешский востоковед Алоис Мусил, двигавшийся с бедуинскими караванами; фрески стояли под слоем копоти от многолетних костров. Укрепление и промывка живописи на хрупкой штукатурке велись в несколько этапов в XX веке. В 2012 году испанская миссия, очищавшая западный зал, обнаружила под копотью надпись, не известную сто лет: имя заказчика — аль-Валид, сын Язида. Вековые споры о строителе завершились находкой на высоте человеческого роста. Сюжет повести о четверти часа, когда свет из отверстия в куполе ложится вдоль стены, опирается на реальную оптику памятника: царапины, читаемые только при скользящем свете, — стандартная практика современной фиксации надписей.

Вместо заключения

Доли документа и допущения в книге распределены неравномерно, и справка ставила целью сделать этот подход понятным читателю. Самарра и Малвия, регламент хаммама, майдан, бадгир и карез, Хирбат аль-Мафджар, Челхе Сотун и Голестан, Кусейр Амра с его шестью царями — документ. Тавиз с мотыльком, зал зеркал, в который входят, и «время, в которое входят, как в реку» — допущения, выстроенные на изученном материале так, чтобы читатель не смог провести шва. Этому правилу следовала и живопись Жерома, и «Тысяча и одна ночь», следовавшая, в свою очередь, за реальным багдадским двором: половина — документ, половина — фантазия, и шов не виден.



* * *


Дверь цвета индиго
Ним Тезей
Повесть
Издание типографское, посвящённое
арабским сказкам 1001 ночи 21 века.
Осень MMXXVI
Все права на текст повести
принадлежат автору.
Набрано и напечатано дома, руками.
Бумага цвета индиго.
Тираж: один экземпляр.

______________________________

Повесть по главам http://proza.ru/avtor/nymtheseus
______________________________


Рецензии