Ольга Берггольц

Я давно хотел написать об Ольге Берггольц, но что-то меня удерживало. Кажется, что ни скажу — всё не то. Слишком велик образ, слишком близка боль, слишком много молчания стоит за её именем. И всё же попробую.

Начну с самого простого, почти легкомысленного: она мне очень нравится внешне. Не красотой плаката, не глянцем, а той глубокой, непарадной красотой, в которой угадывается судьба. В молодом её лице — ум, ирония, грусть; в блокадном — сила, которую не назовёшь иначе, как человеческой. В воспоминаниях о ней: «Правильные черты лица, светлые, словно светящиеся волосы, большие серые глаза, умный спокойный взгляд». В юности — «густые соболиные брови, светлые волосы, внимательные большие глаза». А потом — обрезанные косы, аскетичная стрижка на косой пробор. Мне даже кажется: будь я знаком с ней в те годы, когда оба мы были молоды, — встреться мы случайно в Ленинграде…
Я, наверное, не знал бы, кто она и чем живёт. И пусть. Мне было бы достаточно её голоса, её взгляда, её усталой улыбки. Я бы сделал всё возможное и невозможное, чтобы завоевать её симпатию — не славу её, не место в истории, а просто тёплый, короткий взгляд, обращённый ко мне.

Но тут я должен отступить. В моей дырявой голове, где вдобавок поселилась киста, живут две женщины, при виде которых я теряю дар речи. Ни за что не догадаетесь. Марлен Дитрих и Ольга Берггольц.
 Странная пара, не правда ли? Одна — холодный, недосягаемый образ, созданный из света и тени; другая — голос, звучавший в чёрных тарелках репродукторов среди голода и смерти. Но обе они для меня — загадка, обе — боль, обе — красота, перед которой слова бессильны.

И когда я думаю об Ольге Берггольц, я думаю не о памятнике и не о хрестоматии, а о живом человеке — женщине, которая когда-то шла по мокрому ленинградскому асфальту, куталась в пальто, уставала, боялась, надеялась — и всё-таки говорила. Говорила так, что её слышали.

Она родилась в 1910 году в Петербурге, за Невской заставой, в семье заводского врача, обрусевшего немца. Первое стихотворение напечатала в 1925 году, и её успехами заинтересовался сам Корней Чуковский. Он отозвался о её школьном стихотворении «Каменная утка»:
 «Ну, какая хорошая девочка! Какие стишки прекрасные прочитала! Товарищи, это будет со временем настоящий поэт». Казалось, жизнь обещала этой ясноглазой девочке с золотыми косами только счастье.

Но беды словно ходили за ней по пятам. Не случайно Лидия Чуковская напишет: «Беды ходили за ней по пятам». В восемнадцать она вышла замуж за поэта Бориса Корнилова; родилась дочь Ира. Брак распался через два года. Потом был второй муж, Николай Молчанов, и вторая дочь, Майя. Майя умерла в два года, Ира — спустя ещё два.
 «Двух детей схоронила  Я на воле сама,  Третью дочь погубила  До рожденья — тюрьма…» — напишет она позже.

В 1937-м арестовали Корнилова. Берггольц, беременную, привлекли в качестве свидетельницы, и на допросах с ней не церемонились: она потеряла ребёнка. В 1938-м арестовали её саму. В тюрьме она провела 197 дней и «столько же ночей», потеряла ещё одного ребёнка. «Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в неё, гадили, потом сунули её обратно и говорят: Живи», — вспоминала она. Корнилова расстреляли в феврале 1938-го.

А потом началась война.

Вера Кетлинская, руководившая ленинградским отделением Союза писателей, вспоминала, как в первые дни войны к ней пришла Ольга — Оленька, как её тогда все называли, — непривычно серьёзная и собранная. В ней угадывался «обаятельный сплав женственности и размашистости, острого ума и ребячьей наивности». Она спросила, где и чем может быть полезна. Кетлинская направила её в литературно-драматическую редакцию Ленинградского радио.

Так негромкий голос «камерной» поэтессы стал голосом блокадного Ленинграда. «Я не могу даже на четвёртый день бомбардировок отделаться от сосущего физического чувства страха, — писала она в Блокадном дневнике. — Какое это унизительное ощущение — этот физический страх… Нет, нет — как же это? Бросать в безоружных, беззащитных людей разрывное железо, да чтоб оно ещё перед этим свистело так, что каждый бы думал: Это мне — и умирал заранее... Хорошо — убейте, но не пугайте меня, не смейте меня пугать этим проклятым свистом, не издевайтесь надо мной».

Она преодолевала страх — и говорила. «Я говорю с тобой под свист снарядов,  угрюмым заревом озарена.  Я говорю с тобой из Ленинграда,  страна моя, печальная страна…».
 В «Февральском дневнике» и «Ленинградской поэме» она создала образы горожан — не героев, а людей, которые просто жили и не сдавались. «Что может враг? Разрушить и убить.  И только-то. А я могу любить…» — писала она. Её стихи, по словам современников, «заговаривали» снаряды, отводили беду от города.

Когда в эфире раздавался щелчок и звучали слова:
«Говорит Ленинград!», возле громкоговорителей собирались толпы. Если голосом Москвы был Юрий Левитан, то голосом Ленинграда стала «хрупкая, но необыкновенно сильная духом Ольга Берггольц».
Блокадники вспоминают: не было тепла, света, еды, и только этот голос поддерживал надежду.

Она говорила о себе:
«Я никогда героем не была,  не жаждала ни славы, ни награды.  Дыша одним дыханьем с Ленинградом,  я не геройствовала, а жила».
И это, пожалуй, самое точное. Она не позировала перед историей. Она просто шла по мокрому асфальту, куталась в пальто, боялась — и всё-таки говорила. Говорила так, что её слышали. И её слова «Никто не забыт и ничто не забыто» высечены на стене Пискарёвского мемориального кладбища.

Я думаю о ней — не о бронзе, не о хрестоматии, а о живом человеке. О женщине, которая потеряла всё, что можно потерять, и всё-таки нашла в себе силы говорить от имени города. О голосе, который был для ленинградцев кислородом. О тихой улыбке, которую я никогда не увижу, но которую чувствую сквозь строчки её стихов.

И если бы я мог вернуться в то время, в тот холодный, голодный, умирающий Ленинград, я бы просто стоял возле чёрной тарелки репродуктора и слушал. Слушал её голос. И этого было бы достаточно.

https://t.me/Musat71  ссылка на ТГ канал


Рецензии