Случай с одним клерком

Посвящается Э. Т. А. Гофману

Предисловие издателя

Предлагаемая вниманию просвещённого читателя повесть была обнаружена при обстоятельствах, о которых я считаю своим долгом сказать несколько слов, дабы читатель не счёл нижеследующее плодом праздного вымысла, но, напротив, увидел в нём документ, могущий служить к назиданию и душевной пользе.

Весной 1847 года, разбирая бумаги, оставшиеся после смерти некоего жильца, скончавшегося в доме на Фаррергассе в Вене, я нашёл среди прочего железный сундук, запертый изнутри ключом, которого так и не удалось отыскать. Сундук пришлось вскрыть, и в нём, помимо рукописи, о которой пойдёт речь, находились следующие предметы: пожелтевшая перчатка, сшитая из кожи столь странного цвета, что я не берусь его назвать; медный ключ без замка, видимо, никогда не служивший ни одной двери; засушенная ветвь неизвестного дерева, не имеющая листьев, но сохранившая запах, который я не могу сравнить ни с одним из известных мне запахов; и семь свечей, ни одна из которых, судя по фитилям, никогда не была зажжена.

Рукопись, писанная почерком ровным, аккуратным, но с той торопливостью, которая свойственна людям, спешащим сказать нечто важное, прежде чем перо выпадет из их руки, публикуется здесь без изменений, за исключением некоторых имён, которые я счёл нужным заменить, дабы не смущать живых и не тревожить мёртвых.

Глава I.
О том, как господин Гофман служил клерком и ничего не замечал

Господин Иеремия Гофман имел честь состоять клерком при конторе нотариуса Штрауха, что на Грабенштрассе, в третьем этаже дома, построенного в те времена, когда каменщики ещё верили в Бога, а архитекторы — в человека. Контора занимала две комнаты: приёмную, где день напролёт сидел господин Гофман, и кабинет, где сидел сам нотариус; между этими двумя комнатами была дверь, которую нотариус открывал дважды в день — утром, приходя, и вечером, уходя, — и которую господин Гофман за всё время своей службы ни разу не осмелился открыть без позволения.

Надобно сказать, что господин Гофман был человеком весьма определённого склада: не высок, не низок, не толст, не тонок, с лицом, которое не запоминалось, и с голосом, который не выделялся среди прочих голосов. Он носил чёрный сюртук, чищенный каждое утро, и галстук, завязываемый с той аккуратностью, с какой завязывают его люди, не имеющие в жизни ничего, кроме обязанностей. Ему было тридцать четыре года, из которых двенадцать он провёл за конторским столом, записывая в книгу чужие дела: кто вошёл, кто вышел, что подписано, что заверено, что отложено до следующего дня. Двенадцать лет он вёл эту книгу, и за двенадцать лет в ней не появилось ни одной строки, которая касалась бы его самого.

Я должен заметить, что господин Гофман не был несчастлив в том смысле, какой обыкновенно вкладывают в это слово. Он не страдал от бедности, ибо жалованье его было достаточно для скромной жизни; он не страдал от болезней, ибо здоровье его, хотя и не крепкое, не доставляло ему серьёзных огорчений; он не страдал от одиночества, ибо одиночество сделалось его привычкою, а привычка, как известно, есть вторая натура. Он страдал от чего-то иного, чему я не нахожу названия, — от пустоты, которая заполняет дни человека, не находящего в них ни радости, ни горя, ни смысла, ни цели. Такой человек не живёт, а существует; и если бы кто-нибудь спросил господина Гофмана, для чего он живёт, он не нашёл бы ответа.

Дом, в котором помещалась контора, был старый и мрачный, с толстыми стенами, узкими окнами и лестницею, вившейся спиралью вокруг каменного столба. Стены его помнили ещё те времена, когда Вена была не столицею империи, но небольшим городом, окружённым крепостною стеною; и в этих стенах, казалось, жили тени минувших веков, которые не хотели уходить и не хотели оставаться, но витали между тем и другим, не находя покоя. Зимою здесь было холодно, летом — душно, весною — сыро, осенью — тоскливо; и господин Гофман, просидев в этих стенах двенадцать лет, свыкся с ними, как свыкается человек с болезнью, которая не убивает, но и не отпускает.

Окно приёмной выходило на Грабенштрассе — улицу шумную, людную, полную экипажей, торговцев, прохожих, нищих, собак, голубей и того особого венского гомона, который не спутаешь ни с каким другим шумом в мире. Но господин Гофман не смотрел в окно. Двенадцать лет он просидел спиною к нему, и за двенадцать лет ни разу не обернулся, чтобы взглянуть на улицу, которая была так близко и так далеко. Он смотрел на дверь, на книгу, на чернильницу, на печать, на перо — на всё то, что составляло его мир и что было не миром, а его подобием.

Двенадцатого ноября 1823 года, во вторник, стоял туман, поднявшийся от Дуная и затопивший улицы Вены с той основательностью, с какой немцы делают всё, за что ни берутся. Туман был густ и сер, и в нём тонули дома, и люди, и всё, что было дальше вытянутой руки; и казалось, что город перестал существовать, что осталась только эта контора, эта приёмная, этот стол, эта книга. Господин Гофман пришёл в контору ровно в восемь часов, снял пальто, повесил его на крючок, сел за стол, раскрыл книгу и увидел на первой странице, там, где он накануне оставил запись, новую строку, писанную не его рукою. Строка гласила: «Сегодня ты умрёшь. Прощай».

Господин Гофман смотрел на эту строку довольно долго, и в продолжение этого времени в душе его не было ни страха, ни удивления, но лишь то холодное оцепенение, которое овладевает человеком, когда он видит перед собою нечто, чему не может найти объяснения, но что тем не менее кажется ему знакомым. Он закрыл книгу, потом открыл её снова; строка осталась на месте. Он провёл по ней пальцем, и палец его ощутил влажность чернил, ещё не высохших, и запах, который не был запахом обыкновенных чернил, но чем-то металлическим, холодным, напоминавшим запах крови, если бы кровь могла быть холодной.

Он поднялся и подошёл к двери нотариуса. Постучал. Ответа не последовало. Постучал снова, и снова не последовало ответа. Тогда он приотворил дверь и заглянул в кабинет: стол нотариуса был пуст, кресло нотариуса было пусто, и сам нотариус, господин Штраух, человек почтенный, дородный, с лицом, напоминавшим хорошо откормленного кота, отсутствовал. В воздухе же кабинета висел тот же самый запах, металлический и холодный, который господин Гофман ощутил, коснувшись чернил в книге.

Господин Гофман возвратился на своё место и сел. За окном туман стоял стеною, и дом напротив был невидим, и улица была невидима, и весь мир за пределами конторы был невидим, как будто его вовсе не существовало. Он просидел так час, потом другой, потом третий; нотариус не появлялся, клиенты не приходили, улица не подавала признаков жизни. И в этой тишине, которая становилась всё глубже и всё тяжелее, господин Гофман ощутил то, чего не ощущал двенадцать лет: ощущение того, что он один.

В полдень он услышал шаги. Шаги были медленные, тяжёлые, размеренные, как будто шедший не спешил и не хотел спешить. Они поднимались по лестнице, ступень за ступенью, и вот уже были за дверью; дверь отворилась, и на пороге показался человек.

Человек был высок и худ, одет в чёрный сюртук, сшитый, по-видимому, очень давно, ибо покрой его не соответствовал ни одной из мод, какие господин Гофман мог припомнить. Лицо его было бледно, но не той бледностью, какая бывает от тумана или от бессонницы, а той, какая бывает у людей, в чьих жилах вместо крови течёт нечто иное. Глаза его были тёмные, глубокие, и в них было выражение, которое господин Гофман не смог бы определить, но которое заставило его сердце биться чаще, хотя он сам не понимал почему. Одет он был во всё чёрное, и чёрное это было не цветом ткани, но цветом самой ночи, которая не кончается и не начинается, но всегда пребывает.

— Господин Гофман? — спросил незнакомец.

— Да, — отвечал господин Гофман. — Чем могу служить?

— Я пришёл по объявлению.

— По какому объявлению?

— По тому, которое вы дали. Вы искали помощника. Я — помощник.

Господин Гофман не давал объявления и не искал помощника, и он знал это твёрдо; но в голосе незнакомца было нечто такое, что заставило его усомниться в собственной памяти. Он не сказал ничего; он только кивнул и произнёс:

— Прошу вас, садитесь.

Незнакомец сел. Снял перчатку — одну, левую, — и положил её на стол. Перчатка была старая, кожаная, с дыркою на указательном пальце; и господин Гофман, глядя на неё, ощутил почему-то, что видит перед собою нечто важное, хотя не мог бы объяснить, в чём эта важность состоит.

— Как прикажете вас называть? — спросил господин Гофман.

— Называйте меня Шварцем, — отвечал незнакомец. — Это не моё имя, но оно мне подходит.

— Почему же оно вам подходит?

— Потому что я чёрный. Снаружи и внутри. Особенно внутри.

Господин Гофман молчал. Он смотрел на незнакомца, на его перчатку, на дверь, которая была отворена, хотя должна была быть закрыта. И в этой тишине, которая стояла между ними, он услышал свой собственный голос, произнёсший:

— Вы хотите работать?

— Нет, — отвечал Шварц. — Я хочу помочь.

— С чем?

— С вами.

Господин Гофман вздрогнул. Слова были простые, но в них было нечто такое, от чего у него перехватило дыхание. Он вспомнил строку в книге — «Сегодня ты умрёшь. Прощай» — и ему показалось, что эти два обстоятельства: строка и незнакомец — связаны между собою неразрывно.

— Что вы имеете в виду? — спросил он.

— Я имею в виду, — отвечал Шварц, — что вы умрёте сегодня, в шесть часов пополудни, от остановки сердца, здесь, за этим столом, с пером в руке. И я пришёл, чтобы помочь вам.

Глава II.
О том, как господин Гофман получил шесть часов

Господин Гофман не закричал и не вскочил со своего места, как поступил бы на его месте всякий другой; он остался сидеть, глядя на Шварца с тем спокойствием, которое происходит не от храбрости, а от сознания неизбежности. Ибо где-то в глубине его существа, в той части, которая была старше его самого, старше конторы, старше города, он знал, что Шварц говорит правду. Знал, что это — конец. Знал, что это — то, чего он ждал двенадцать лет: не смерти, но чего-то, что положило бы конец этой тишине, этим записям, этой книге, которая не значила ничего.

— Почему? — спросил он.

— Почему вы умрёте? — Шварц пожал плечами. — Потому что вы прожили жизнь, которую не заметили. Потому что вы записывали чужие дела и не сделали ни одного своего. Потому что вы были клерком, а не человеком. Клерки не умирают, господин Гофман; они просто заканчиваются, как заканчивается книга, в которой исписаны все страницы.

— И вы хотите помочь мне умереть?

— Нет. Я хочу помочь вам жить. У вас есть шесть часов. Шесть часов, чтобы сделать то, чего вы не делали двенадцать лет. Шесть часов, чтобы стать человеком. Шесть часов, чтобы не просто записать жизнь, но прожить её.

Господин Гофман молчал. Он смотрел в окно, где туман стоял стеною, и думал о том, что за этими серыми, мокрыми, чужими сумерками есть город, есть люди, есть жизнь; и что он, господин Гофман, тридцать четыре года прожил на свете и не знает ни этого города, ни этих людей, ни этой жизни.

— Что я должен сделать? — спросил он.

— Всё, что хотите. Всё, чего боялись. Всё, что откладывали. Всё, что казалось вам невозможным. У вас есть шесть часов, и у вас есть я. Я помогу вам.

Господин Гофман поднялся, подошёл к вешалке, снял пальто и надел его; потом обернулся к Шварцу и сказал:

— Идёмте.

Глава III.
О том, как господин Гофман увидел город

Они вышли на улицу, и туман принял их в себя, как принимает вода брошенный в неё камень. Туман был густ и холоден, и в нём тонули дома, и люди, и всё, что было дальше вытянутой руки; и господин Гофман шёл, не зная, куда идёт, и Шварц шёл рядом, и они не разговаривали, ибо слова были не нужны там, где говорила сама тишина.

Господин Гофман шёл и смотрел. Он смотрел на дома, которые прежде не замечал, хотя проходил мимо них двенадцать лет; на людей, которые проходили мимо, не глядя на него; на деревья, стоявшие у дороги, мокрые и чёрные, как обугленные свечи; на небо, которого не было видно, но которое он чувствовал над собою, серое, низкое, тяжёлое. И чем дольше он шёл, тем яснее становилось ему, что он никогда прежде не видел ничего из этого; что двенадцать лет он ходил по этой улице, не поднимая глаз; что двенадцать лет он был слеп, глух и нем, и что только теперь, в этот последний день, в эти последние часы, к нему вернулись зрение, слух и голос.

Улица Грабенштрассе, по которой они шли, была в этот час почти пуста. Туман загнал людей в дома, и только редкие прохожие попадались навстречу — закутанные в плащи, сгорбленные, спешащие. Мимо проехал экипаж, и колёса его глухо стучали по мокрой мостовой, и стук этот отдавался в тумане, как удар сердца, которое бьётся всё медленнее и медленнее. Где-то вдалеке звонил колокол — должно быть, на соборе Святого Стефана, — и звон его плыл над городом, тяжёлый и торжественный, как голос самой судьбы.

Они вышли на площадь, где стоял фонтан. Вода падала с высоты, разбиваясь о камень и превращаясь в брызги, которые блестели в свете фонарей. Фонари были зажжены, хотя был ещё день, — туман был так густ, что в нём тонул свет, и казалось, что день не наступил вовсе, а если и наступил, то не для этого города, не для этих улиц, не для этих людей.

— Вы никогда не были здесь? — спросил Шварц.

— Не знаю, — отвечал господин Гофман. — Может быть, и был. Но не помню.

— Вы не помните, потому что не смотрели. Вы ходили по этим улицам двенадцать лет, но не видели ни домов, ни людей, ни неба. Вы смотрели только под ноги. И потому вы не жили. А теперь — смотрите. Смотрите на всё. Смотрите так, как будто видите в последний раз.

И господин Гофман смотрел. Он смотрел на дома, выступавшие из тумана, как призраки, которые не хотят быть увиденными; на окна, в которых горели огни, и в этих огнях была жизнь — чужая, непонятная, но жизнь; на людей, которые спешили мимо, и у каждого из них было лицо, и на каждом лице была написана своя история — история, которую господин Гофман никогда не узнает, но которая была так же реальна, как и его собственная.

Он остановился у булочной, потому что запах хлеба, горячего, тёплого, живого, ударил ему в нос и заставил его сердце сжаться от чего-то, похожего на боль. Он вошёл и купил булку, и съел её, стоя у прилавка, и булка была горяча и мягка, и вкус её был вкусом чего-то давно забытого, чего-то, что было в детстве и что он потерял, сам не заметив, когда.

Шварц стоял у двери и смотрел на него молча.

— Почему вы не едите? — спросил господин Гофман.

— Я не ем, — отвечал Шварц.

— Отчего же?

— Оттого что я не живой.

Господин Гофман не испугался и не удивился; он только кивнул и пошёл дальше, ибо в этот день ничто уже не могло его удивить. Он шёл по улицам, и заходил в лавки, и трогал ткани, и нюхал цветы, и слушал музыку, доносившуюся из открытого окна, — и делал всё то, чего не делал двенадцать лет. И в этом делании, в этом движении, в этом ощущении жизни, которая была вокруг него и которая прежде была от него скрыта, он находил странное, неизъяснимое удовольствие, похожее на то, какое испытывает человек, впервые после долгой болезни выходящий на воздух.

Глава IV.
О том, как господин Гофман встретил девушку

Он увидел её у фонтана, что на площади, где сходятся три улицы и где всегда толпится народ. Она стояла и смотрела на воду, и вода падала с высоты, разбиваясь о камень и превращаясь в брызги, которые блестели в свете фонарей. Она была молода, светловолоса, с глазами серыми, как то самое небо, которого не было видно, и в платье простом, но опрятном. И господин Гофман, увидев её, остановился, ибо понял, что никогда в жизни не видел ничего прекраснее.

Он подошёл. Остановился. Не знал, что сказать, ибо никогда не говорил женщинам того, что говорят им обыкновенно. Шварц стоял позади и молчал, и в его молчании не было ни насмешки, ни поощрения, но было нечто иное — терпение, какое бывает у того, кто видел слишком много, чтобы торопиться.

— Простите, — сказал господин Гофман. — Я не имею чести вас знать, но я хотел сказать... я хотел сказать, что вы... что вы прекрасны.

Она обернулась. Посмотрела на него. И улыбнулась, и улыбка её была легка, как вода в фонтане, и светла, как свет фонарей.

— Благодарю вас, — сказала она. — А вы?

— Что я?

— Вы тоже прекрасны? Нет, вы не прекрасны. Вы... — Она задумалась, и в задумчивости её было что-то детское. — Вы настоящий.

Господин Гофман замер. Слово «настоящий» было для него не оскорблением и не проклятием, но признанием — настоящим, искренним, не льстивым, но правдивым; и это признание проникло в его сердце глубже, чем проникали все слова, которые он слышал за двенадцать лет.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Элиза.

— Элиза... — повторил он. — А я — Гофман. Иеремия.

— Иеремия, — сказала она. — Красивое имя. Библейское.

— Да. Библейское.

— А вы... вы часто бываете здесь?

— Нет, — отвечал господин Гофман. — Я никогда здесь не был. То есть был, конечно, — поправился он, — но не замечал. Я вообще ничего не замечал. Двенадцать лет.

— Двенадцать лет? — Она посмотрела на него с удивлением. — Как же так можно?

— Не знаю. Так получилось. Я служу клерком. В конторе нотариуса. Я записываю чужие дела. И не замечаю своих.

— Но теперь вы заметили? — спросила она, и в голосе её было что-то, похожее на надежду.

— Да, — отвечал господин Гофман. — Теперь заметил.

Они стояли и молчали, и молчание это не было тягостным, но было исполнено того значения, какое имеет молчание между людьми, которым не нужно слов, чтобы понимать друг друга. Время шло; туман редел; небо светлело; и господин Гофман чувствовал, как что-то в нём, спавшее двенадцать лет, пробуждается, и это что-то было тёплым, живым, настоящим.

— Мне пора, — сказала Элиза. — Но я хотела бы увидеть вас снова.

— Я тоже, — сказал господин Гофман. — Я тоже.

— Приходите завтра. Сюда. В это же время.

— Приду, — сказал он.

Она ушла, и он смотрел ей вслед, пока она не скрылась в тумане; потом обернулся, и увидел, что Шварц стоит и улыбается.

— Что? — спросил господин Гофман.

— Ничего, — отвечал Шварц. — Просто вы только что сделали доброе дело.

— Какое же?

— Вы сказали правду. Не записали её в книгу. Не отложили на завтра. Не спрятали. Сказали. И это — добро.

Глава V.
О том, как господин Гофман обедал в трактире

Они пошли дальше и вскоре очутились у трактира, над дверью которого висела вывеска с изображением золотого оленя. Из трактира пахло жареным мясом, пивом и табаком, и слышались голоса — громкие, весёлые, живые. Господин Гофман остановился.

— Я никогда здесь не был, — сказал он.

— Знаю, — отвечал Шварц. — Войдите.

Они вошли. Трактир был полон. За столами сидели люди — извозчики, мастеровые, мелкие торговцы, студенты, — и все они ели, пили, разговаривали, смеялись. Господин Гофман стоял в дверях и смотрел на них, как смотрит человек, впервые попавший в чужую страну. Он не знал, как себя вести. Он не знал, что говорить. Он не знал, куда сесть.

— Идите к стойке, — сказал Шварц. — Закажите, что хотите. И сядьте за стол. К любому. Люди здесь не кусаются.

Господин Гофман подошёл к стойке. Хозяин, толстый, краснолицый, в фартуке, посмотрел на него.

— Чего изволите?

— Я... — Господин Гофман замялся. — Я не знаю. Что-нибудь. Что у вас есть?

— Есть жаркое. Есть сосиски. Есть гуляш. Есть пиво. Есть вино.

— Дайте... дайте жаркое. И пива.

— Сию минуту.

Господин Гофман взял жаркое и пиво и сел за стол, за которым сидели двое — пожилой мужчина с усами и молодой человек в студенческой фуражке. Они посмотрели на него, но ничего не сказали. Господин Гофман ел. Жаркое было горячее, сытное, вкусное. Пиво было холодное, горькое, освежающее. Он ел и пил, и чувствовал, как что-то в нём оттаивает, как что-то, что было сковано льдом двенадцать лет, начинает двигаться, дышать, жить.

— Вы не здешний? — спросил вдруг пожилой мужчина.

Господин Гофман вздрогнул.

— Я... я здешний. Но... но я здесь не бывал.

— Не бывали? — Мужчина удивился. — В «Золотом олене»? Да его весь город знает!

— Я... я служу клерком. В конторе нотариуса. Я редко выхожу.

— А-а, — сказал мужчина. — Клерк. Тогда понятно. Клерки — они как кроты. Сидят в своих норах и ничего не видят.

— Да, — сказал господин Гофман. — Это верно. Я ничего не видел. Двенадцать лет.

— Ну, теперь-то видите? — Мужчина улыбнулся.

— Вижу, — отвечал господин Гофман. — Теперь вижу.

— Ну и слава Богу, — сказал мужчина. — Пейте пиво. Жизнь коротка, а пиво хорошо.

Господин Гофман засмеялся. Впервые за двенадцать лет. Смех был странный, непривычный, как будто он разучился смеяться и теперь учился заново. Но он смеялся. И это было хорошо. И это было — жизнь.

Глава VI. О том, как господин Гофман вернулся в контору

Они возвратились в контору в пять часов. Господин Гофман сел за стол, раскрыл книгу и посмотрел на строку, которая была написана не его рукою: «Сегодня ты умрёшь. Прощай». Он взял перо, обмакнул его в чернильницу и написал под этою строкою: «Я жил. Сегодня. Впервые. Спасибо».

Потом он закрыл книгу и посмотрел на Шварца, стоявшего у двери.

— Что теперь? — спросил он.

— Теперь — шесть часов, — отвечал Шварц. — Вы умрёте, как я и сказал.

— Я знаю.

— И вы не боитесь?

— Нет.

— Отчего же?

— Оттого что я жил. Сегодня. Один день. Но жил. И этого достаточно.

Шварц кивнул и сказал:

— Вы хороший человек, господин Гофман. Жаль, что вы узнали об этом только сегодня.

— Лучше сегодня, чем никогда, — отвечал господин Гофман.

Он посмотрел в окно. Туман рассеялся, и небо было чисто, и звёзды были ярки, и город был жив. Он смотрел на всё это и улыбался, и улыбка его была такою, какою не была двенадцать лет.

В шесть часов пополудни он умер — тихо, за столом, с пером в руке, с улыбкою на лице.

Эпилог

Шварц вышел из конторы, спустился по лестнице и оказался на улице. Туман вернулся, но это не имело значения. Он шёл медленно, тяжело, размеренно, не зная, куда идёт, и думая о господине Гофмане — о клерке, о человеке, который жил двенадцать лет и не жил ни одного дня; который умер в шесть часов пополудни; который улыбался; который сказал «спасибо».

Шварц остановился и посмотрел на небо. Звёзды были ярки, и он не помнил, когда видел их в последний раз; не помнил, когда видел что-либо, кроме тьмы; не помнил, когда чувствовал что-либо, кроме холода. Он снял перчатку и посмотрел на свою руку — бледную, холодную, мёртвую; и где-то в глубине, в самой глубине, что-то дрогнуло, что-то тёплое, живое, человеческое.

Он надел перчатку обратно и пошёл дальше — по улице, по туману, по ночи. Он не знал, куда идёт, но знал, зачем: за тем же, за чем пришёл к господину Гофману; за тем же, за чем ходил уже тысячу лет; за тем, чтобы напомнить кому-то, что жизнь — это не книга записей; что жизнь — это жизнь; что её надобно жить, пока есть время, пока есть силы, пока есть желание.

Он шёл, и впереди, в тумане, в ночи, в неизвестности, горел огонёк — один, маленький, но настоящий, как жизнь, как надежда, как добро. И Шварц шёл к нему, медленно, тяжело, но шёл; ибо даже тот, кто мёртв, может помочь живому; даже тот, кто во тьме, может указать путь к свету; даже тот, кто никогда не жил, может научить жить.

Он шёл.


Рецензии