Больничный Клоун

(Мужчина сидит на скрипучем деревянном стуле в углу полупустой гримёрки. Перед ним старое зеркало, по краям обклейка из детских рисунков с кривыми надписями «Спасибо, Клёпа!». На столе калейдоскоп шприцев без игл, мыльные пузыри, связка воздушных шаров и потёртый чемоданчик. Он берёт в руки влажную салфетку, с сильным нажимом, начинает стирать с лица остатки белого грима. Под ним проступают глубокие морщины у глаз и резкая складка у рта, он говорит ровно, почти шепотом, не оборачиваясь, глядя на своё отражение).
Знаете, какой самый глупый вопрос мне задают? Здесь, в коридорах, или когда узнают на улице… «Как ты можешь смешить чужих детей, если у тебя самого…» Дальше они всегда запинаются, боятся договорить. Смерть - вообще очень неловкое слово для живых, они отводят глаза, будто это заразно, а я отвечу, именно поэтому и могу...
(Мужчина резко останавливает руку, салфетка комкается в кулаке. Он поворачивает голову, взгляд становится тяжелым, направленным в одну точку на полу).
Мне было двадцать шесть, обычный вторник, ноябрь, этот проклятый, липкий мокрый снег, трасса под Смоленском, помню, как Марина на заднем сиденье поправляла Лизе шапку с помпоном. Лиза капризничала, не хотела застёгивать куртку… Это последнее, что я помню, потом ослепительная вспышка фар дальнего света прямо в лобовое, встречный грузовик, звук сминаемого металла этот скрежет мне потом три года каждую ночь снился, и тишина, пустая, вакуумная тишина. Марине было двадцать пять, нашей дочке четыре года, она так смешно не выговаривала букву «р», шепелявила и обожала, когда я строил ей рожицы перед сном.
(Он встаёт со стула, делает два шага по комнате, подходит к окну, за стеклом идёт дождь. Он прижимается лбом к холодному стеклу, дышит на него, стекло запотевает).
Два года после этого я был трупом, биологической массой, ходил на какую-то работу, перекладывал бумажки, ел, когда заставляли, смотрел в стену часами. Я ненавидел солнце, ненавидел, когда люди вокруг улыбались, в детский смех… Господи, детский смех на площадках резал меня изнутри, как ржавый скальпель. Я думал, почему они бегают, почему они дышат, а моей Лизы больше нет? Где справедливость? А потом друг… он просто испугался, что я наложу на себя руки, притащил меня на курсы больничной клоунады, силой. Я орал на него, считал это кощунством, пляской на костях. Клоун? Я?! Человек, у которого внутри выжженная, чёрная пустыня?
(Мужчина оборачивается, подходит к столу, берёт в руки маленький звенящий бубенчик, нервно перебирает его пальцами. Звук выходит резким, диссонирующим с тишиной).
Но я пришел мой первый день в отделении детской онкогематологии, я до сих пор помню этот запах смесь хлорки, больничной еды и кварца. На мне был этот дурацкий, огромный, не по размеру пиджак в клетку, нарисованные щёки. Захожу в палату №29 на кровати лежит девочка, лет семи, лысая после трех курсов химии, кожа прозрачная, как пергамент, сквозь неё синие венки видно. И глаза, огромные, взрослые, уставшие глаза ребёнка, который знает о боли больше, чем любой профессор медицины, И тут я цепенею, у неё на тумбочке, рядом с флаконом физраствора, стоит точно такой же плюшевый заяц с оторванным ухом, точно такой же, с каким спала моя Лиза.
(Бубенчик в его руке резко затихает, мужчина сжимает его так крепко, что белеют суставы).
У меня перехватило дыхание, горло сдавило сухим комом, стены поплыли, я понял, что сейчас упаду или разрыдаюсь прямо перед ней. Повернулся к двери, чтобы сбежать, рванул на себя ручку… и запутался в собственных огромных клоунских ботинках. С грохотом рухнул плашмя на линолеум, выронив чемоданчик. Из него с треском разлетелись шарики, покатились пластиковые носы, комедия дель арте, чёрт бы её драл.
Я лежал уткнувшись носом в пол и думал, «Всё. Конец». И вдруг слышу… тихий такой, сначала хриплый, а потом чистый, звенящий детский смех. Я поднимаю голову, эта девочка забилась под одеяло, глаза горят, и она смеётся. Впервые за несколько недель, как потом сказала мне её плачущая мать.
(Мужчина роняет бубенчик на стол, садится обратно на стул, берёт со стола круглый поролоновый красный нос).
И в этот момент в моей голове будто плотину прорвало, я понял мою дочь не вернуть, мою Марину не обнять, моё горе оно навсегда со мной, это мой пожизненный шрам, моя тень. Но прямо здесь, в этой душной палате, сидит живой ребёнок, которому страшно. У неё капельница работает двадцать четыре часа в сутки, у нее анализы, пункции, страх смерти, который она еще даже сформулировать не может, И у меня есть ровно пять минут, чтобы забрать у неё этот страх, нарисовать для неё мир, где нет шприцев и белых халатов. Больничный клоун это ведь не про цирк, это не про «сделайте мне смешно». Это про разделение боли, мы не лечим тело, мы лечим душу, которая сжимается от ужаса перед болезнью, когда я надеваю этот нос…
(Он медленно подносит красный нос к лицу, но пока не надевает, держит перед собой).
…он становится моим щитом, за ним не видно моих слёз, моих шрамов. Но через этот поролон дети видят любовь, огромную, нерастраченную любовь, которую я не успел отдать своей дочке. Я отдаю её им, по капле, каждому лысому малышу в коридоре. Я не ищу в них Лизу, нет, но каждый раз, когда мне удаётся рассмешить тяжелобольного ребёнка, когда его измученная мама в коридоре впервые за месяц выдыхает и улыбается. Я чувствую, что Марина и Лиза смотрят на меня, оттуда, где нет встречных грузовиков и мокрого снега, и они одобряют. Моя трагедия не сделала меня чёрствым, она просто содрала с меня кожу, теперь я чувствую чужую боль как свою собственную, но теперь я знаю, что с ней делать.
(Мужчина резко, уверенным движением надевает красный нос на переносицу. Его осанка мгновенно меняется плечи расправляются, лицо принимает выражение глуповатой, но невероятно теплой, лучезарной готовности. Он подхватывает чемоданчик, карманы пиджака весело звенят).
Ну ладно, хватит сырость разводить, меня ждут в седьмой палате там у Егорки сегодня пункция, нужно идти воевать с его страхом.
(Он быстро разворачивается и решительным шагом выходит из гримёрки, закрывая за собой дверь).


Рецензии