Маргарита

Та самая Маргарита, которая любила Мастера

(Любовь - единственное безумие, за которое платят
 добровольно и считают, что заплатили мало)


   Меня зовут Маргарита. Мне тридцать лет. Вот, собственно, и всё, что нужно знать для начала, потому что всё остальное - история одной любви и одного безумия, о котором я не жалею, а это, как выяснилось, почти одно и то же.

   Я жила в Москве, в хорошем особняке, с мужем, которого не любила. Он был не плохой человек, нет, я не буду его оговаривать. Удачливый, крупный специалист, работавший в каком-то учреждении. Звали его…, если вам это интересно, не так уж важно. Он был из тех мужей, которые дарят цветы восьмого марта и не задают лишних вопросов, и мне кажется, он знал, что я его не люблю, и просто делал вид, что всё нормально, потому что так удобнее.

   Я вышла за него, когда мне было девятнадцать. Не по любви - тогда я ещё не знала, что это такое. Мама умерла, когда мне было шестнадцать - тиф, обычная история, половина Москвы тогда переболела. Отец пережил её на два года и тоже ушёл, тихо, во сне, как будто просто не захотел просыпаться. Он был инженер, строил мосты до революции, а после чинил водопровод в одном из учреждений и пил, и худел, и однажды не проснулся.

   После него мне некуда было идти. Я жила в комнате одна, в коммуналке на Садовой-Кудринской, соседи были чужие и злые, и я варила себе картошку на общей кухне и думала: вот, это и есть жизнь. Девочка без родителей, без профессии, без будущего. Я закончила школу, но куда идти с аттестатом? Работать конторщицей за тридцать рублей? Или учиться дальше - а на что жить?

   А потом был вечер. В клубе, не танцевальном, нет, в служебном, каком-то учрежденческом, куда меня затащила соседка по коммуналке. Там были столы, чай в стаканах, самодеятельность - кто-то читал стихи, кто-то пел. И он. Мой будущий муж. Он стоял у стены, в хорошем костюме, и смотрел на меня. В его взгляде не было судьбы. Было внимание. Спокойное, деловое, как будто он приценивался.

   Он подошёл, познакомился. Звали его…, впрочем, неважно. Он был на пятнадцать лет старше, крупный, уверенный, из тех людей, которые всегда знают, что делать и сколько платить. Я ему приглянулась, и не просто так. Я была видная, красивая, это да, я знала за собой это и не скромничала. Но главное - я была удобная. Одинокая, без родни, без прошлого, без лишних вопросов. И ещё - ему нужно было жениться. Срочно. Его отправляли в заграничную командировку, а неженатых туда не пускали, таков был порядок. Холостяк за границей - это риск: никто за него не отвечает, никто не ждёт дома, некому на него влиять. А женатый - другой разговор. Жена, семья - это залог. Это значит, что он вернётся. И будет вести себя как надо. Потому что за каждым, кто едет за рубеж, стоит тот, кто присматривает. И семья - первое, что у тебя могут отобрать, если ты оступишься. Мне тогда было девятнадцать, я ничего этого не знала. Я просто думала: вот, человек серьёзный, на него можно положиться. А он думал…, может, и обо мне, но прежде всего о себе. И это, наверное, правильно. Так все жили.

   Без долгих ухаживаний, через месяц он сделал предложение. Я согласилась, не потому что хотела, а потому что не хотела варить картошку в коммуналке до конца жизни. У него был особняк, не купил, нет, дали по службе, ему как крупному специалисту полагалось. Целый этаж, лепнина, печка в каждой комнате. Наташа - домработница, появилась в тот же день. И я стала жить. Ходила по этим комнатам, красивым, пустым, читала книги, которые там были и думала: вот, мне повезло. Мне дали то, чего я не заслужила и не попросила. И за это я должна быть женой. Быть тихой, послушной, удобной. И я была. Пять лет. Десять. Одиннадцать. Пока не вышла из дому…

   Иногда он привозил из командировок духи и чулки. Хорошие, заграничные. Пахли они сильно, сладко, и я брызгала на платок и чувствовала, что запах не мой. Чужой. Как и всё в этом доме. Чулки я носила, потому что так полагалось, и Наташа их штопала, если рвались, а я смотрела на шов и думала: ладно, пусть будет хоть так. Подарки я принимала без радости, потому что вещи были красивые, а жизнь за ними пустая. И когда я потом стояла в Торгсине, смотрела на витрины, на коробки, на этикетки с иностранными буквами, я вдруг понимала: я знаю эти товары. Они оттуда, из его командировок. И от них тоже веяло пустотой.

   У нас не было детей.

   Была домработница Наташа, была хорошая квартира, были деньги, были знакомые и была такая пустота внутри, что я иногда удивлялась, как она не звенит.

   Я не была несчастна. Я была никакая. Как будто живёшь в комнате, где стены белые, потолок белый, и ничего, за что глаз мог бы зацепиться. Я думала: вот, это и есть жизнь, и так будет до конца. И ничего тут не поделаешь.

   А потом, … я вышла из дому.

   Это было в один из тех весенних дней, когда Москва вдруг делается другой: небо какое-то высокое, голубое, и воздух пахнет не бензином, а чем-то тревожным и юным, будто сам город влюбился и не знает, куда деть это чувство. Я вышла просто так, без цели, и шла по переулкам около Арбата, и вдруг увидела его. Вернее, сначала я увидела цветы. Жёлтые, тревожные цветы, мимозы, он нёс их в руке, и они были такие яркие, что я сначала увидела их, а потом уже его.

   Он стоял на углу и смотрел на меня. Вот так просто, смотрел. И я тоже остановилась. И в этом взгляде было что-то такое, от чего я поняла: вот он. Тот, кого я ждала всю жизнь, не зная, что жду. И он тоже понял, потому что мы оба были как люди, которые долго шли по тёмному коридору и наконец увидели свет.

   Он подошёл ко мне. Я не испугалась, хотя должна была бы - женщина, замужем, на улице, незнакомец. Но я не испугалась. Он сказал:
- Я вас люблю.
И я, вздрогнув от его неожиданных слов, ответила:
- Я тоже.
И ни секунды не подумала. И не пожалела потом. Ни разу.

   Его я полюбила сразу. И сразу на всю жизнь. И всё, что было до него, показалось мне не жизнью, а ожиданием жизни. Как будто я сидела в зале ожидания на какой-то станции и наконец услышала: поезд пришёл, можно садиться.

   Он был не молод и не стар, не красив и не безобразен, но в лице его было что-то такое, от чего я не могла отвести глаз. У него были тёмные волосы с проседью, острый нос, беспокойные глаза и эта шапочка, чёрная, с вышитой буквой «М». Потом я узнала, что он писатель. Вернее, так: он написал роман. Один-единственный роман. И этот роман был про Понтия Пилата. И он носил эту шапочку, потому что я её сшила, и он в ней писал.

   Но я забегаю вперёд.

   В тот весенний день мы пошли вместе. Он привёл меня в свой подвал. Подвал был маленький, тёмный, с одним окном, на уровне земли, и в этом окне были видны только ноги прохожих. Но мне этот подвал показался дворцом. Там были книги, была печка, был стол, за которым он писал, и была тишина, такая глубокая, что в ней можно было слышать, как думаешь.

   Он жил один. Никакой жены, никаких близких. Только этот роман, который он писал, и больше ничего. Он показал мне рукопись. Я села в кресло и стала читать.

   Я читала весь вечер, и всю ночь, а когда закончила, я подняла глаза и увидела, что за окном уже светает, и он сидит напротив и смотрит на меня с таким выражением, будто отдаёт мне на суд свою жизнь. Потому что, в сущности, так оно и было.
- Ты - Мастер, - сказала я.
   И он заплакал. Тихо, беззвучно, как плачут мужчины, которые долго держались и наконец не смогли. Я поняла, что это слово - «мастер» и есть самое главное, что я могу ему дать. Не любовь, не заботу, не тепло, всё это будет, но прежде всего - вот это имя, которое он себе не мог дать сам.

   С того дня я стала бывать у него каждый день. Утром я уходила из дому, от мужа, от белых стен, и ехала через пол-Москвы в этот подвал. Муж не спрашивал или делал вид, что ничего не знает. Наташа, домработница, смотрела на меня с любопытством, но молчала. Я носила ему книги, которые он просил, приносила еду, следила, чтобы у него были папиросы - он курил, когда писал, и пепел был повсюду, и мне это даже нравилось, потому что это был пепел его работы, его жизни, его настоящего бытия.

   А он писал. Он садился за стол, надевал шапочку, чтобы не мешали спадающие на лоб волосы, и писал. Я садилась рядом, и читала, а иногда он читал мне вслух про Понтия Пилата, про Иешуа, про Ершалаим, про прокуратора, который боялся и ненавидел, не мог решить, как поступить, и мучился. И я слушала, и мне казалось, что я вижу этот город - белый, раскалённый, с чёрными пятнами тени, и всадников на конях, и толпу, и этого человека, который несёт крест, и не падает, и смотрит так, будто знает что-то, чего не знает никто.

   Мы были счастливы. Я знаю, что это слово - «счастливы» звучит банально. Но я не знаю другого. Мы были счастливы так, как бывают счастливы люди, которые нашли друг друга и думают, что так будет всегда. Я была такой наивной, что думала именно так.


Часть вторая.
                Как я ушла от мужа

   Я ушла не сразу. Не было такой ночи, когда я собрала бы чемодан, написала записку и хлопнула дверью. Нет. Это было медленнее и мучительнее.
   Сначала я просто стала реже бывать дома. Приходила поздно, уходила рано. Муж молчал. Потом он спросил - один раз, за ужином, глядя в тарелку:
- У тебя кто-то есть?
И я ответила, потому что я не умела врать, и не считала нужным:
- Да.
Он кивнул. Не закричал, не швырнул ничего, не встал и не ушёл. Просто кивнул. Тогда я поняла, что он давно знал. Может быть, с самого начала. Может быть, с того дня, когда я впервые вышла из дому «просто так» и вернулась с другим лицом, с таким, какого он раньше не видел.
- Ты уйдёшь? - спросил он.
- Да, - сказала я.

   А через несколько дней я ушла. Я забрала немного вещей - немного, потому что мне было не нужно много. Я оставила квартиру, оставила всё, что было в этой белой, пустой жизни. Наташа проводила меня до двери и шепнула:
- Счастливо, Маргарита Николаевна.
Я кивнула, и вышла, шла по улице с чувством, будто с меня сняли тяжёлый, тесный наряд и я наконец могу дышать.

   Я приехала к нему. Он открыл дверь, и я вошла со своим маленьким узелком, и он понял, ничего не сказал, и мы просто стояли в этом тёмном подвале и держались друг за друга. За окном мелькали ноги прохожих, и город жил своей жизнью, а мы - своей.


Часть третья.
                Счастье

   И мы жили. Я не работала, незачем было. Он писал, я была рядом. Я готовила, хотя готовила неважно, и он ел всё и говорил «вкусно», я знала, что он врёт, но мне было приятно. Я стирала его рубашки, гладила, убирала подвал, варила крепкий кофе, чёрный, горький, как он любил. И он писал.

   Иногда мы гуляли. Выходили вечером, когда уже стемнело, шли по переулкам, разговаривали, и иногда молчали, и молчание было лучше любых слов, потому что в нём не было пустоты, а была полнота. Мы знали друг о друге всё, и это «всё» было немного, но достаточно. Он не любил говорить о прошлом, и я не расспрашивала. У него был этот роман и больше ничего. И я была. И этого хватало.

  А роман его был замечательный. Я говорю это не потому, что любила его, хотя любила, безмерно. Я говорю это потому, что это правда. Он написал про Понтия Пилата так, как будто сам был там, в Ершалаиме, и видел всё своими глазами, и слышал голоса, и чувствовал запахи, и всё это перенёс на бумагу, и бумага дышала, жила, сияла.

   Я читала и перечитывала. Я знала целые страницы наизусть. Я могла бы прочитать вам страницу из середины и ни разу не запнуться. И каждый раз, когда я читала, я плакала, не от горя, а от того, что человек, которого я люблю, способен на такое. И я гордилась им и называла его - Мастер.

   Но потом началось.

   Он отнёс рукопись в издательство. Там её прочитали и… не приняли. Сказали, что это не то, что нужно. Сказали, что «такая концепция» не годится. Сказали, что «в руке автора чувствуется враждебность». Он вернулся домой белый, как первый снег, и сел за стол, долго молчал, а потом сказал:
- Они не возьмут.
И я сказала:
- Ничего. Мы отнесём в другое место.

   Но другого места не было. Везде то же. Везде не то, не так, не годится. А потом началось в газетах. Появились статьи, злые, несправедливые, написанные людьми, которые не читали роман, но знали, что его нужно уничтожить. Его называли «пилатчиной», «религиозной пропагандой», «белогвардейщиной». Один критик, Латунский, написал статью, в которой было столько лжи, что я не могла дочитать до конца - руки тряслись.

А он читал. Он читал каждую строчку, будто это приговор. И с каждой строчкой будто гас. Не в фигуральном смысле, нет, буквально умирал. Серел, худел, перестал есть. Ночами не спал, а сидел за столом и смотрел на рукопись, а я не знала, что делать, просто сидела рядом и держала его за руку.

   А потом начались статьи и про меня, что я «сожительница», что «бросила мужа», что «развратница». И Латунский - это имя я запомнила, запомнила навсегда - написал, что я «втянула талантливого человека в болото». Я не плакала. Я была слишком зла, чтобы плакать.


Часть четвёртая.
                Огонь и пустота

Он сжёг рукопись.

   Я не видела, как он это сделал, я ушла за хлебом, потому что хлеба не было, а он есть не хотел, но я всё равно решила, что он должен что-то поесть. Когда я вернулась, пахло гарью. Он сидел за столом, перед ним была пепельница, нет, не пепельница, а тарелка полная окурков, а в печке что-то догорало и с краю у печки лежал обгоревший лист бумаги. И он смотрел на этот обгоревший лист, и лицо у него было такое, какого я никогда не видела - пустое, мёртвое, как лицо человека, который сжёг не рукопись, а себя.

   Я бросилась к нему. Я схватила его за руки, за плечи, я кричала: «Зачем? Зачем ты это сделал?», а он молчал. А потом сказал тихо:
- Всё кончено. Я больше не могу.

   И в эту же ночь или это было днём?  Я уже не помню, он исчез. Просто исчез. Я проснулась, а его нет. Шапочка на столе, папиросы, карандаш, а его нет. Я бросилась на улицу, я бежала по переулкам, я спрашивала всех, я бегала по больницам - его нигде не было. Я измаялась в долгих поисках, в голове разброд мыслей и безысходность, как будто у меня что-то украли, самое дорогое и нужное…

   Я вернулась в особняк, муж пустил, не прогнал, молча дал ключи и ушёл. Наташа была на месте, и смотрела на меня с испугом, потому что я была не такая, как раньше. Я похудела, почернела, ни с кем не разговаривала, сидела у окна и смотрела в пустоту.

   Через несколько дней я узнала. Мой муж, случайно встретил знакомого врача, который знал все эти сплетни про меня и Мастера, и тот сказал, что в психиатрической клинике Стравинского появился пациент, который называет себя мастером и говорит, что он написал роман о Понтии Пилате. Муж позвонил мне, мы всё ещё были в каких-то отношениях, потому что развод не был оформлен, и он, по-моему, всё ещё надеялся, что я буду с ним. Он позвонил и сказал:
- Он в клинике. Психиатрической.

   И я не упала, не закричала. Я села в кресло и долго смотрела на ковёр: узор из линий и цветов сплетался и расходился, сплетался и расходился, как мои мысли, которые никак не могли собраться в одну ровную нить.

   Я подумала: вот, всё вернулось. Всё, от чего я убежала, вся эта квартира, пустота, снова здесь, вокруг меня. Только теперь это ещё хуже, потому что теперь я знаю, от чего убегала. И знаю, что идти больше некуда.


Часть пятая.
                Я осталась одна

  Были только дни - одинаковые, серые, и каждый был как предыдущий.

I. Утро

   Утро начиналось одинаково. Я просыпалась в своей комнате - той самой, в особняке, с высокими потолками и лепниной, которую ещё дореволюционные мастера выводили, и первые несколько секунд не помнила ничего. Просто лежала, смотрела на потолок, за окном было тихо, и на одно мгновение, одно только мгновение я думала, что всё нормально. Что я сейчас встану, сварю кофе, поеду к нему в подвал, он будет сидеть за столом в своей шапочке, я скажу «доброе утро», и он кивнёт, не отрываясь от бумаги, я сяду рядом и стану читать.

   А потом вспоминала. Как удар. Как холодная вода. И вот это мгновение между забытьём и памятью было самым мучительным за весь день. Потому что каждый день я теряла его заново.

   Я лежала ещё минуту. Потом вставала. Ноги на холодный паркет, я не надевала тапочки, мне нравился этот холод, он приводил в чувство, как пощёчина. Подходила к окну. За окном наш двор, деревья, дорожки. Весна уже вступала в права: на берёзах зеленели листочки, и воробьи шумели так, будто ничего не случилось. Я думала: как они могут? Как мир может идти своим чередом, когда его нет?

II. Одежда

   Я одевалась машинально. Не для кого было наряжаться, но ходить в халате, значит сдаться, а я не сдавалась. Я открыла шкаф и стояла, смотрела на свои платья, они висели ровные, гладкие, на плечиках, как чужие. Вот синее крепдешиновое, с белым воротничком, я купила его в Торгсине прошлой осенью, вот креп-жоржетовое праздничное платье, которое я одевала всего один раз, когда ещё жила с мужем и думала, что жизнь - это покупать платья. Вот тёмно-бордовое, с косым запахом, модное, по журналам, косой крой был в моде, длинные юбки, небольшие береты набекрень. Я носила всё это, и мне было всё равно.

  Я надела серое. Простое, глухое, до колен, с длинными рукавами. Поверх - жакет, тоже серый. Шёлковую косынку на шею, тёмную, с мелким узором. Волосы собрала в узел на затылке, не закалывала. Зачем? Ботинки чёрные, на невысоком каблуке, удобные, для ходьбы. Никакой косметики: тушь, пудра, всё это лежало в шкатулке, я не открывала шкатулку. Зачем краситься, если некому смотреть?

   Наташа, когда увидела меня в первый день, - ахнула. Она была молодая, круглолицая, с короткой стрижкой, какую тогда носили многие, и она смотрела на меня с таким выражением, будто я пришла с похорон. Я и пришла. Со своих.
- Маргарита Николаевна, - сказала она, - вы бы хоть поели.
- Потом, - сказала я.
- Тогда возьмите деньги, хозяин мне оставил на продукты.
Я немного подумала, улыбнулась ей и взяла.
И вышла на улицу.

III. Улица

   Я выходила на улицу и шла. Без цели, без маршрута. Просто шла. Москва была вокруг, а я не видела её. Я видела другое. Вот этот переулок похож на тот, где я впервые его встретила, нет, не похож, в том были тополя, а тут клёны. Вот эта кофейня, мы сидели в ней однажды, он пил чёрный кофе и рассказывал мне про Понтия Пилата, я слушала, чашка в его руке дрожала, потому что он волновался, я сказала «не волнуйся, я всё понимаю», и он засмеялся, это был первый раз, когда я услышала его смех.

   Я шла по Арбату. Там были люди - много, всегда много. Женщины в ситцевых платьях, в кожаных куртках, в беретах. Мужчины в кепках, в гимнастёрках, в очках на верёвочках. Прохожие шли мимо, я была одна среди них, и никто не знал, что я - одна. Что у меня внутри - пустота, и эта пустота величиной с целый мир.

   Мимо проехал трамвай деревянный, с площадкой сзади, кондукторша в форменной блузе звонила в колоколец, нажимая ногой на педаль, люди запрыгивали на ходу. Я стояла и смотрела, как он уходит, и думала: вот так и он ушёл. На ходу. А я не успела запрыгнуть.

IV. Магазин

   Я заходила в магазины не потому что нужно было, а потому что не знала, куда ещё идти. В продмаге на углу было темно и тесно, пахло сыростью и мукой. Крупы в мешках, серый сахар кусками, бутылки с подсолнечным маслом, и всё это было такое будничное, такое земное, что я стояла и смотрела, и думала: вот, это - еда. Люди её покупают, готовят, едят. Я тоже должна есть, но я не помнила, когда ела в последний раз.

   Я взяла хлеб, чёрный, тяжёлый, ещё тёплый, пачку чая грузинского в зеленой упаковке, высший сорт. И вышла, шла по улице, прижимала свёрток к груди, и думала: я купила хлеб. Я жива. Я буду есть. Я хожу. А он, ест ли? В клинике Стравинского, кормят ли? И я не знала, и от этого комок в горле становился таким тугим, что я не могла дышать.

   Иногда я заходила в Торгсин, тот, на улице Горького. Там было светло, чисто, пахло духами и кожей. Прилавки блестящие, за стеклом заграничные товары, каких в обычных магазинах не было: французский одеколон, немецкие чулки, английский шоколад. И всё это продавалось за золото, за валюту - за то, чего у простых людей не было. Я заходила и просто стояла, смотрела на эти красивые, ненужные вещи, и вспоминала, как однажды мы с ним стояли здесь вместе, тогда я сказала: «Зачем мне это всё? У меня есть ты». И мы засмеялись, а я добавила: «Ты лучше французского одеколона». И он покраснел. И мне было так хорошо, что я готова была стоять тут вечно, рядом с ним, и смотреть на чулки и шоколад, и знать, что он рядом.

   А теперь я стояла одна. И чулки, и шоколад, и одеколон - всё это было мёртвое, как витрина.

V. Встреча

   Это случилось в конце апреля, или в начале мая, я уже не помню, дни сливались, как вода в реке. Я шла по улице Мясницкой и несла авоську с картошкой и бутылкой молока, и думала о нём. Всегда о нём. Думала: а если мне пойти в клинику и просто попросить? Не как жену, я не жена ему, я никто, а как... как кто? Как читательница? Как знакомая? И что мне скажут? «Посещения запрещены»? И я уйду, и снова кресло, ковер и пустота?

   И в этот момент я увидела его. Своего мужа. Он выходил из магазина с пакетом. В пакете, я заметила цветы. Сирень. Бледно-лиловая, свежая, ещё в каплях воды. Рядом служебная машина, чёрная, «эмка», с шофёром за рулём. Дверь была открыта, шофёр держал её, и ждал.

   Мой муж, высокий, в габардиновом макинтоше, в шляпе. Он, оказывается, стал носить шляпу, раньше не носил - шёл к машине, увидел меня и остановился. Я тоже остановилась. Мы стояли друг напротив друга на тротуаре, прохожие шли мимо, и никто не обращал на нас внимания, а мы были как два чужих человека, которые когда-то знали друг друга и забыли.
- Маргарита? - сказал он.
- Здравствуй, сказала я.
И замолчали. Он смотрел на меня, я видела, как его глаза скользнули по моему лицу, по серому платью, по авоське с картошкой, по моим рукам, тонким, с обломанными ногтями и я знала, что он видит. Он видел, что я изменилась. Что я не та - ухоженная, уверенная, одетая, которую он знал. Что из меня ушло что-то, и осталось только то, что было до него. До Мастера.
- Как дела? - спросил он. И голос был ровный, вежливый. Как у человека, который спрашивает у соседа по лестничной клетке.
- Нормально, сказала я. И соврала. И он знал, что я соврала.
- Ты... похудела, — сказал он. И посмотрел на авоську с картошкой, на молоко. Я увидела в его глазах жалость. И мне стало стыдно. Не за себя, за него. За то, что он жалеет меня. За то, что он стоит в модном макинтоше, с цветами, с машиной, и жалеет меня, меня, которая ушла от него к человеку, который теперь в сумасшедшем доме. И я подумала: вот, он прав. Он был прав. А я нет. Я сделала всё не так, и вот результат. Мне хотелось кричать: нет, нет, я не жалею, я не жалею ни о чём, я люблю его и буду любить, и ваши машины, и ваши цветы - ничто, ничто!
Но я не сказала ничего. Я только кивнула.
- Цветы? - спросила я, глядя на пакет.
Он посмотрел на пакет, как будто забыл, что держит его.
- Да. Это... - он замялся. - Это так, знакомой.
И я поняла. Знакомой. Ну конечно. У него появилась знакомая. Может быть и не одна. Может быть, он уже живёт по-другому, а я - далёкое прошлое, эпизод, который не стоит вспоминать. И мне было всё равно. По-настоящему всё равно. Не потому что я его разлюбила, я его и не любила, а потому что рядом с моей любовью к Мастеру все другие чувства были как свеча рядом с солнцем.
- Ну, счастливо, - сказала я.
- Счастливо, Маргарита, - сказал он и сел в машину. Шофёр закрыл дверь, и «эмка» уехала, а я стояла на тротуаре с авоськой и молоком, и смотрела ей вслед, и думала: вот. Вот так кончается всё, что было до Него. Не со скандалом, не со слезами, с вежливым «счастливо» на тротуаре. Я повернулась и пошла домой.

  По дороге думала о нём. О Мастере. О том, что он сейчас делает. Может быть, сидит на кровати и смотрит в стену. Может быть ест, если там кормят. Может быть, думает обо мне. Или не думает, и это было бы хуже всего, и я гнала эту мысль и шла быстрее. Авоська била меня по ноге, и мне было всё равно.

VI. Вечер

   Вечером я приходила домой. Готовила, но не для себя, а так, потому что надо. Чистила картошку, ставила на плиту. Наташа помогала молча, не спрашивая. Она была хорошая девочка, Наташа. Она не лезла с разговорами, не утешала, не говорила «всё будет хорошо». Она просто была рядом, и этого было достаточно.

   Я сидела за столом и ела картошку с молоком, или хлеб с чаем, или ничего. И думала. И мысли были все о нём. Кругами, как мотылек вокруг лампочки. Вот я вспоминала его голос, как он читал вслух, тихо, ровно, и голос дрожал на словах, которые ему были дороги. Вот я вспоминала его руки, длинные, тонкие, с чернилами на пальцах. Вот я вспоминала, как он засыпал мгновенно, как ребёнок, как будто выключался, и лицо его становился таким спокойным, таким юным, что я не могла не поцеловать его в лоб. И он не просыпался, а я сидела рядом и смотрела на него, и думала: вот, он спит. Он здесь. Он мой. И это - счастье.

   А потом я вспоминала, что его нет. Что он в клинике. И я сидела и смотрела в темноту, и ждала.

VII. Бессонница

   Ночи были длинные. Я лежала в темноте и не спала. Сон не шёл, он обходил меня стороной, как обходит нищего богач. Я лежала и смотрела в потолок, и на нём тени от фонаря за окном, и эти тени двигались, а я смотрела на них, и думала: вот, единственное, что движется в моей жизни. Тени на потолке.

   Иногда я вставала и подходила к окну. Двор был пустой, тёмный, только фонарь у ворот горел жёлтый, тусклый, и мотыльки летели к нему, бились о стекло и падали, и снова летели. И я думала: вот и я, как они. Бьюсь о что-то невидимое и не могу пробиться.

 А потом, часам к трём, к четырём я засыпала. Не от усталости, от изнеможения. Тело просто выключалось, как машина, у которой кончилось горючее. Сна не было. Была чернота. Глубокая, густая, и я была ей даже рада, потому что в этой черноте не было ни клиники, ни белых стен, ни пустоты. Было ничего. И ничего было лучше, чем то, что было наяву.

   А утром всё сначала. Тот же потолок, Холодный паркет. Удар памяти. Серое платье. Авоська. Улица. Люди, которые идут мимо. И… он. Всегда он. Кругами, как карусель.

VIII. Последний день

   Так продолжалось - сколько? Я не помню. Может, месяц. Может, два. Может, полгода. Время не работало, как будто кто-то вынул из него пружину, и оно рассыпался на отдельные, не связанные друг с другом часы и минуты, и каждый час был сам по себе, и в каждой минуте был он, а его не было, и это было невыносимо.

   А потом, в один из вечеров, когда я сидела у окна и смотрела на фонарь и мотыльков, постучали. Наташа открыла. Я услышала женский голос, весёлый, с хрипотцой. И в комнату вошла она. Незнакомая. Рыжая. Маленькая. С хитрыми глазами.
- Добрый вечер. Меня зовут… ну, это неважно. Я принесла вам подарок.
И она протянула мне баночку. Маленькую, золотистую, с каким-то кремом.
- Намажьте лицо, - сказала она, и всё будет хорошо.

   Я была в недоумении, я не знала, что делать. Я смотрела на неё и думала: это сумасшедшая, или это сон, или я тоже попала в клинику, только не заметила, как. Но она улыбалась так уверенно, и в глазах у неё было что-то, не тепло, не холод, а что-то другое, от чего я поняла: это не шутка и не сон. Это - настоящее. Только другое настоящее. Не то, в котором я жила до сих пор, а какое-то совсем иное.

Но я взяла баночку. И она ушла, и у двери обернулась и сказала:
- Приходите в полночь. Я буду ждать вас. Не забудьте, намажьтесь.

   Я стояла с баночкой в руке и не знала, верить или нет. Но я уже столько месяцев жила без веры, что мне было всё равно. И когда наступила полночь, я открыла баночку, намазала лицо, и мир изменился.


Часть шестая.
                Полёт

   Я вылетела из окна и оказалась над Москвой.

   Сначала было страшно, не высотой, нет. Страшно было тем, что я чувствовала: я больше не совсем человек. Это было так удивительно, так необычно - тело стало лёгким, невесомым, как будто внутри меня заменили кости на воздух. Лицо горело, мазь впиталась, и кожа натянулась, стала гладкой и упругой, и я знала, не знаю откуда, что я помолодела, что мне снова мои тридцать лет, что морщины, которые я нажила за эти месяцы одиночества, исчезли. Руки стали сильными, ноги лёгкими. Я летела, и ветер был тёплый, ночной, майский, и нёс запахи: сирень, дым, нагретый асфальт, река.

   Я летела низко, над самыми крышами, и видела, как Москва живёт ночью: в одних окнах свет, в других - темнота, на крыше одного дома человек, один, сидит и курит, и не видит меня. На балконе другого - женщина в халате, смотрит в небо, и я пролетела так близко, что она вздрогнула, но не увидела, только почувствовала, что что-то прошло мимо, как порыв ветра. И я подумала: вот так и проходит жизнь - мимо, незаметно, и никто не видит.

   Наташа летела за мной. Моя домработница, девочка, которая шепнула мне «счастливо» у двери. Она тоже намазалась, я не знала об этом, но она, видимо, нашла баночку и решила, что терять ей нечего. Она летела следом, тонкая, лёгкая, и громко хохотала, безудержно, и её смех звенел над крышами, как колокольчик.

   Что-то летит рядом, не люди, нет. Я не знала, что это такое, и не сразу разглядела. Большой чёрный кот, который шёл по воздуху, как по мостовой, и в руках держал примус. Свинья жирная, розовая, на задних лапах. Гусь, который делал вид, что он дикий, но был явно ручной. И кто-то ещё, какие-то тени, которые мелькали по краю зрения и не давали себя рассмотреть, в общем – целая свита. И я не боялась. Странно, я не боялась. Я была зла, я была свободна, и мне было всё равно, кто летит рядом. Я летела к нему.


Ещё кое-что о полёте

   Я летела и думала, не о цели, нет, цель была ясна, а о том, как странно устроен мир. Вот я, Маргарита, женщина, которая ещё вчера чистила картошку и носила серое платье, лечу над Москвой, и ветер треплет мне волосы, и ноги мои босы, платье развеялось, как дым, или его и не было вовсе, я не заметила. Я не помню, как оно исчезло. Просто исчезло, и на мне было что-то другое, или ничего, я не смотрела, мне было всё равно.

   Москва была внизу, и я видела её всю, как на ладони. Вот Садовое кольцо, трамваи ползут по нему, как маленькие, яркие жуки. Вот Москва-река, чёрная, блестящая, и мосты через неё и на мостах люди, и машины, и огни. Вот Кремль, тёмный, зубчатый, и звёзды на башнях рубиновые, и от них отблески на воде. И я подумала: вот, город, огромный, шумный, живой. И в нём миллионы людей, и каждый думает о своём, и ни один не знает, что над ним летит женщина, которая отдала за эту любовь всё, что у неё было. И если бы знали, что бы сказали? Не знаю. Мне было всё равно.

   Наташа летела рядом и хохотала. Она была пьяна от полёта, от свободы, от этой ночи, которая была не такая, как все. И я завидовала ей, потому что она летела от радости, а я от отчаяния. Но мы обе летели и в этом было что-то такое, что объединяло нас, что-то такое, что было сильнее всех слов и всех объяснений.

   А под нами мелькали дворы, крыши, трубы, и в некоторых окнах горел свет, и я заглядывала в эти окна, как в аквариумы, и видела: вот кто-то ужинает, вот кто-то читает газету, вот женщина гладит ребёнка по голове. И я думала: вот жизнь, обычная, простая, человеческая. И я больше не часть её. Я над ней. В буквальном смысле - над.

   И кот летел рядом, огромный, чёрный, с примусом в лапах, и шагал по воздуху, как по мостовой, и даже не смотрел вниз, будто каждый день так ходил. И я подумала: а может, и каждый день. Может быть, для них это обыденность - полёт, примус, чёрный кот. А для меня - нет. Для меня это первый и последний раз. И я запомню его навсегда. Каждый метр. Каждый вдох. Каждый порыв ветра.


Часть седьмая.
                Дом на Садовой

   Мы снизились на крышу большого дома на Садовой. Того самого, номер 302 бис, о котором я слышала, но никогда не была. Я знала, что сюда нужно. Зачем - не объясню, я просто знала. Квартира номер пятьдесят. Окно было открыто, и я влетела в него, как в дверь.

   Внутри было темно и накурено. Пахло чем-то острым, незнакомым, не табаком, не духами, а чем-то, чему нет названия в человеческом языке. И я поняла, что я в его доме. Не в доме Мастера, нет. В доме того, кто прислал мне баночку. Того, к кому меня вела рыжая женщина.
- Добро пожаловать, - сказал голос.
Я повернулась. В кресле сидел человек. Нет, не человек. Я не знаю, как это описать, он был будто огромный по восприятию, не по росту: обычный, только тёмный, и в этой темноте чувствовалась мощь, сила, древняя, тяжёлая, как камень, который лежит здесь с самого начала мира. Он смотрел на меня, и в этом взгляде было всё: и веселье, и угроза, и что-то древнее, что старше Москвы, старше всего, что я знала. И я поняла, что это он - Воланд.
- Так, - сказал он, - значит, вы пришли. Хорошо. Мне нужна хозяйка бала, и вы, кажется, подходите.
Я не ответила сразу. Я стояла перед ним и думала: вот тот, кто может всё, тот, кто вернул мне молодость, кто дал мне крылья, кто послал за мной рыжую. И я сказала:
- Я согласна, но у меня одно условие.
Он чуть приподнял бровь, совсем немного, едва заметно, будто даже не движением лица, а самой мыслью, и в этом жесте было столько насмешливого спокойствия, что мне вдруг стало ясно - он всё знал заранее.
- Условие?
- Да. После бала или до, мне всё равно, я хочу, чтобы мне вернули его. Мастера. Я хочу, чтобы он был со мной. Это - моё условие.
И Воланд засмеялся. Не зло, не добро, а так, как смеются существа, которые прожили вечность и давно перестали удивляться.
- Вы его любите, это видно. Ну что ж, посмотрим. Трудно спорить с любящей женщиной, которая готова на всё.


Часть восьмая.
                Подготовка к балу

   Мне дали комнату. Нет - дворец. Мне дали дворец внутри этой квартиры, и я не поняла, как это возможно, потому что квартира была обычная, московская, а внутри неё открылось пространство, огромное, с мраморными лестницами, с зеркалами, с какими-то цветами, которых не бывает в природе. И мне сказали: готовьтесь, королева, бал будет сегодня ночью.

   Я стояла обнажённая перед зеркалом, и зеркало показывало мне тело, которого я не узнавала: гладкое, упругое, молодое, без единой морщины, без единого следа тех месяцев, когда я сидела у окна и умирала. И я подумала: вот, это - плата. Я отдала свою человечность, и взамен получила - это. Тело, которое не стареет, силу, которая не кончается, и возможность - возможность летать к нему.

   Меня одели. Платье было тяжёлое, тёмное, и на нём ничего, ни одного украшения, и от этого оно было ещё прекраснее, чем если бы было в бриллиантах. На голову - венец, тонкий, холодный, будто изо льда. И я посмотрела в зеркало и увидела - королеву. Не себя. Королеву какого-то другого мира, - мира, в котором нет белых стен и нет пустоты, в котором нет стен и нет пространства, а есть неопределённость - страшная и манящая.

   Наташа была рядом, и свита: кот, свинья, гусь и все суетились, все готовили что то, и я стояла и ждала, и думала: а он? Он сейчас в клинике. За решёткой. В халате. Без меня. И я сжала кулаки, и ногти впились в ладони, и я сказала себе: потерпи ещё немного. Бал - и потом. Потом - ОН.


Часть девятая.
                Бал

   Бал начался в полночь.

   Я стояла на лестнице, на верхней ступени, одна, в тёмном платье, с венцом на голове и смотрела вниз. Лестница уходила в бездну, не в зал, нет, а в бездну, потому что внизу не было пола. Был мрак. И из этого мрака поднимались они.

   Сначала я не поняла, кто они. Тени. Тёмные силуэты, которые выныривали из чёрной воды - да, внизу была вода, чёрная, неподвижная, как зеркало, и поднимались по лестнице, и каждая тень, проходя мимо меня, кланялась. И я кланялась в ответ, не зная зачем, просто потому что так нужно было, потому что я - королева, и это мой бал.

   А потом я стала различать лица.

   О, Господи – нельзя было поминать его здесь, но это всплыло неосознанно и, кажется никто этого не заметил.  Я не буду называть имён. Не потому, что не помню, а потому что некоторые имена лучше не произносить. Но они шли, все. Те, кто творил зло на земле. Те, кто отравлял и убивал, кто предавал и мучил. Маленькие и большие, шли ко мне, тянулись ко мне, и каждая тень, кланялась, и я кланялась в ответ, и спина моя не болела, хотя я кланялась сотни раз, тысячи, и не уставала, потому что я была не человек, нет я была - королева бала, и королевы не устают.

   И среди них лица, которые я знала. Не лично, нет. По книгам, по газетам, по слухам. Но я узнавала их, и каждый раз вздрагивала, и каждый раз кланялась в ответ. И в этом поклоне было что-то такое - покорность? мольба? - от чего я понимала: они здесь не по своей воле. Они здесь, потому что их привели. И я их встречаю. И это моя роль.

   Музыка играла, но не такая, какую я слышала когда-либо. Это была музыка без инструментов, без нот, без мелодии в привычном смысле. Это был звук, который шёл отовсюду: от стен, от воды, от воздуха, и от которого дрожало всё внутри, и хотелось плакать, и смеяться, и кричать.

   И в какой-то момент, я не знала, прошёл час или вечность, потому что время на этом балу не работало, и ко мне подошёл Воланд. И рядом с ним женщина. Высокая, в чёрном, с закрытым лицом. И Воланд сказал:
- Королева, позвольте представить, - это та, ради которой всё это.
И женщина сняла маску, и я увидела - нет, не лицо, потому что лица не было, было что-то другое, словно сквозь черты просвечивала сама тьма. Но я поняла. Это была она. Та, чью силу я чувствовала ещё до того, как увидела, та, что пахнет погребом и холодом, та, чьи руки могут и обнять, и убить. Я не назову это имя, оно здесь и не нужно, оно только мешало бы, звенело бы лишним металлом в этой тишине. Но я знала: это она.
   И она посмотрела на меня, и в этом взгляде было столько веков, столько чужих смертей, столько равнодушия к человеческому горю, что я не выдержала и отвернулась.

   И бал продолжался.

   Я кланялась. Тысячи раз. Мои руки не дрожали. Мои ноги не уставали. Но внутри, - внутри я кричала. Потому что я понимала: всё это ради него. Ради того, чтобы я заплатила эту цену, провела ночь среди мёртвых, среди теней, среди зла, и потом, потом мне отдадут его. И я знала: я заплачу, сколько угодно, хоть всю ночь, хоть две, хоть вечность.

   И когда бал кончился, а он кончился так же внезапно, как начался, просто музыка остановилась, тишина была такой плотной, что её можно было потрогать, и лестница опустела, и воды больше не было, а был пол, обычный, паркетный. Я стояла одна, и венец, который вдруг стал тяжёлым, в тёмном платье, и руки мои были, как лёд. И я думала: всё, я заплатила. Теперь - моё.


Часть десятая.
                Цена

   Воланд сидел в кресле, в том же, в котором я его увидела, когда влетела в окно. Кот лежал у его ног и лизал лапу. Свита исчезла или просто стала невидимой.
- Ну, - сказал Воланд, - вы довольны?
- Я устала, - сказала я, - и я хочу видеть его.
- Его? - Воланд усмехнулся. - А вы уверены, что он хочет вас видеть?

   Это было, как удар. Я замолчала. Я стояла перед ним, и мне было страшно - не потому что он мог не выполнить обещание, а потому что вопрос был правильный. Он мог не хотеть меня видеть, мог забыть моё имя, мог сломаться так, что не собрать ни за ночь, ни за год.
- Он хочет, - сказала я. И голос мой не дрогнул, хотя внутри всё дрожало. - Он просто не знает, что я здесь. Но он хочет. Я знаю.

   Воланд смотрел на меня долго, так долго, что я потеряла счёт времени. И потом сказал:
- Хорошо.
И кивнул. Кот поднял голову и посмотрел на меня, и в его огромных жёлтых глазах было что-то похожее на уважение. Или мне показалось.


После бала.
                Утро

   Когда бал кончился и Воланд отпустил меня, я полетела не сразу. Я стояла у окна, того самого, через которое влетела и смотрела на Москву. И Москва была другая. Не та, которую я видела раньше, не та, над которой летела. Она была утренняя. Потому что бал, оказывается, длился всю ночь, и пока я кланялась мертвецам и теням, пока музыканты без инструментов играли музыку без нот, наступило утро. Настоящее, московское, с розовым светом на крышах и с туманом над рекой.

   И я стояла, и смотрела, и чувствовала усталость. Не ту усталость, которая бывает после долгого дня, нет. Другую, глубокую, до костей, как будто из меня вынули что-то и положили вместо этого свинец. И я думала: вот, это цена, это то, что я заплатила. И я не жалела. Но тело - тело жалело. Оно было тяжёлое, непослушное, и руки, которые ещё ночью были сильными, были теперь как чужие, ватные, и я не могла сжать кулак.

   Я полетела домой. Медленно, низко, почти касаясь крыш. Я летела в бальном платье, с венцом на голове. Полёт был не такой, как ночью: не стремительный, не весёлый. Я летела, как идут после похорон медленно, тяжело, глядя под ноги. Только под ногами были не тротуары, а крыши.

   Я влетела в своё окно. В спальню. И первое, что увидела - зеркало. Большое, в ореховой раме, дореволюционное, ещё от бабушки мужа. Я подошла и посмотрела, увидела себя. Но не ту, что была вчера, не ту, с серым платьем и авоськой картошки и не ту, что была на балу - королеву в тёмном платье с венцом. Нет. Это была третья, Маргарита после бала. Лицо, бледное, осунувшееся, под глазами тени, и не от усталости, а от чего-то другого, что осталось после той ночи. Глаза большие, тёмные, и в них - что-то новое, чего не было раньше. Не страх, не горе, не надежда. Что-то древнее. Как будто я увидела в эту ночь такое, что осталось во мне навсегда, и теперь смотрит через мои глаза на мир, и мир от этого другой.

   Я стояла перед зеркалом, и мне было тридцать лет, и мне было - тысяча. И то, и другое было правдой.

   Наташа спала на диване в гостиной свернувшись калачиком, как кот, с открытым ртом, и сопела тихо. Она, оказывается, тоже вернулась, видимо, устала раньше меня и прилетела домой. Я посмотрела на неё и подумала: а ведь она счастлива. Вот так, спать на диване, с открытым ртом - это и есть счастье. Простое, человеческое, без балов и без теней. И я позавидовала ей по-настоящему, крепко, как завидуют тому, что потеряли навсегда.

   Я разделась и легла. И не могла уснуть. Лежала, смотрела в потолок, и потолок был белый. Опять белый. Как тогда, в те месяцы одиночества. И я думала: неужели всё вернулось? Неужели бал ничего не изменил? Нет, не может быть. Я заплатила. Я кланялась. Я выдержала. И мне - отдадут. Обязательно отдадут.

И с этой мыслью уснула.


   Следующий день

   Я проснулась поздно, часов в одиннадцать. Солнце било в окно, и пылинки кружились в луче, и было тепло, и пахло сиренью. Сирень цвела за окном, и запах шёл через форточку, густой, сладкий, и я вдохнула, и мне стало легче. Не хорошо, нет, но легче, как будто ночь отступила, и осталось только утро, и сирень, и пылинки, и солнце. И я подумала: мир не такой плохой, мир живой, я живая, и он живой. И этого пока достаточно.

   Наташа хлопотала на кухне. Она тоже прилетела под утро, я видела её спящей на диване в гостиной, свернувшись калачиком. Она была со мной всю ночь, а теперь хлопотала у плиты, как ни в чём не бывало, будто ночные полёты - это обыденность, на которую не стоит обращать внимания. И она ни о чем не спрашивала. Она была умная девочка, Наташа. Она просто поставила передо мной чашку с кофе - крепкого, чёрного, горячего и сказала:

- Маргарита Николаевна, кушайте. А то вы и так, как тень.

   Я пила кофе, обжигалась, и не чувствовала вкуса, но пила, потому что надо. И думала: вот, кофе, горячий, горький, как тогда, в подвале. Он тоже пил такой. И я вспомнила, как он держал чашку двумя руками, обогреваясь, как от печки, потому что пальцы у него были тонкие и мёрзли даже летом, и дул на кофе, и морщился, а я смеялась и говорила: «Ты как старик». И он отвечал: «Я и есть старик. Старик, который пишет роман». И я целовала его в макушку, и волосы его пахли табаком и чернилами.

   И я сидела над остывшим кофе, и слёзы капали в чашку, и я не вытирала их, и Наташа не подходила, стояла у плиты и делала вид, что занята, и я была ей за это благодарна.


   Ожидание

   Дни после бала были мучительные. Не потому, что что-то происходило, нет. Ничего не происходило. И в этом была мука. Я ждала, не знаю, чего. Приказа? Зова? Знака? Я жила, как тогда, в месяцы одиночества: выходила на улицу, ходила по переулкам, заходила в магазины, покупала хлеб и молоко, возвращалась, сидела у окна. Но теперь всё было иначе. Тогда я ждала без надежды. Теперь ждала с ней. Надежда была маленькая, тонкая, как свеча на ветру, и я берегла её, не давая ей погаснуть.

   Я ходила к клинике. Каждый день. Стояла у забора, смотрела на окна, и думала: в каком он? Пятом этаже? Третьем? И я представляла, как он лежит на кровати, в халате, и смотрит в потолок, и я знаю, какие у него в этот момент глаза - пустые, мёртвые. И я стояла и шептала через забор, через стены, через всё, что нас разделяло: «Я здесь. Я рядом. Потерпи. Ещё немного».

   Однажды, это было, наверное, на третий или четвёртый день - из ворот клиники вышел врач. Молодой, в белом халате, с папкой. Он шёл к машине, и я чуть не бросилась к нему спросить, спросить, как он, что он ест, спит ли, помнит ли меня. Но я не бросилась. Я стояла и смотрела, как врач садится в машину, и машина уезжает, и я остаюсь. И подумала: вот, я снаружи, а он внутри. И между нами - забор, стены, врачи, халаты, лекарства. И я бессильна.
Потом я пошла домой. И по дороге снова Арбат, снова переулки, снова мир, который идёт своим чередом. И я, в нём, и не в нём. Как рыба в аквариуме: со всех сторон, вода, но вода чужая.


Вечерние мысли-воспоминания

   По вечерам я доставала его шапочку. Чёрную, с вышитой буквой «М». Я сшила её из тёмного шёлка, мягкого, и вышила букву жёлтым, и он надел её и не снял, и в ней писал, и в ней спал, и в ней сжёг рукопись. Я держала её, и прижимала к лицу, и запах его был в ней, слабый, едва уловимый, табак и что-то ещё, что было только его, что я не могла описать, но узнала бы из тысячи.

И я закрывала глаза и представляла: вот он сидит за столом, в шапочке, и пишет. Перо скрипит. Бумага шуршит. И я рядом, и я читаю, и я говорю: «Ты - мастер». И он улыбается.

   А потом я открывала глаза, и его не было. Но шапочка была. Маленькая, чёрная, с жёлтой буквой. И я клала её на подушку рядом с собой, ложилась, и смотрела на неё, и думала: вот, единственное, что у меня есть от него. Кусок шёлка с буквой. И в этом было не отчаяние в этом была верность. Пока я держу эту шапочку, пока я помню, как он пахнет, пока я вижу, как перо скользит по бумаге, он не исчез. Он просто ждёт.

   Я засыпала, и шапочка лежала рядом, и мне казалось, что это его рука, холодная, тонкая. И я держала её во сне, и спала, и утром просыпалась, и рука была шапочкой, и его не было, но теперь я знала: ненадолго. Совсем ненадолго.


Знак

   А потом, через неделю, или две, я уже не считала ко мне пришёл Азазелло. Не рыжая женщина, нет, тот, рыжий, с бельмом. Он появился в комнате, как будто материализовался из воздуха, просто был, и всё. Сидел в кресле, нога на ногу, и улыбался своей кривой улыбкой, и смотрел на меня одним глазом, второй был бельмо, белый, мёртвое, и ждал.
- Ну, сказал он, - готовы?
- К чему? - спросила я. Хотя знала. Знала с того момента, как увидела его в кресле.
- К нему. К финалу. К тому, ради чего всё это было.
   И я встала. И оделась, не в серое, нет. Я надела чёрное, в котором была на балу, но теперь без венца. Волосы распустила. И посмотрела в зеркало, и увидела Маргариту. Не ту, с бала. Не ту, с авоськой. Третью. Последнюю. Ту, которая идёт за ним.
- Готова, - сказала я.
И мы пошли.


Часть одиннадцатая. Клиника

   Я влетела в окно третьего этажа, или четвёртого, я не считала. Коридор был длинный, белый, пахло лекарствами. Я шла по этому коридору в бальном платье, и никто меня не видел, потому что я сделала себя невидимой, я не думала, как это получается, просто знала, что сейчас меня никто не увидит, и этого было достаточно, и это было просто, как дышать.

   И я нашла его.

   Он лежал на кровати в халате, на тонком матрасе, и спал. Или не спал, лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. Лицо его было - нет, я не буду описывать. Я видела это лицо счастливым, я видела его страдающим, я видела его пустым в ту ночь, когда он сжёг рукопись. А теперь оно было таким, будто из него вынули свет. Таким, какое бывает у людей, которые уже не здесь, не с нами, не в этом мире, а где-то в другом месте, откуда не возвращаются.

    Я села рядом. На край кровати. И взяла его за руку. И его рука была холодная, тонкая, и я почувствовала, как мои пальцы, тёплые, живые, сильные обхватывают эту холодную ладонь, и я сказала тихо:
- Я пришла. Я здесь. Я заберу тебя.
Он повернул голову и посмотрел на меня. И в глазах его - ничего. Пустота. Как та стена, на которую я смотрела, когда осталась одна. И я поняла: он не видит меня. Он видит что-то, но не меня. Он - там. В своём месте, куда я не могу дойти, откуда его нужно вытащить.

   Я заплакала. В первый раз за всё это время за полёт, за бал, за ночь. Я заплакала, и слёзы были тёплые, живые, человеческие, и они капали на его руку, и он вздрогнул, чуть-чуть, еле заметно, и глаза его дрогнули.
- Маргарита? - сказал он. И голос был - тихий, как эхо, будто пробился сквозь толщу воды или сна, от которого никак не проснуться.
- Да, - сказала я. - Да. Это я. Я пришла.

И он закрыл глаза. И я не знала, уснул или нет, но его рука сжала мою, слабо, едва, но сжала. И я сидела, и держала его, и не двигалась, боясь потерять еле слышимое, слабое тепло его руки.

   Вокруг было тихо. Слишком тихо, как бывает в доме, где все разошлись и оставили только одну лампу гореть. Ни шагов, ни голосов, ни шороха улицы, будто весь мир отодвинулся, чтобы не спугнуть это мгновение. В этой тишине его дыхание, неровное и тихое, звучало громче любого крика. Оно говорило: он здесь. Он живой. Он держится за меня, пусть и едва-едва.

   А я держала его ладонь и чувствовала, как под кожей бьётся пульс, редкий, слабый, но настоящий. И думала: пусть это будет всё, что у нас есть сейчас. Пусть это будет достаточно. Потому что, если я отпущу хоть на секунду, мне казалось, что он снова растворится, уйдёт туда, где я не смогу его достать. И я не отпускала. Ни на миг.


Что я видела

   Я сидела у его кровати и смотрела на него, и видела всё. Я смотрела, как он дышит: редко, неглубоко, как будто дышать ему в тягость, и каждый вдох - усилие. Каждую морщину, каждую седину, каждый шрам на его руках. От чего у него шрамы, не знаю, может дрался в юности, может мастерил что и порезался, у мужчин почти всегда бывают шрамы. У отца я видела шрамы на руках. 
   Я смотрела на его руки, и всегда чувствовала их. Ладони, тонкие, с чуть искривлёнными пальцами от писания, оттого что он держал перо слишком крепко, вдавливал его в бумагу, будто боялся, что буквы убегут. Я вспоминала, как эти руки перелистывали страницы рукописи, как держали чашку с кофе, как касались моего лица, осторожно, нежно, как будто я была из тонкого стекла и могла расколоться. И я думала: вот они - те самые руки, которые написали роман о Понтии Пилате. Которые создали Ершалаим, и прокуратора, и Иешуа, и весь этот белый, раскалённый город. Вот эти руки лежат на тонком больничном одеяле, неподвижные, слабые, и не могут даже сжаться в кулак. И от этого мне было больнее, чем от всего. Не от того, что он в клинике. Не от того, что он болен. А от того, что его руки бездействуют. Что они не пишут. Что роман, который был в них, сгорел, и остался только пепел, и больше ничего.

   И я поклялась. Себе. Ему. Тому, кто наверху, или тому, кто внизу - мне было всё равно. Главное, что я сказала это вслух, я поклялась: я верну его. Я верну его к писанию. Я верну его к жизни. Любой ценой. И я уже заплатила балом, тенями, мраком. И я готова платить ещё. Сколько угодно. Только бы эти руки снова взяли перо.

Часть двенадцатая.
                Свобода

   Азазелло вернулся. Я не слышала — просто почувствовала, что он рядом, и он сказал:
- Пора.
- Куда?
- Домой. К нему. В подвал. Он будет ждать.
   Я не спрашивала, как. Я перестала спрашивать «как» в эту ночь, потому что «как» больше не имело значения. Я поднялась, взяла черную шапочку Мастера, и Азазелло протянул мне бутылку. Тёмную, с чем-то внутри.
- Это для него. Пусть выпьет. Он заснёт, а когда проснётся, будет дома.

   Я взяла бутылку. И мы полетели. Обратно, над Москвой, над рекой, над мостами. И я летела и держала эту бутылку, и думала: вот, это - его свобода, в этой бутылке. Не в рукописи, не в книге, не в признании, а вот в этом маленьком тёмном сосуде. И мне было всё равно, что это за жидкость и как она подействует. Я знала одно: она вернёт его мне.

   Мы прилетели в подвал. Тот самый, маленький, тёмный, с одним окном, в котором видны были ноги прохожих. Всё было на месте: стол, печка, книги, шапочка с буквой «М». И я ждала.

   Он пришёл, тихо, почти незаметно и стоял в дверях, в больничном халате, босой, и смотрел на меня, и в глазах его уже не было пустоты. Был - страх и надежда. И что-то ещё, чему я не знала названия, но он пришел и это было самое важное.
- Маргарита, - сказал он.
- Мастер, - ответила я. - Выпей.
И я протянула ему бутылку. Он посмотрел на неё, и на меня, и снова на бутылку. Я подумала, а если это не поможет? А если станет хуже? Он выпил. Его глаза закрылись, и он осел, мягко, тихо, как падает лист с дерева. Я подхватила его и уложила на кровать, села рядом и стала ждать.


Часть тринадцатая.
                Пробуждение

   Утро было тихое. Он спал долго, впервые за всё время, что я его знала, он спал спокойно, без вскидываний, без вскриков. Я не будила. Сидела на стуле и смотрела, как он дышит, я не считала вдохи, просто смотрела и радовалась, что он дышит.

   Потом он открыл глаза. Посмотрел на меня. Не сказал ничего. Я тоже не сказала. Он сел, увидел шапочку - она лежала на подушке, рядом с ним, я положила на ночь. Он взял её, надел, не глядя, как привычное движение, и я поняла: он вернулся не в подвал. Он вернулся к себе.

   Я встала, сварила кофе, разлила в две чашки, села напротив. Он пил, медленно, обжигаясь, как в первый раз. Я не спрашивала. Он не говорил. За окном шёл дождь, мелкий, холодный, и капли стучали по жестяному отливу, и этот звук был самый мирный звук на свете.

   Рукопись сгорела. Я знала это. Он знал это. Но подвал стоял, и стол стоял, и карандаш лежал в ящике, и бумага лежала. Я нашла несколько чистых листов в шкафу, когда убирала, но не положила их на стол. Они лежали в шкафу. И если он когда-нибудь откроет шкаф, он сам решит. А пока мы пили кофе, и дождь стучал.

   Потом он встал, подошёл ко мне, и мы обнялись. В этом объятии не было ни клятв, ни обещаний, ни слов «всё будет хорошо». Было только одно: мы здесь, рядом, дышим одним воздухом.

   И всё было хорошо. Впервые за долгое время - хорошо. Я просто сидела и слушала, как стучит дождь, чувствовала, как под моей ладонью ровно бьётся его сердце.

                Последние дни в подвале

   В первые дни после того утра он был растерян и слаб, как человек после долгой болезни, который разучился жить. Он сидел на кровати и смотрел по сторонам, и глаза его были как у ребёнка, который вернулся домой после долгой разлуки и не верит, что это - его дом.
- Это всё было здесь? - спросил он.
- Здесь, - сказала я, - Всё здесь. И стол, и печка, и книги, и шапочка - вон, на столе.
Он посмотрел на шапочку. И не взял. И я не настаивала, потому что знала: ему нужно время. Не всё сразу.

   Первые дни были тихие. Он почти не говорил. Ел мало, я готовила, и он ковырял в тарелке, и я не упрекала, потому что помнила, каково это - вернуться из небытия. Спал много, тяжело, как спят люди, которые долго не спали и наконец могут. Я сидела рядом и смотрела, как он спит, и мне казалось, что я снова там, в клинике, у его кровати. Только теперь он дома. И это лучше, это всё, что мне нужно.

   Иногда он просыпался и спрашивал:
- Ты здесь?
- Здесь, - отвечала я.
И он закрывал глаза и засыпал снова. И я думала: вот, он спрашивает. Он помнит. Он знает, что я - рядом. И этого пока достаточно.

   А потом, на третий день, или на четвёртый он встал, подошёл к столу, взял шапочку, надел и сел. Долго сидел, глядя на чистый лист бумаги перед ним, и я стояла у печки и не двигалась, и не дышала, и ждала.

   Он взял ручку и лист бумаги. Долго смотрел на него и положил. И я подумала: нет, не может, не готов. И мне стало больно, но я не показала, я просто отвернулась и стала мыть посуду, и вода была тёплая, и тарелки скользкие, и я мыла и думала: ничего, ничего, ещё не сейчас, потом.

   А он обмакнул перо в чернила и написал, - одну строчку. Одну. И посмотрел на неё, и я не видела, что он написал, но я видела его лицо, и лицо было живое, не мёртвое, не пустое - живое. Как будто кто-то зажёг в нём свет, тусклый, слабый, но - свет.

   И я мыла посуду и плакала. Тихо, беззвучно, и слёзы капали в тёплую воду, и я не вытирала их, и он не видел, и это было хорошо, потому что это были не слёзы горя. Это были слёзы от того, что он - пишет. Что его руки снова держат ручку. Что он возвращается.

                Перед уходом

   В те последние дни в подвале мы были счастливы. По-настоящему. Не так, как в начале - шумно, ярко, когда кажется, что впереди вечность. Нет. Счастье было тихое, осторожное, как огонь, который разожгли и боятся, что ветер задует. Мы ходили по комнате, и он трогал книги, и я готовила, и он ел, наконец-то ел, с аппетитом, и говорил «вкусно», и я знала, что теперь не врёт.

   Деньги у нас были, немного, но хватало. Мастер снял последние со своей сберегательной книжки. Он сходил в сберкассу на углу, вернулся молча, положил деньги на стол и сказал:
- Это всё. Больше у меня ничего нет.
   Я молча убрала их в жестяную коробку из-под печенья.
   А ещё были деньги от мужа. Не от него самого - он бы не дал. Их давала Наташа. Просто он оставлял Наташе на необходимые расходы: заплатить за свет, за телефон, и на продукты, а она потом тихонько совала мне в карман или оставляла в прихожей, будто так и надо. «Тут тебе на молоко и хлеб, Маргарита Николаевна, - шептала, - не спорьте». Я и не спорила. Брала. И не благодарила вслух, потому что и так было ясно: она делает это не ради благодарности. Хватало на хлеб, на картошку, на кусок масла. Хватало, чтобы он мог сидеть и писать. Этого мне было достаточно.

   Иногда я покупала на рынке самую дешёвую сметану - не ради себя, чтобы он ел. И он ел, аккуратно, будто стеснялся, что берёт у меня лишнее. А я делала вид, что не замечаю этого стеснения, и говорила:
 - Ешь, ешь, тебе нужно.
И он кивал, и ел, и я смотрела на него и думала: вот оно, счастье тихое, будничное, когда человек просто доедает в своей тарелке.

   И мы гуляли. Выходили вечером, шли по переулкам, и он молчал, и я молчала, и молчание было полное, как тогда, в начале.
Но мы оба знали, не говорили, но знали, что это ненадолго. Что где-то наверху или внизу, или в том месте, которое не здесь и не там, - решено. И решение не наше. И мы уйдём. Вместе, но - уйдём.

   И в один из вечеров, когда мы сидели на крыльце подвала, нет, не на крыльце, на ступеньках, ведущих вниз и смотрели, как ноги прохожих мелькают в окне над нами, он сказал:
- Ты знаешь, что мы уйдём?
- Знаю, - сказала я.
- Ты боишься?
- Нет, - сказала я. И не боялась. Правда, не боялась. Потому что уходить с ним - было лучше, чем оставаться без него.
И он кивнул. И мы сидели, и смотрели на ноги прохожих, и мир шёл своим чередом, а мы - своим. И скоро - уйдём. Но пока - сидели. И было хорошо.


Часть четырнадцатая.
                Последний разговор

   Воланд пришёл сам. Не влетел, не возник, просто был, в кресле, как будто всегда тут сидел. Кот - у ног. И тот рыжий - Азазелло стоял у двери.
- Ну, - сказал Воланд, - вот вы и вместе. Довольны?
- Да, - сказали мы оба. Вместе. Не сговариваясь.
- Хорошо, - сказал он. И посмотрел на Мастера.
- А роман ваш я прочитал. Он хорош. В нём правда, пусть и горькая. Вы не сгладили углы, не спрятались за красивыми словами, вы показали, как ломает человека мир, и как держится в нём то единственное, что нельзя сломать. И ещё в нём есть тишина, та самая, которая громче крика. Я знаю, о чём говорю: я видел много криков и мало тишины.

Мастер молчал. Я тоже молчала, потому что чувствовала, будет что-то ещё.

Воланд чуть наклонил голову, будто прислушиваясь к чему-то, чего не слышали мы.
- Рукописи не горят, - произнёс он спокойно, почти буднично, но от этих слов по комнате будто прошла лёгкая волна, и воздух на миг стал тяжелее.
- Ваша рукопись жива. Не в пепле, не в памяти, а на бумаге. Она ждёт. Но помните: теперь она знает вас так же, как вы знаете её. И будет требовать от вас большего, чем прежде.
- Но, - продолжил Воланд, - вам не здесь быть. Ни в этом подвале, ни в этом городе, ни в этом, как это у вас называется - мире.
Я сжала руку Мастера. Крепко. И спросила:
- Куда?
- Туда, где тихо. Где нет критиков, нет газет, нет клиник. Где можно быть и не бояться. Где вишнёвый сад и небольшой домик. И вечный покой.
- Это - ад? - спросил Мастер. Тихо, без страха.
- Это - то, что вы заслужили, это не страшно, это другая сущность, - ответил Воланд. И в его голосе не было ни насмешки, ни жалости. Была - справедливость. Другая справедливость, не человеческая, а какая-то другая, от которой хотелось одновременно плакать и успокаиваться.

   Мастер кивнул в ответ, и я кивнула. Мы встали, я взяла его за руку, и мы вышли не через дверь, не через окно, а через что-то, чему нет названия. Подвал остался позади, и Москва осталась позади, и всё, что было, осталось позади.


                Финал

   Мы шли по дороге. Длинной, пыльной, и по бокам вишнёвые деревья, и от них пахло так, что хотелось остановиться и просто стоять, и дышать. Солнце было не жаркое, не холодное, а такое, какое нужно. И тишина такая глубокая, что в ней было слышно, как падает лепесток.

   Домик был маленький, с резными ставнями, с крыльцом, с садом. В саду - скамейка. И я села на эту скамейку, и он сел рядом, и мы сидели, и смотрели на вишнёвый сад, и молчали, и молчание было не пустое, а полное. Как тогда, в подвале, когда мы только нашли друг друга и думали, что так будет всегда.

И вот - так и есть. Всегда. Здесь - всегда.

   Я не знаю, что стало с подвалом. Может, его залило; там, внизу, весной всегда подтапливало. Может, кто-то занял бесхозный подвал, пустые стены, стол, печку. Может, шапочка осталась лежать на столе - чёрная, с вышитой жёлтой буквой «М», - и кто-то поднял её и надел, не зная, что это. А может - никого туда не пустили, и подвал так и стоит, пустой, тёмный, с одним окном, в котором мелькают ноги прохожих, и никому до этого нет дела.

Я не знаю. Мне всё равно.

Потому что я - здесь. С ним. И вишнёвый сад цветёт, и лепестки падают, как снег, и тишина, наша тишина. И я - Маргарита. Мне тридцать лет. И я - счастлива.
 

Послесловие: 

   Эту лирическую повесть я вынашивал давно, с тех пор, как впервые прочитал роман М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита» и потом перечитывал его ещё не раз и каждый раз будто заново узнавая этих людей.
   Моя повесть не в противовес тому, о чём писал великий Мастер Булгаков. Это мой тихий ответ на его великую книгу, просто я увидел Маргариту немного по-другому. Увидел не только королеву бала, но и женщину, которая живёт, любит, страдает, всё понимает и идёт за своей любовью на край света - во тьму, а может, и не во тьму: кто его знает. В её шаге столько тишины и столько силы, что он отзывается во мне даже сейчас, когда годы уже легли на плечи серебром, а многое стало виднее именно из этой спокойной высоты.
   Мои чувства и моё понимание любви во многом схожи с тем, что испытывает Маргарита. И я до сих пор, будучи в очень солидном, «сильно серебряном» возрасте, понимаю её без слов: понимаю, как это - любить так, что весь мир становится меньше, а один человек больше всей вселенной.

Пусть эта повесть будет моим поклоном её верности. И пусть каждый, кто прочтёт эти строки, вспомнит кого-то, ради кого он когда-то сделал шаг в неизвестность и не пожалел об этом.


Рецензии