Зависть. Олеша и немного о Бунине
Мне всегда казалось, что писатель — это не профессия, а состояние крови, особая форма существования, при которой человек не может иначе, как пропускать сквозь себя мир, преломляя его в слова. Юрий Олеша был из этой породы — редкой, почти вымершей к середине прошлого века, когда литература ещё дышала, но уже задыхалась. Он родился в Елисаветграде, в семье обедневших польских дворян, и с трёх лет жил в Одессе — городе, который сам по себе был литературным приёмом, гиперболой, солнечным миражом на берегу Чёрного моря. Отец его, акцизный чиновник, «мягкий, деликатный человек, во хмелю становился невменяемым» . Однажды он поставил сына на подоконник и стал целиться в него из револьвера. Вот откуда это ощущение зыбкости мира, его ненадёжности, его готовности в любой момент опрокинуться в кошмар — то самое чувство, которое Олеша пронёс через всю жизнь и которое стало подпочвой его прозы.
В детстве его поразило «вздрагивание мира», происходившее, когда он после быстрого бега вдруг останавливался. Мир вздрагивал соответственно толчкам сердца, и все предметы казались чуть-чуть сдвинутыми, как на литографских оттисках, где из-за очертания изображённого предмета выступает его розовая тень . Эта «розовая кайма над крышами домов» — не просто метафора. Это способ видеть. Олеша всю жизнь смотрел на мир сквозь пульсирующую кровь, сквозь это смещение, которое для обычного глаза остаётся незамеченным, а для него становилось самой реальностью. Виктор Шкловский говорил, что Олеша обладал «гениальным даром метафорического мышления», что один предмет не заменяет, а обновляет другой: «Осеннее дерево похоже на цыганку — и вы видите и дерево, и цыганку» . Это и есть олешинский взгляд: не сравнение, а совмещение, не поиск сходства, а рождение нового зрения.
Я не знаю, как это назвать — даром или проклятием. Но когда читаешь начало «Зависти»: «Он поёт по утрам в клозете. Можете представить себе, какой это жизнерадостный, светлый человек?» — понимаешь, что это не литература в привычном смысле. Это мгновенный слом перспективы, оптический обман, который вдруг оказывается правдой. Бабичев, поющий в клозете, — фигура почти гротескная, но за этой гротескностью стоит целая философия нового мира, который не стыдится своего физиологизма, своей телесности, своей грубой жизненной силы. А Кавалеров, «сгусток зависти погибающей эпохи», как сказано в романе, — это сам Олеша, неприкаянный, лишний, гениальный в своей ненужности . «Ужасна изжога зависти. Как тяжело завидовать!» — признаётся герой, и в этой фразе вся мука человека, который не может простить миру его грубости .
Олеша написал «Зависть» в 1927 году, и это был не дебют, а финал. «Так вы думали, что "Зависть" — это начало? Это — конец», — сказал он Вениамину Каверину много позже, когда уже почти ничего не писал, когда дневники стали его единственной литературой . Он был автором «Трёх толстяков», которые написал в 1924 году — роман-сказку, светлую и жестокую одновременно, как все настоящие сказки. Он работал в «Гудке» вместе с Ильфом, писал стихотворные фельетоны под псевдонимом «Зубило», дружил с Булгаковым, Багрицким, Катаевым. Но литература для него была не ремеслом, а способом жить — и этот способ с каждым годом становился всё более невозможным.
Современники оставили нам точные свидетельства. «Он был похож, я убедился, на Бетховена», — писал Шкловский . Невысокий, коренастый, с короткой шеей и головой, откинутой назад, с глазами, о которых надо говорить подробно: «светлые-светлые, даже зрачки кажутся светлее белков», и в них что-то «вольное, независимое, как у лесного зверя, который никогда не станет ручным» . Эм. Казакевич приютил его, когда Олеша потерял московскую жилплощадь, — писатель, у которого было написано около трёхсот вариантов начала «Зависти», оказался бездомным . Он был завсегдатаем кафе «Националь», презирал устроенность быта, легко раздавал деньги нуждающимся, поражал всех «глубиною и острогою своего видения мира» даже в самые тяжёлые минуты . Александр Гладков вспоминал, как один литератор, выпустивший много книг, сказал ему: «Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я всё это за одну ночь могу прочитать…». Олеша мгновенно ответил: «А я за одну ночь могу написать всё, что вы за всю свою жизнь написали!» . Это была не бравада. Это была правда человека, для которого литература была не количеством, а качеством — вспышкой, а не свечением.
А теперь о Бунине. Об этом нужно говорить отдельно, потому что здесь Олеша прикоснулся к чему-то, что долго оставалось запретным. Иван Алексеевич был для молодых одесских литераторов фигурой почти мифологической — академик, классик, живой памятник. Катаев вспоминал, как Бунин «стучал палкой» на молодых, а Олеша в 1915 году посвятил другу стихотворение, написанное «под Бунина» . Но это было ученичество, которое быстро сменилось трезвостью. В «Окаянных днях» Бунин писал об Олеше и его компании с плохо скрываемым отвращением: на литературном собрании в Одессе в апреле 1919 года Вера Муромцева занесла в дневник, что Катаев, Олеша, Багрицкий «держали себя последними подлецами, кричали» . Это было взаимное отталкивание — Бунин видел в них большевистскую нечисть, они в нём — обречённый, но всё ещё надменный старый мир.
Олеша отплатил ему позже — в дневниках, в записях, которые не предназначались для печати. Он зафиксировал ту сторону Ивана Алексеевича, которую долго не решались трогать: холодную, почти физиологическую неприязнь к людям, барскую брезгливость, эстетический снобизм, переходящий в жестокость. И сделал это не как разоблачитель, а как равный — потому что сам был из той же породы «последних эстетов», которые видели мир слишком остро, чтобы прощать его несовершенство. Олеша писал о смерти Бунина, о встречах с Пастернаком, об Утёсове и Зощенко, о собственной ушедшей молодости . В этих записях нет злобы. Есть что-то другое — горькое узнавание, понимание того, что красота и жестокость растут из одного корня.
Олеша и сам был жесток — к себе. В 1939 году, когда сценаристы и режиссёры с Лубянки под личным контролем Сталина планировали процесс над «антисоветской организацией» в среде творческой интеллигенции, Бабелю была отведена роль руководителя подполья, а из него выбивали показания на Олешу, Мейерхольда, Эренбурга . Только благодаря мужеству Бабеля процесс развалился. Но незадолго до этих событий покончил с собой единственный сын Олеши, восемнадцатилетний мальчик. Писатель уехал в эвакуацию «совершенно раздавленным человеком» . После войны он мыкался без жилья, жил у друзей, писал всё меньше и всё больше молчал. «Никогда не думал, что умру среднеазиатским нищим», — сказал он однажды, и в этой горькой шутке было больше правды, чем в любом некрологе .
Он умер в 1960 году от инфаркта в своей московской квартире. Ему был шестьдесят один год. За несколько лет до смерти он записал: «В конце концов неважно, чего я достиг в жизни, — важно, что я каждую минуту жил» . Это не оправдание, это формула. Олеша жил не для того, чтобы написать много, а для того, чтобы видеть — остро, мучительно, до боли. «Я всю жизнь куда-то шёл. Ничего, думал, приду. Куда? В Париж? В Вечность?» . Он так и не пришёл. Но сама дорога была его литературой.
А «Зависть» осталась. Она не разрешает конфликт между Кавалеровым и Бабичевым, между красотой и силой, между «мной» и «временем». Она просто показывает, как красота становится ненужной, и делает это с таким блеском, что читатель оказывается заворожён этим умиранием. Николай Кавалеров говорит: «Меня не любят вещи. Мебель норовит подставить мне ножку. Какой-то лакированный угол однажды буквально укусил меня» . Вещи не любят его — а он не любит время, которое делает вещи грубыми и функциональными. Он обречён, но он видит. И в этом его оправдание.
Я не знаю, можно ли назвать Олешу счастливым человеком. Скорее нет. Но он был тем самым «последним представителем девятнадцатого века», который родился в 1899 году и умер в 1960-м, так и не научившись жить в веке двадцатом . Его язык — это не стиль, а зрение. Его литература — это не текст, а вспышка. И если вы не до конца осознали его язык, значит, вы его почувствовали. Потому что Олеша не для понимания. Он для вчувствования.
Свидетельство о публикации №226092500833