Глава 3. Письма о...
ПИСЬМА О…
МОСКВА, Страстной бульвар — НИКОЛИНА ГОРА.
11 августа 2025 г.
Утро пришло без фанфар. Солнце просто разомкнуло шторы и положило ладонь света на подоконник.
Лидия проснулась раньше будильника — будто кто-то внутри щёлкнул по стрелке камертона, и воздух стал звонче, плотнее, тревожнее. Отчего-то Москва ломала всю налаженную рутину: не читался Псалтырь, не было пруда, куда можно было прыгнуть сразу, едва проснувшись, не варился кофе.
Лидия потянулась за телефоном, с нетерпением открыла почту. О! Два письма от Алёши уже ждали её. Можно было открыть их сейчас. Она даже потянулась за своим макбуком, лежавшим рядом, — и передумала.
Нет.
Она не хотела читать эти письма с экрана, лёжа в постели. Не хотела прокручивать его слова пальцем, видеть рядом значки, время, уведомления, случайные письма банка или очередную рекламу.
Эти письма требовали бумаги. Лидия схватила компьютер и бросилась к письменному столу, включила принтер и подсоединила к нему свой макбук. Открыла первое письмо, стараясь не читать, — только проверила, сколько страниц. Потом второе. Нажала «печать». Принтер зашуршал.
Лист.
Ещё один.
Ещё.
Лидия стояла рядом и смотрела, как из машины медленно выходит то, к чему она боялась прикоснуться.
Она не прочитала ни строчки. Собрала листы, аккуратно выровняла края, положила письма в тонкую папку и убрала в сумку.
Она не стала готовить завтрак, не вспомнила про таблетки — оделась и вышла на улицу. Кафе было совсем рядом. Там она сядет. Закажет кофе. Или чай. Достанет письма. И прочтёт.
Москва встречала её утренней хрипотцой: мокрый, чисто вымытый асфальт, шорох шин, люди, торопливо идущие, не глядя друг на друга. Лидия шла медленно, пока ноги сами не привели к знакомому углу — туда, где в маленьком кафе за витриной всегда пахло булочками и корицей.
Кафе было безлюдным. Она села за стол в самом дальнем углу, заказала алтайский чай — свой любимый, с высокогорными душистыми травами, тост и порцию тягучего ароматного башкирского мёда, самого горького и терпкого из всех, какие знала. Из сумки вытащила листы, положила оба письма рядом тыльной стороной вниз, чтобы не виден был текст. Ровно. Первое слева, второе справа. Разгладила заломы на листах. Дешёвая серая бумага. Почему-то она нравилась ей больше офисной белой — напоминала старые книги: Ахматову, Цветаеву, Ходасевича, напечатанных когда-то на такой же неважной бумаге, потому что хорошая была дефицитом.
Лидия сидела, откинувшись назад и слегка покачиваясь в кресле. Ей почему-то вспомнился маятник — образ, который она любила применять, говоря об обществе, политике, истории, обо всём, что колебалось между двумя противоположными по качеству состояниями. Колебания маятника то затухают, то под напором неизвестных сил опять усиливаются; то идут в сторону сил созидания, то в сторону сил разрушения, то к прогрессу, то возвращаются к традиции, то к анархии, то к тотальному контролю, то к миру, то к войне. Вся человеческая жизнь, как ей казалось, это жёстко натянутая струна, на которую, как кулоны, нанизаны эти маятники. И они движутся то в унисон, то вразнобой.
Они издают глухой стук, когда бьются друг о друга, вот как сапоги солдат, когда те идут по мосту. И каждый сам по себе издаёт гулкое о-о-о-о-м-м-м, и струна звенит высоким о-о-о-о-м-м-м, вторя им. Ей сложно это делать, потому что своё ОМ маятники издают каждый сам по себе и движутся не в унисон, чем ослабляют давление на струну. И струна чувствует на себе давление этих маятников и знает, что, если вдруг они будут двигаться с одинаковым ускорением, одинаковой силой, в одну сторону одновременно, она не выдержит и лопнет, и все маятники полетят вниз в тартарары. Но маятники не знают этого и весело, задорно, зажигательно и заразительно раскачиваются, как на соревновании, кто кого обгонит, и струне страшно, что они могут войти в абсолютно равные амплитуды своих движений. Наверное, они никогда не служили в армии и никогда не ходили строем по мосту, и их начальник никогда не кричал им команду: «Не в ногу — марш!» — потому что он знает из школьного учебника физики, что если мерный шаг идущих строем солдат раскачает мост и войдёт с ним в резонанс, то мост рухнет — во Франции так погибли 226 солдат при переходе по мосту через Мен в Анже в 1850 году.
Но, слава Богу, Он есть и присматривает за тем, чтобы необходимое разрушение происходило не сразу везде и не везде с одинаковой силой. Слава Богу, есть энтропия. Красивое слово. Нужно будет побольше почитать про это. И почему разрушение вообще необходимо? Зачем нужен Шива и его служители? Зачем нужен Сатана и его поклонники? Зачем добрые Адонай и Вишну их допускают? На эти вопросы Лидия не находила ответа.
Сейчас она сама немного походила на такой маятник. Она чувствовала такое волнение, как будто для неё содержание писем Алёши означало жизнь или смерть, и её внутренний маятник шёл то в сторону абсолютной надежды — вдруг Алёша в одном из этих двух писем пишет, что он согласен, а в другом уже даёт план их книги? Или он уже что-то написал, несколько начальных страниц, и хочет, чтобы она посмотрела… Но она не успевала додумать эту мысль, как её маятник шёл в обратную сторону — нет, он опять отказался — и тогда зачем второе письмо? Она не успевала по-настоящему ни ощутить радость, ни впасть в полное отчаяние, никак не могла остановиться и уже чувствовала настоящую дрожь в теле.
Она заставила себя дышать ровно и сосредоточилась на счёте: вдох — на четыре, задержка — на четыре, выдох — на четыре, снова задержка — на четыре. Когда-то она научилась этому «квадратному» дыханию, чтобы не дать тревоге перерасти в неуправляемую панику. Удивительно, но панические атаки с ней никогда не случались — то есть до такой степени, чтобы она полностью теряла контроль. Вернее, они иногда бывали, когда от неё ничего не зависело и нужно было только ждать, что кто-то придёт и спасёт… или пока она не решала, что нападение нужно отразить самой. В общем, паника бывала, только ненадолго и только по причине потери контроля.
Правда, рядом были люди, которые панике не поддавались, ну вот как тогда, когда они ехали в машине и ею управлял совершенно пьяный Славка. Он пересекал все перекрёстки на красный свет, и это было ужасно. А с ним рядом сидела Юлька — и ничего, казалось, даже не нервничает, хотя Славка уже засыпал за рулём на такой скорости. Правда, она и сама была в стельку… Она сидела рядом и как бешеная хохотала. После этого случая Лидия их вместе уже не видела — не из-за того, что обиделась, а ей было стыдно вспоминать, как она сама вела себя тогда, как кричала: «Остановите машину! Остановите машину!» Лидия почему-то вспомнила об этом сейчас, хотя, когда она начинала паниковать, она всегда напоминала себе об этом случае, чтобы опять не опозориться. Но сейчас ей вдруг пришло в голову, что, наверное, Юлька тогда хохотала именно над ней. Надо бы её спросить, но она эмигрировала, уехала в Англию вскоре после того, как в Славку попала та шальная пуля возле Белого Дома… как глупо он погиб — они просто пошли поглазеть… как давно это было… Ну да ладно.
Принесли чай, тосты и мёд. Лидия подождала, пока чай как следует заварится. Намеренно растягивала эту сладкую и страшную минуту, когда уже можно будет прочитать письма.
Вот, кажется, теперь можно. Она налила чай в тонкую фарфоровую чашку. «Какое эстетство для такого крохотного кафе! За это я его и люблю — держат марку!» Попробовала мёд, одобрительно кивнула, запила чаем, ещё раз кивнула. Это кафе, как всегда, не разочаровало.
Лидия взяла со стола первое письмо Алёши.
«Дорогая Лидия», — уже то, как строго Алёша обратился к ней, насторожило. Снова стало не по себе, и к горлу подкатил комок. Она перечитала начало письма.
«Дорогая Лидия,
твоё настойчивое предложение написать книгу вдвоём меня, признаться, раздражает.
Не сама книга — тут как раз ничего удивительного нет. Ты всегда что-нибудь затевала и всегда была уверена, что, если идея пришла тебе в голову, окружающим остаётся только восхититься и принять участие. Но писать её вместе я не буду. И прошу — впредь не возвращайся к этому вопросу.
Ты опять хочешь получить двух Алёш по цене одного: того, которого помнишь, и того, которого придумала за прошедшие годы. Боюсь, оба имеют ко мне довольно приблизительное отношение. С мамой у тебя та же история. Ты её любила, она любила тебя, и постепенно ты стала знать её лучше, чем она сама себя знала. Во всяком случае, в твоей версии. Возможно, это удобно для романа. Возможно, это было удобно для вас. Не для меня. Меня в этой математике вы не видели.
Ты пишешь о «месте», которое пустует и болит, словно после ампутации. Не люблю таких метафор. Они звучат как оправдание зависимости, в которой один человек назначает другого собственным органом. Так вот: я не орган. Не был им и не буду. Ампутировать можно только то, что когда-то было частью тела, — а я никогда не соглашался быть твоей частью. Ни физического тела, ни духовного.
Мне странно и забавно, что ты так упорно пишешь о любовной страсти ко мне, и даже не вспомнила, что сегодня ровно пятьдесят пять лет, как мы увидели друг друга в нашей квартире на Патриарших в самый первый раз. Одиннадцатое августа 1970 года.
Я не хочу и не буду разбирать то, что ты написала в своём письме. Хочу сказать о главном. Я не выполню твоей просьбы ни при каких обстоятельствах. Совместной книги не будет. Пиши свою книгу, Лида. Пиши как хочешь, помни как хочешь, придумывай как хочешь. Я больше не собираюсь ни поправлять твою память, ни отвечать на вопросы о фактах, ни объяснять, что было, а чего не было. С этого письма — я в этом не участвую. Совсем.
А теперь о твоей просьбе не показывать роман моей жене.
Вот тут ты перешла границу, чего я, признаться, не ожидал от тебя — хотя, наверное, зря не ожидал. Ты никогда не умела быть мудрой. Тебе всегда было проще решать за меня, чем спросить, чего хочу я сам. Теперь пытаешься решить это за мою семью. Кто ты, чтобы указывать, что мне читать вслух за собственным столом? Кто ты, чтобы определять, какая часть моей жизни достойна быть тайной от женщины, с которой я живу?
Если она захочет — она прочтёт каждую страницу. Это не твоё дело и никогда им не станет. Твоё возмутительное требование звучит как желание оставить нашу историю личной собственностью — той самой, о которой ты через столько лет говоришь как об ампутированном органе, который всё ещё, оказывается, надеешься вернуть себе целиком, вместе с правом решать, кому его показывать.
У меня теперь другая жизнь. И женщина, которую я люблю, и от которой у меня нет и не будет секретов.
И раз уж мы заговорили о семьях — без подпольных намёков: береги того, кто сейчас рядом с тобой. Я давно сбился со счёта, но искренне надеюсь, что этот задержится дольше остальных.
Это последнее письмо, которое ты от меня получишь.
Не зол и не сердит, но крайне раздражён. Обойдёмся без прощальных объятий.
А.».
Лидия дочитала письмо. Несколько секунд смотрела на последнюю букву. Вот он. Совершенно он. И совершенно не он. «Пиши свою книгу». Хотя ведь знала. Знала, что он откажется. Возможно, хотела услышать окончательный отказ. Именно поэтому написала?
И вдруг вернулась глазами вверх. Одиннадцатое августа 1970 года. Она перечитала дату. Потом ещё раз. Одиннадцатое августа. То старое письмо в дневнике, которое она отправила ему, тоже было написано 11 августа. Вчера ночью она написала ему о незавершённых кругах, о знаках, которые искала и видела везде и неизвестно — находит их или придумывает.
Её словно ударило током.
Нет. Не сейчас. «Я подумаю об этом потом».
Но вот отказ писать вместе книгу. Она хотела, чтобы он согласился. Хотела увидеть своё имя рядом с его. Хотела открыть файл и прочитать строку, написанную им. Хотела спорить. Хотела злиться. Хотела, чтобы он наконец написал. Хотя бы эту книгу.
Но если бы согласился… Не надо сейчас хитрить с самой собой. Лидия вдруг представила это совсем конкретно. Она пишет о Л. Т. Он вычёркивает половину. Она пишет о его отце. Он требует убрать интерпретацию. Она пишет о Москве. Он говорит, что Москва была другой. Она пишет о стране. Он отвечает, что она ничего не понимает. Она пишет об Америке. Он спрашивает, какое вообще она имеет право судить. Она пишет об их любви. Он зачеркивает слово «любовь». И через месяц у неё уже не роман, а протокол согласований.
Лидия обречённо отложила лист. Второе письмо было короче. Начиналось иначе.
«Лидик,
продолжу, раз уж открыл дверь.
Ты спрашиваешь, почему я не хочу участвовать. Потому что через десяток страниц мы переругаемся. Ты напишешь: было так. Я скажу: нет, было иначе. Ты объяснишь мне, почему я тогда поступил именно так. Я скажу, что ничего подобного не думал. Ты ответишь, что это ничего не меняет, потому что люди не всегда понимают собственные мотивы. И тут наше совместное творчество благополучно закончится.
Чай, не впервой.
Ты снова пишешь «Лидия + Алёша». Мне жаль, что ты столько лет таскаешь за собой эту историю, как чемодан без ручки. Хотя, возможно, тебе он зачем-то нужен.
Моё место в череде твоих мужей действительно осталось незанятым, но не думаю, что из этого следует строить метафизику. Мне, право, даже жаль, что мы тогда не поженились. Через несколько лет совершенно неизбежно развелись бы — и хотя бы не мучила мысль о прекрасной жизни, которую мы зачем-то упустили.
А иначе и быть не могло.
Иногда вакансия мучает сильнее заполненной должности. Тут уж ничем помочь не могу.
А в твоём «Лидия + Алёша» я слышу ещё и маму. Её память, её интонации, её представление о том, кем я должен быть. Ты всегда умела слушать мою мать. Возможно, слишком хорошо. Всем было удобно, кроме меня. Когда рядом с тобой говорила она, мне иногда казалось, что от меня требуется только соответствовать. Наверное, поэтому меня так раздражает твоя книга.
Ты спрашивала, как я себя чувствую в разлуке. Нормально. Во всяком случае, значительно спокойнее, чем мы оба умели жить когда-то. Но память штука дурная. Днём кажется, что всё давно лежит по соответствующим ящикам, а ночью какой-нибудь ящик почему-то открывается. Я давно привык жить без твоего голоса в комнате. А вот узнавать его, оказывается, не разучился. Не делай из этого лишних выводов.
У меня есть жена. Годящаяся мне в дочери. Такой почти кровосмесительный брак — формально законный и, возможно, психологически подозрительный. Тем не менее жена горячо любимая. Подчёркиваю на случай потери литературного слуха: горячо любимая. С ней у меня дом. Своя жизнь. И меня это устраивает.
Ты спрашивала, почему я вообще отвечаю. Наверное, потому что молчание тоже форма ответа, и я не хочу, чтобы ты додумывала за меня. И потому что ты всё равно будешь писать. Я тебя знаю.
Вот мама, например. Ты наверняка сделаешь из неё представительницу «бывших», русскую Кассандру, хранительницу погибшего мира и ещё Бог знает что. А я помню, как она совершенно спокойно засыпала, когда отец отправлялся ночью на Лубянку. У неё была здоровая психика здорового эгоиста. И это тоже она. Мне кажется, книга от этого не станет хуже.
Что касается нашего общего авторства — нет. Тут останусь непреклонен. И не потому, что зол. Просто я слишком хорошо представляю первый же наш спор. Ты скажешь: «Но это моя правда». А я отвечу: «Вот и пиши её сама».
Собственно, уже ответил».
Лидия ещё несколько секунд смотрела на последние слова. Потом перевернула лист. На обороте ничего не было. Она снова перевернула его. Перечитала конец. «Собственно, уже ответил». И только тогда заметила, что подписи нет. В первом письме стояло короткое: А. Во втором — ничего. Посмотрела на время отправки. Между ними прошло совсем немного времени. Она ничего не стала из этого заключать. На этот раз Лидия не почувствовала удара. То есть почувствовала. Но вместе с ним — что-то ещё.
Она провела ладонью по листу. «Вот и пиши её сама». Это было почти оскорбительно. И почти… Она не позволила себе закончить мысль.
Нет. Какое ещё облегчение? Человек, которого она столько лет считала несостоявшимся писателем, только что отказался написать с ней книгу. Она должна была быть раздавлена. Она и была. Наверное.
Лидия ещё раз перечитала последнее предложение. Потом первое письмо. Потом снова второе. Он отказался. Совершенно определённо. Без «может быть». Без «посмотрим». Без привычного пространства, в котором ещё можно было додумать за него продолжение. И неожиданно именно эта окончательность дала ей то, чего не давала надежда: воздух. Она сразу рассердилась на себя за это чувство.
Лидия перечитала несколько строк. «Ты опять хочешь получить двух Алёш по цене одного». Улыбнулась против воли. Вот это точно его. А потом: «Память штука дурная». И почему тогда всё другое он помнит не так? Снова поднялось знакомое чувство несправедливости. Он видел её — и опять не видел. Слышал то, что она говорила, но тут же переводил на собственный язык. Как, впрочем, и она его.
Лидия достала из сумки макбук, открыла почту, нажала «Ответить». Остановилась. Почему она всегда отвечала под его письмом? А он почти всегда начинал новое? Надо когда-нибудь спросить. Не сейчас.
Но он опять неправильно её понял. Как ему это объяснить? Лидия положила пальцы на клавиатуру. Не оправдываться. Не уговаривать. Просто объяснить.
«Алёша,
вчера я отправила тебе старое письмо — то, которое когда-то написала и не решилась послать. Ты тогда молчал, и я не хотела тебя беспокоить.
Я отправила его не потому, что не понимаю, сколько лет прошло. И не потому, что хочу вернуть «как было». Я действительно надеялась, что ты согласишься работать над романом вместе со мной.
Мы прожили с тобой потрясающе интересные жизни. Сделали совершенно разные выборы. Видели одну страну, одну семью и даже одну любовь так по-разному, что иногда кажется — речь идёт вообще о людях, не имеющих друг с другом ничего общего… Именно поэтому мне и хотелось писать вместе.
Ты всегда хотел писать. Ты талантлив. Я это знала тогда и знаю сейчас. Мне казалось…»
Она остановилась. Мне казалось, что эта книга наконец заставит тебя написать ту книгу, которую ты не написал. Нет. Ужас. Стереть.
Она продолжила:
«Мне казалось, что именно различие наших взглядов могло бы стать главным в книге».
Перечитала. Правильно. Очень правильно. И абсолютно неправильно. Потому что, если различие взглядов и правда было главным, как они могли писать вместе? Согласовывать каждое воспоминание? Каждую политическую оценку? Каждую сцену? Каждое «он любил» и «он не любил»?
Лидия убрала руки от клавиатуры. Она ведь знала это раньше. Когда предлагала. Знала? Нет. Она хотела, чтобы он согласился. Это было очевидно. Но тогда почему теперь его отказ вместе с болью приносил ещё и облегчение?
Она снова положила пальцы на клавиши.
«Мне не хочется писать книгу против тебя. Мне хочется написать её рядом с твоей правдой. Ты будешь помнить одно, я другое. Ты будешь считать, что Америка дала тебе свободу. Я, возможно, буду спрашивать, что это была за свобода и какой ценой она покупается. Я буду писать об СССР изнутри своей жизни, а ты будешь спорить. Ты будешь говорить о своей семье — я буду видеть в ней ещё и историю страны. Именно это столкновение мне интересно».
Она остановилась. Опять «ты будешь». Опять она назначает ему роль. Алёша был прав. Как же противно, когда он прав.
Лидия стёрла половину. Начала сначала.
«Ты так и не написал книгу, которую, как мне всегда казалось, носил в себе. А я так и не научилась считать нашу историю законченной».
Перечитала. Слишком откровенно. Но ближе.
Добавила:
«Наверное, поэтому мне трудно отделить одно от другого. Я всё думаю: если мы напишем этот роман вместе, ты наконец сделаешь то, чего когда-то хотел, а я дам форму тому, что сама потеряла и до сих пор не умею отпустить».
Она долго смотрела на экран. Книга должна была исправить сразу две неисправимые вещи. Алёша так и не написал свою книгу. Она так и не стала его женщиной.
И снова качнуло в другую сторону. А если ей действительно нужен был его отказ?
Нет. Нет. Она хотела его согласия. Хотела общего файла, его первой строки, споров, злости, смеха. Хотела заставить — да, именно заставить — его наконец писать.
Но тогда почему её предложение было устроено так, что согласиться на него ему было почти невозможно?
Лидия резко закрыла глаза. Не сейчас. Она не хотела отвечать себе на этот вопрос.
Она стёрла весь ответ. Потом всё-таки выключила компьютер. Собрала бумаги, положила письма в сумку. Маятник ещё качался. Но теперь амплитуда стала меньше.
Тот её Алёша отказался. Она хотела, чтобы он согласился. И, возможно, сделала всё, чтобы он отказался.
Сегодня она не собиралась выбирать между двумя ответами.
Оба пока оставались правдой.
Заставив себя проглотить тосты и остывший чай, оставила деньги на столе и вышла на Большую Дмитровку, потом повернула на Страстной бульвар и, наконец, на Тверскую.
Воздух был влажный, прозрачный, свежий. Город будто сбросил усталую кожу — тот редкий миг, когда Москва тиха.
Она шла на свидание с Алёшей, туда, где запомнила их последний счастливый день, когда думала, что, может быть, именно так и начинается новая жизнь: не с решения, не с клятвы, не с фаты и тостов за столом, а с книги, которую он начнёт писать.
И вот она, цель: Тверская, 8 — книжный магазин «Москва».
Лидия остановилась напротив витрин, как будто встретила старого друга. Сколько лет прошло — тридцать пять? больше? — с тех пор, как они с Алёшей заходили сюда по дороге на Патриаршие в последний раз.
Тогда этот книжный был другим. Он пах типографской краской, бумагой, глянцевыми обложками советских журналов. К книгам нельзя было просто подойти и взять их с полки: многие стояли за прилавками, и продавцы выдавали их бережно, почти как драгоценность. В магазине всегда толпились люди. Книга в той стране была настоящей ценностью — знаком достоинства, принадлежности к культуре, к «правильной» внутренней жизни.
Человеку, не жившему в СССР, это трудно объяснить. Книги были в каждом доме. Собрания сочинений классиков стояли на самых почётных полках. Толстой, Пушкин, Чехов, Достоевский, Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Горький — ровные ряды одинаковых переплётов создавали ощущение единого дыхания времени. Книга могла быть одновременно знанием, дефицитом, украшением дома, доказательством образованности и почти моральным кодом семьи. О ваших политических убеждениях и вашей причастности к «элите» можно было судить по набору литературы в вашем книжном шкафу.
Если удавалось подписаться на собрание сочинений, это было событие. Люди записывались в очередь заранее, ждали годами, получали открытки-извещения, шли за очередным томом как за частью собственной биографии. И в доме Лидии, и Алёши эти многотомные собрания были не просто книгами. Они стояли в шкафах - тяжёлые тёмные корешки, золотое тиснение, одинаковая высота томов, строгий академический порядок - как подтверждение социального статуса семьи, доказательство благонадежности.
Некоторые книги печатались сотнями тысяч экземпляров — и всё равно их не хватало на всех жаждущих. Другие появлялись редко или только в форме самиздата — запрещённые, секретные, высоко ценимые книги. Они прятались на полках как символ принадлежности к особой группе советских людей. Истинной творческой интеллигенции.
Два автора были примером того, как государственные предпочтения в книгоиздании зависели от предпочтений политических — Владимир Ильич Ленин и Иосиф Виссарионович Сталин.
Ленина издавали фундаментально, академически, том за томом, с комментариями, указателями, справками, будто революция всё ещё говорила из каждой советской квартиры. Его четвёртое издание выходило с 1941 по 1967 год в сорока пяти томах. Потом появилось пятое, Полное собрание сочинений — пятьдесят пять томов, пятьдесят восемь книг.
Со Сталиным произошло иначе. Его собрание сочинений оборвалось на тринадцати томах. Дальше наступила тишина. После его смерти, после XX съезда, после осторожного, а затем всё более явного вычеркивания его имени из официальной памяти, Сталин исчез, издание его работ остановилось на работах 1934 года. Он был усечён — как фраза, которую власть сама начала и сама же испугалась договорить. Более того, его книги не просто перестали издавать — они начали исчезать с открытых полок, из библиотечных каталогов, из читательского оборота, из допустимой памяти. Так в книжном шкафу советского человека возникала странная, почти мистическая асимметрия.
По книжным полкам можно было узнавать не только судьбу вождей, но и историю страны: кого она продолжала печатать, кого обрывала на полуслове, кого ставила в центр комнаты, а кого убирала в спецхран, под замок, в пыльную глубину закрытых архивов. Советская власть умела говорить не только тем, что издавала. Ещё громче она говорила тем, что переставала издавать.
Истинная русская интеллигенция, к которой Лидия относила и Алёшу, искала особенные издания — книги, издававшие в России примерно до 1936 года — полузапрещённые, редкие, пахнущие пылью, тайной и свободой.
Алёша всегда шёл туда, в антикварный отдел.
Он мог долго рассматривать корешки, гладить тиснёные буквы, листать страницы, будто узнавая старых друзей. А Лидия стояла рядом, молча, слегка напрягаясь, когда его ладонь касалась её локтя. Для неё это было не просто прикосновение. Оно входило глубже, туда, где уже не различить, где кончается одно сердце и начинается другое, — как последнее узнавание, как если бы души, чувствуя близкий разрыв, ещё раз вспомнили, что когда-то были одним целым.
Лидия шла между стеллажами, как между полузабытыми снами. Конечно, теперь магазин стал лучше, богаче, разнообразию книг было не видно конца. Она поднялась в антикварный отдел. На секунду ей показалось, что рядом мелькнул знакомый силуэт — тот самый изгиб плеча, походка, поворот головы. Сердце отозвалось глухо, тупым ударом.
Нет. Не он. Конечно не он.
Не Алёша.
Она вспомнила домашнюю реликвию: в подарок на свадьбу папочка подарил своей девятнадцатилетней невесте том произведений Александра Сергеевича Пушкина.
Огромная тяжёлая книга в серой коленкоровой обложке. В ней были собраны, возможно, все самые главные его произведения. Лидия и сейчас видела прекрасные иллюстрации: юный Пушкин-лицеист, зрелый Пушкин кисти Кипренского и Тропинина, Наталья Николаевна с её благородным нежным лицом, с лёгкими кудрями, спадающими на покатые алебастровые плечи. Ребёнком Лидия часами разглядывала сказочные картинки — особенно Людмилу в прекрасном саду Черномора, унесшего её с первой брачной ночи.
Когда подрастала Лидия, Пушкин был главной читаемой книгой в семье. Потом по этой же книге дочь-дошкольница учила с дедушкой «Евгения Онегина».
Как давно это было.
Тогда никто особенно не обсуждал личность поэта, его непростую грешную жизнь. Был один школьный постулат: Пушкин, величайший русский поэт, недооценённый и замученный царизмом, пал жертвой в расцвете творческих сил.
Позже, уже во времена интернета, когда открылись подробности его жизни — карты, женщины, долги, южные романы, легкомысленные проделки в Лицее, — Лидия вдруг увидела в нём не бронзовый памятник, а живого мужчину. Он был невыносимо, пугающе двойственен. В нём уживались кощунственный циник, сыплющий ядовитыми светскими сплетнями, и трепетный пророк, слышащий божественный глагол. Этот гениальный, грешный, земной человек, опутанный карточными долгами и шлейфом некрасивых скандалов, умудрялся касаться своими стихами са;мого неба, оставаясь при этом абсолютно ранимым невольником собственных страстей.
Она подумала об Алёше.
Лидия всё ещё пыталась понять, как в одном человеке могут уживаться слабость и высота, бегство от самого себя и страсть, плотская жадность к жизни и способность превращать прожитое в литературу. Да, возможно, Пушкина легко назвать жуиром. Но это было бы слишком просто. Жуир живёт ради удовольствия и не платит по счетам. Пушкин платил всегда — деньгами, ссылкой, репутацией, кровью. Его наслаждение было не бездумным: за каждой вспышкой стоял внутренний суд. Он мог высмеять собственную слабость, пока ещё был в её власти; мог любить и отступить; мог быть виноватым и всё равно превратить вину в гениальную строку.
Возможно, именно поэтому он оставался не школьным портретом, а живым доказательством: человек может быть противоречив, грешен, слаб — и всё же его слово переживёт и слабость, и грех, и собственную жизнь.
Сейчас уже трудно было поверить, что к 150-летию со дня рождения Пушкина, в 1949 году, когда страна ещё не оправилась от голода и разрухи, государственное издательство выпустило этот огромный том тиражом в полмиллиона экземпляров. Ещё труднее понять, почему отец Лидии — полуграмотный парень из Тульской деревни — подарил молодой невесте, приехавшей из провинциального городка, у которой не было ни свадебного платья, ни обручального кольца, дорогую книгу.
Стихи Пушкина.
Единственный подарок, который он мог себе позволить.
На внутренней странице он написал каллиграфическим почерком: «Любимой Римочке в день свадьбы! С любовью, Валентин».
И только теперь Лидия понимала странность и величие этого жеста. Он подарил не украшение, не платье, не практичную вещь для дома, а книгу. Значит, в той стране книга действительно была выше быта. Даже там, где не хватало хлеба, могла существовать почти религиозная вера: Пушкин в доме — это достоинство, память, красота, будущее.
Этой книги уже не было в семье, и Лидия долго пыталась её разыскать. И сейчас просмотрела полки антикварного отдела, но, конечно, того издания Пушкина снова не нашла.
Зато была другая книга.
Любимый Алёшей Осип Мандельштам.
Сборник «Камень», издание 1923 года. Это было третье переиздание сборника: 300 экземпляров в первом издании 1909 года, 1000 экземпляров в 1916, и 3000 — в 1923 году. Даже в полной разрухе советская республика находила деньги для книг.
Лидия осторожно открыла книгу наугад:
«Невыразимая печаль открыла два огромных глаза…»
Слова словно вышли из другой комнаты, где всё ещё звучали их молодые голоса, красивые сильные пальцы Алёши перебирали страницы книги, лежащей на коленях, Лидия видела его профиль у окна. Она вспомнила другое, любимое, гораздо более позднее:
«Я наравне с другими хочу тебе служить…»
Вспомнила, как любили они с Алёшей читать друг другу стихи.
Лидия быстро поднесла руку к горлу. Щитовидка давала себя знать. Забыла выпить лекарство. А зря.
Перед выходом из магазина она остановилась у витрины с блокнотами. Провела рукой по обложкам — кожа, ткань, бумага, пробка. Выбрала один: цвета мятой вишни, с чуть шероховатой поверхностью.
Расплатившись за Мандельштама и блокнот, Лидия вышла из магазина, прижимая к себе покупки.
Тверская уже наполнилась движением: прохожие, автобусы, звук шагов по влажному асфальту. Лидия остановилась у витрины, где отражались улица, вывески и её собственное лицо — чуть усталое, чуть грустное, но всё ещё сохранившее почти юношески овал.
Она вспомнила, что в тот раз, выходя из книжного, они с Алёшей направились к Елисеевскому. Для Алёши это был просто районный продовольственный магазин, Гастроном №1. Для Лидии же это был театр.
Впервые она оказалась там ребёнком, вместе с отцом, и красота Главного гастронома страны покорила её. В её памяти в Елисеевском царили свет и золото: сияющие хрустальные люстры, толстое стекло витрин, фрукты на серебряных подносах, гранитные прилавки, блики, отражения, ощущение почти сказочного изобилия.
Теперь она уже не могла понять, было ли так на самом деле или память сама достроила эту роскошь, как женщина в разлуке достраивает лицо любимого человека.
Позже Лидия прочла, что Елисеевский действительно родился из мечты. Купец Григорий Елисеев открыл здесь в 1901 году не магазин, а демонстрацию московского изобилия. Гиляровский назвал его «храмом обжорства», и в этом было всё: имперская роскошь, жадность к красоте, театральность Москвы, её вечное желание показать себе самой, как выглядит праздник.
Под золочёными сводами ещё сияли люстры, ещё собиралась публика, ещё казалось, что этот блестящий мир незыблем. Великий князь Сергей Александрович и Елизавета Фёдоровна, московская знать, духовенство, гости, цыганский хор, зеркала, прилавки, колониальные деликатесы — весь старый порядок на мгновение собрался здесь как для последней фотографии перед катастрофой.
А совсем рядом уже стоял 1905. С бомбой у Никольской башни, которая принесёт смерть великому князю. С революцией 1917. С Алапаевской шахтой, в которой встретит гибель княгиня. С гражданской войной. С новой властью, которая сначала уничтожит этот старый мир, а потом будет яростно восстанавливать и возрождать, переименовывать и присваивать, восхищаясь тем, что смогла сохранить то, что не успела разрушить.
В тот раз Алёша купил немного: «калорийную» булочку с изюмом, плитку шоколада, кофе, апельсин.
Когда они стояли у кассы, к Лидии повернулась старорежимная старушка и сказала, печально улыбаясь в ответ на её восхищённый взгляд:
— Ах, деточка, если бы вы видели этот магазин до революции…
Потом они вышли на улицу. На бульваре у Пушкина сели на скамейку и поделили тёплую булочку. Смеялись, перебрасывались словами — о книгах, о времени, о жизни, большую половину которой им ещё только предстояло прожить.
И где-то в этих простых мгновениях, среди запаха ванили и городского ветра, всё уже было решено — незримо, без обещаний. Будущие письма. Разлуки. Их недосказанные фразы и возвращения. Всё начало прорастать здесь, в этом утре, когда он протянул ей половину булочки и улыбнулся. Может быть, именно тогда время в последний раз запомнило их как пару.
Лидия закрыла глаза и глубоко вдохнула тёплый воздух Страстного. Запах был реальным. Воздух — августовским. Память — тёплой и живой. Ей показалось, что где-то рядом, совсем близко, кто-то идёт тем же шагом, дышит в том же ритме и вот-вот произнесёт её имя:
— Лидик.
Она улыбнулась — не прошлому, не воспоминанию, а жизни, которая, кажется, снова готовилась раскрыть перед ней новую страницу. От этой мысли сердце забилось чаще — или это были последствия того, что она забыла выпить таблетки? Лидия присела на ближайшую скамейку. Моросил дождь, но она не замечала.
Она посмотрела на город: на мокрый свет витрин, на спешащих людей, на улицу, которая помнила её лучше, чем она сама, и подумала: жизнь — это не то, что было, и не то, что будет. Это то самое мгновение, которое ты узнаёшь: вот оно. Оно здесь.
Лидия открыла блокнот, провела линию — ровную, как горизонт, — и написала первую строку новой книги:
«Иногда любовь — это свет, который возвращается не к тем, кто его зажёг, а к тем, кто не перестал ждать».
Ехать на Николину гору всё ещё не хотелось. Она решила ещё на один день остаться в Москве.
* * *
ИЗ ПОЭТИЧЕСКОГО ДНЕВНИКА ЛИДИИ
«РАБА ЛЮБВИ АННА КАРЕНИНА»
«Стыд пред духовною наготою своей давил её и сообщался ему».
Л. Н. Толстой, «Анна Каренина»
Посмотри на меня: Ты помнишь,
Как когда-то давным-давно
Ты меня целовал без счета,
Позабыв запереть окно.
На веранде совсем стемнело,
С подоконника дождь стекал,
И за темным кустом сирени
Начался соловьиный шквал.
Я не помнила, я не знала,
Сколько дней и часов подряд
Я с тобой проводила рядом,
Не скрывая бесстыдный взгляд.
Я пила тебя, словно воду
Из колодца достав в ведре.
Опускала глаза и ноздри
И захлебывалась в тебе.
И безумная, и шальная,
Я хотела тебя всего!
Раствориться, пропасть, стереться
Иль сгореть, ни боясь ничего.
И как ты говорил — ты помнишь?
«Я тебя позабыть не мог.
Я искал тебя днем и в полночь,
Исходил без числа дорог.
Дай мне губы твои, дай руки,
Дай ореховых глаз испить.
Я хочу до утра, до муки
Твое нежное тело любить!»
Я ответить тебе не смела,
Я тебе не сумела сказать —
Только тело, юное тело
Я смогла, не стыдясь, отдать.
А душа моя — странная птица —
Всё поверить тебе не могла
И надеялась, что другие
В тишине зазвучат слова.
И летела душа как в пропасть,
Вместе с телом гореть в огне.
И душа ненавидеть стала
Подчинённость мою тебе.
Эту двойственность, раздвоённость
Я несла в себе, словно крест:
То вдруг тело распятое стонет,
То душа себя поедом ест.
Посмотри на меня: что ты думал,
Что хотел ты себе доказать,
Поднимая на крест мою Душу,
Чтоб желанное тело обнять?
Посмотри на меня: другая
Пред тобою стою теперь.
И глаза, и лицо закрыла,
Как скупец запирает дверь.
Моё тело уже не юно,
Испытало много страстей,
И душа позабыла споры,
Что любовь разжигала в ней.
И любовь стала словно ситец,
Полинявший за много лет:
Хоть остался на нем рисунок,
Только красок тех ярких нет.
Почему же вернуть ты хочешь
Этот спор, что остыл давно?
Мы простили и мы простились:
Не старайся открыть окно.
Этот сладкий сиреневый вечер
Мы не сможем с тобой забыть,
Как и слов недосказанных ветер,
Что нас смог навсегда разлучить.
Свидетельство о публикации №226092500091