Княжна Зинаида Шаховская
Это сродство с тем, кто умел разложить человеческое сердце на мельчайшие составляющие, как часовщик разбирает механизм. Шаховская унаследовала этот дар психологического анализа, но не как приём, а как способ дыхания. «Я старалась, — признавалась она, — несмотря на внушения, видеть в каждом раненом не просто объект хирургического вмешательства, но и больного человека. Сострадание выматывает, но кто сказал, что оно должно быть лёгким?» В этой фразе — весь её метод: она не описывает чувство, она вскрывает его, как анатом, и в то же время не даёт ему остыть, не превращает в экспонат.
Бунин однажды предложил ей — тогда двадцатисемилетней, а ему уже за шестьдесят — прокатиться вдвоём в Венецию. Она ответила прямо, без обиняков: «Может, там и прелестно, я пока там ещё не была, но уж если ехать в романтическое путешествие, то надо быть влюблённым — для этого годится скорее не так нобелевский лауреат, как молодой человек». Он не обиделся. Дружба не только не расстроилась, но окрепла. Позже он писал ей: «Как не вижу Шаховскую, Сам не свой хожу! Тоскую!». О самом Бунине она оставила слова, в которых нет ни позолоты, ни разоблачения: «Каким умным, талантливым собеседником был Бунин, и как убеждалась я, слушая его, что никакое образование не может заменить ум, безо всякой ученой подготовки способный к восприятию всего, что существует в мире. Как быстро, как точно понимал И. А. то, что он видел, то, что он слышал, да и всю таинственность человеческой природы. Регистр его был широк — и академизм прекрасно уживался в нём с самой простонародной зоркостью, как и высокий стиль — с крепким чернозёмным словом». И тут же, без сентиментальности: «Любил он уважение, но не терпел лести и остался в моей памяти умным, талантливым, беспредельной честности писателем». В этом её метод — видеть человека целиком, не приглаживая и не сгущая краски.
С Мариной Цветаевой она познакомилась в Брюсселе в 1920-х. Цветаева запомнилась ей «в скромном затрапезном платье с жидковатой чёлкой на лбу, волосы неопределённого цвета, блондинистые, пепельные с проседью». Шаховская подарила ей серебряный перстень с кораллами — тот самый, что потом перешёл к поэту Владимиру Смоленскому. Перстень, по её собственным словам, оказался «зловещим талисманом», если вспомнить судьбу Цветаевой и тяжкие страдания самого Смоленского. Сидя как-то у неё в Брюсселе, Цветаева взяла в руки «Якорь» — антологию зарубежной поэзии, нашла в ней свои стихи и приписала под стихотворением «Роландов рог» двустишие: «Тише, тише, тише, век мой громкий! / За меня потоки и потомки…». Шаховская сохранила эту страницу. И нет, пожалуй, лучшего эпиграфа для её воспоминаний о Цветаевой.
О Ремизове она писала с той же краткостью и точностью. В 1924 году, восемнадцатилетней, она отправилась в Париж учиться в протестантской Школе социальной работы на бульваре Монпарнас. Брат Димитрий, редактор «Благонамеренного» в Брюсселе, дал ей адреса русских писателей. Первый визит был к Ремизову. «Маленький человечек, как-то особенно шуршащий ногами, сгорбленный и очкастый, со смешными, колдунскими вихорками, словно рожками, по обеим сторонам головы». Он протянул необычным для неё говорком и очень тихо: «Так вот, значит, вы сестра Димитрия Алексеевича». В комнате на верёвочках, протянутых от стены к стене, висели всякие необычные предметы — рыбья кость рядом с мохнатым чертиком. Ремизов стал одним из тех, с кем её связывала долгая дружба. Она была его доверенным лицом и душеприказчицей.
Набокова она знала лично. Их знакомство состоялось в 1932 году через её сестру Натали. Её книга «В поисках Набокова» — одна из немногих, где автор не ослеплён авторитетом. Сын Набокова назвал её «ядовитой Шаховской». Она фиксировала и детали, которые другие предпочитали не замечать: например, что Вера Набокова, читая воспоминания мужа «Другие берега», приходила к выводу, что «ни русские, ни французы, ни англичане не найдут в них тёплого отклика». Это не разоблачение, а точность, та самая точность, которая и есть высшая форма любви.
Есть в её мемуарах и та особая ирония — не холодная, а скорее печальная, — которая позволяет смотреть на себя со стороны, не теряя при этом достоинства. Когда в 1956 году она оказалась в правительственной ложе Большого театра, среди тех, кто тридцать девять лет назад поставила её семью перед выбором между изгнанием и смертью, она не разразилась ни проклятиями, ни сентиментальностью. «Как во сне! — говорит ей спутник. — Это действительно похоже на сон. Колесо истории сделало очередной оборот». И в этом «как во сне» — вся гамма: и горечь, и удивление, и странная, почти невольная улыбка над абсурдностью человеческих судеб.
В её «Отражениях» — портреты Зайцева, Ходасевича, Замятина, Тэффи, Шагала. Все они небольшие, обрывочные, но именно в этой обрывочности — правда: не парадные портреты, а лица, увиденные вблизи, без ретуши. Она не претендует на всеведение. «История пускается вскачь, мчит, не разбирая дороги, — говорит она. — Она вершит собственную повесть, я бросаю поводья — слово за ней, а я лишь добавлю размышления соломинки, прилипшей к её копытам». И ещё: «Я всего только хочу рассказать историю, которая является составной частью Истории». В этой скромности — точный расчёт. Только отказавшись от роли вершителя, можно увидеть больше.
Во время войны она участвовала в Сопротивлении, была арестована, прошла Равенсбрюк. После освобождения работала военным корреспондентом при союзных армиях, вела репортажи с Нюрнбергского процесса. С 1968 по 1978 год возглавляла «Русскую мысль». Её называли «ядовитой Шаховской» — за резкость. Но резкость эта была не злобой, а нежеланием лгать.
Она умерла в 2001 году в Париже. После неё остались книги, статьи, письма. Не монумент, а свидетельство. Она не любила громких слов. И о ней лучше писать так же.
https://t.me/Musat71 ссылка на ТГ канал
Свидетельство о публикации №226092600304