Наблюдатель

Олег Витальевич — некрупный по телосложению, но собранный, подтянутый: в нём чувствуется былая сила и военная выправка, будто внутри него до сих пор тикает тот самый строгий ритм строевого шага. Семьдесят лет — это винтажный возраст, а ретро начинается после сотни, но до этого рубежа не все дотягивают, хотя и стремятся. Привычка держать спину, коротко отвечать, не жаловаться на жизнь в любых её проявлениях за долгую жизнь стала его натурой — словно эти правила были высечены в нём стальным резцом времени. Он не «бывший военный» — он военный, который перестал служить, но не перестал быть собой: как старый клинок, что больше не пускают в бой, но хранят с почтением, потому что знают — он всё ещё способен нанести рану.

Короткая, аккуратная причёска без стилистических изысков. Обычная серебристо;пепельная седина, будто волос припорошила пыль просёлочных дорог — та пыль, что оседает на сапогах, на воротнике, на памяти, оставаясь незаметной, но въедаясь навсегда. Никакой небрежности ради образа: он стрижётся коротко, потому что так привык, так удобно, а не ради стиля. Его спокойное, гладко выбритое лицо с лёгкой улыбкой, которая не портит, а делает черты добрее и выразительнее, особенно при слабой освещённости дождливого осеннего дня — будто эта улыбка — единственный тёплый луч, пробивающийся сквозь серую пелену.

Высокий лоб с несколькими глубокими морщинами у переносицы — верный признак того, что он часто задумывается и хмурится не потому, что сердится, а подбирая всему точное, характеризующее слово, словно взвешивает каждое понятие на невидимых весах, где ошибка в оттенке смысла тяжелее любой физической тяжести. Густые брови, а под ними карие глаза, внимательные, чуть прищуренные, будто он всё время что;то оценивает: людей, ситуацию, погоду, тишину, этот серебристый ленивый дождь, алые грозди рябины, висящие на ветвях, словно капли застывшей крови. Взгляд не тяжёлый, но очень собранный, проникающий — такой взгляд способен остановить не только слово, но и случайный порыв ветра. Когда он так смотрел, то даже пролетающая муха реже взмахивала крылышками, чтобы не нарушить его размышлений, будто сама природа на секунду задерживала дыхание. Он из тех, кто может долго стоять у распахнутого окна и просто смотреть, и при этом выглядеть не усталым, а сосредоточенным — будто впитывает всю мудрость окружающего мира: травы, дождя, недалёкого леса и хмурого неба, как сухая земля впитывает первые капли, зная, что за ними последует ливень.

Одежда самая простая, привычная и практичная — камуфляж: лёгкая куртка на молнии для межсезонья, под ней — свитер грубой вязки с длинным рукавом нейтрального оливкового цвета, словно впитавший в себя оттенки леса, чтобы стать его частью. На голове — потёртая форменная кепка с длинным козырьком: не новая, но чистая. Она не для маскировки, а чтобы дождь не попадал на лицо, а в солнечный день не слепило глаза, когда он идёт по горной тропинке или стоит на опушке леса, вглядываясь в линию горизонта, будто там, между небом и землёй, прячется ответ. На ногах — крепкие высокие походные ботинки, видавшие столько дорог, что их подошва могла бы рассказать целую летопись без единого слова. Никаких броских аксессуаров, но есть пара деталей, которые выдают его род занятий: синяя авторучка на клипсе, которой удобно писать на ходу — в транспорте, на скамейке или в лесу, на поваленном бурей дереве, — а в нагрудном кармане куртки — маленький потёртый блокнот. Уголки его чуть загнуты, страницы в нём почти все исписаны мелким аккуратным почерком, будто каждая строчка — это крошечный якорь, удерживающий ускользающую мысль. Иногда он достаёт его и записывает одну;две фразы — и снова прячет, словно прячет частичку себя, чтобы не растерять по дороге.

На запястье правой руки — его главная реликвия и ценность: командирские часы «Восток» на простом кожаном ремешке, верой и правдой служащие ему не один десяток лет. Он их носит не ради статуса, а в силу привычки, чтобы следить за временем: он не любит опаздывать и торопить других, будто сам стал хранителем минут, не позволяя им рассыпаться впустую. Всему свой час, и всему своё время — эта истина сидит в нём глубже любых приказов.

У него даже запах свой, неповторимый: что;то знакомое с детства, будничное, тёплое, будто из старого дома, где всегда пахло чаем и сухими травами. Он пропах одеколоном, немного табаком и лёгким ароматом сухой травы или сена — будто только что прошёл с дикого поля, и принёс с собой запах земли, которую он знает наизусть.

Прожив почти семь десятков лет, он много пережил, повидал, прочувствовал и мог бы написать с десяток умных книг по своим воспоминаниям, но предпочёл не доверять бумаге то, что живёт только в тишине, в лесной тропе, в прикосновении к холодному камню.

Дождь прекратился так же внезапно, как и начался, небо просто решило сделать паузу, чтобы прислушаться. Олег Витальевич закрыл окно, взял приготовленный рюкзак — верный спутник его походов в горы, видавший столько рассветов и закатов, что, казалось, сам научился дышать в ритме порывов высокогорного ветра.

Сегодня как раз тот день, о котором рассказывали старики, когда он был совсем мальчишкой. Он уже двадцать пять лет каждый год пытается узнать тайну каменных дольменов, ведь не зря поляну назвали Ведьминой — в этом имени звенела не угроза, а обещание: здесь граница между известным и неведомым становилась тоньше, чем лезвие ножа.

После дождя в лесу дышится легко: воздух густой, кажется, что не дышишь, а пьёшь его, как ароматный настой, в котором смешаны запахи мокрой коры, прелой листвы и далёкой грозы. Привычным размашистым шагом Олег Витальевич прошёл знакомыми тропинками расстояние в восемь километров на одном дыхании, его ноги помнили эту дорогу даже тогда, когда он сам забывал о ней. Городским туристам на это ушло бы минимум полдня, но для него эти тропы были не испытанием, а разговором — тихим, долгим, понятным только тем, кто умеет слушать шёпот камней и скрип старых деревьев. Дождь, слава богу, повыгонял из леса всех пришлых, оставив его наедине с древними стражами. В прошлые годы из;за этих горе;путешественников он так и не смог на закате остаться один на один с древним каменным склепом, почувствовать, как время замедляется и начинает течь иначе.

Ну вот, он снова стоит у дольмена в Ведьмином лесу. Сентябрь — это особый месяц. Для многих древних культур Кавказа переход от лета к осени считался временем особых, пограничных состояний, и древние мистики придавали этому периоду глубокий сакральный смысл: сама земля в эти дни приоткрывает завесу, позволяя увидеть то, что обычно скрыто за пеленой обыденности. Солнце пересекает небесный экватор, день сравнивается с ночью, граница между миром людей и миром духов истончается, становясь прозрачной, как утренний туман над рекой. Именно в такие моменты, по верованиям древних, можно было установить контакт с духами предков, попросить у высших сил удачи или провести особые обряды и получить утраченные знания предков, словно выудить их из тёмной воды памяти.

Лес выглядит хмуро: листва золотая шуршит под ногами, как рассыпанные ассигнация ушедшего лета, воздух пахнет влагой, грибами и разнотравьем — запахом, который невозможно спутать ни с чем, потому что так пахнет сама жизнь, с её тихим, терпеливым продолжением. Он кладёт ладонь на плиту древнего камня, закрывает глаза. В лесу после дождя сыро и ощутимо прохладно, а камень тёплый — теплее, чем должен быть в сентябре, будто хранит в себе тепло тысяч закатов, впитанных за века. Губы шевелятся: он проговаривает про себя: «Здесь молчаливые дольмены стоят вне времени, надменны». И камень отвечает. Не словом. Гулом, идущим из самой глубины, из слоёв веков, спрессованных в одну плотную тишину. Теплом, которое пробирается сквозь кожу и оседает, где;то под рёбрами. Отпечатком его руки на влажной поверхности, словно камень запоминает каждого, кто решается коснуться его истории.

Легенду о Наблюдателе миров в детстве он принимал за сказку: он ведь сюда и в детстве прибегал, и внутрь залезал, как и многие его друзья;мальчишки, гордясь собственной храбростью. И только с возрастом, изучив много литературы, исходив все места на Кавказе, где находились эти древние сооружения, он начал понимать. Это не склепы и не места для хранения продуктов, а подлинные места силы — точки, где земля дышит иначе, где время течёт не по прямой, а по кругу, сворачиваясь в спирали. Тут должны были встречаться наблюдатели миров — и не каких;то далёких галактик, а тех, которые существуют рядом с нами: во времени — секундой раньше или на секунду позже, но на одной и той же земле, будто эти миры идут параллельными тропами, и только в таких местах эти тропы пересекаются.

Солнце уже почти скрылось за ближайшей горой, окрасив небо в цвета остывающего металла. Олег Витальевич достал сигарету, закурил. Сердце стучало так, что казалось, выскочит из груди, отбивая ритм, в котором смешались волнение, память и предчувствие. Он волновался, как на первом свидании, когда каждое слово кажется слишком громким, а тишина — слишком хрупкой. Светящиеся стрелки на часах приближались к заданному времени, отсчитывая последние секунды перед тем, как граница станет почти невидимой.

Вот сейчас он сделает шаг… Камень дольмена уже не просто грел руку, а слегка обжигал, будто предупреждал: «Ты уверен?» — или, наоборот, звал вперёд, обещая показать то, что скрыто от посторонних глаз.

Поляна с древними строениями погружалась во тьму — то ли веков, то ли просто сентябрьской ночи, и в этой темноте камни становились не безмолвными свидетелями, а живыми собеседниками, готовыми рассказать свою историю тому, кто умеет слышать шёпот времени.


Рубеж
Он не помнил, как переступил какую-то невидимую границу. Не ногой — скорее всем телом, всем своим весом, всеми прожитыми годами, вдруг сам всей плотью превратившись в какой-то мерный гул, похожий на тот, что секунду раньше издал камень. Холодок пробежал по спине. Мгновение назад лес, обычный лес, который он знал с детства и ощущал как часть себя, его влажность, прохладу, пахнущую грибами и прелой листвой, вдруг стал тревожным и будто незнакомым. Олег Витальевич машинально по привычке посмотрел на часы. Хотя вроде бы — лес остался лесом, но…

Но.
Воздух стал гуще. Не душнее — плотнее, как будто между молекулами втиснулось что-то ещё, неосязаемое, но ощутимое на уровне подсознания, как тепло от костра, который уже погас, но камни ещё хранят его. Олег Витальевич стоял на той же поляне, у того же дольмена, но поляна стала другой. Трава — та же, но оттенок у неё был не осенний, а какой-то неопределённый, словно она не могла решить, жить ей или умереть, да так и застыла в нерешительности. Небо — серое, низкое, но не дождевое: в нём не было обещания дождя, в нём не было обещания ничего, будто кто-то стёр с неба все наречия будущего времени и оставил только настоящее, застывшее и безглагольное.
— Тихо-то, как... — сказал он вслух, и голос прозвучал гулко, будто его окружающий лес с поляной стал огромной пустой комнатой без стен.
Он снова посмотрел на часы. Стрелки стояли. Секундная не замерла, не остановились — именно стояла, будто приклеенная к циферблату, и все три стрелки светились ровным зеленоватым светом, каким светятся светлячки. Время — то, что он привык беречь, к чему относился с почтением, как к единственному ресурсу, который нельзя восполнить, — исчезло. Не сломалось, не сбилось. Просто перестало быть.
Олег Витальевич не запаниковал. Он слишком долго был военным, чтобы тратить силы на панику, — это правило сидело в нём глубже всех остальных, как инстинкт, как последний гвоздь в подошве, который нельзя вытащить, потому что без него развалится весь сапог. Он сделал то, что делал всегда, когда ситуация выходила из-под контроля: осмотрелся, оценил ситуацию, составил план.
Поляна, дуб. Дольмен — тот же, но его каменная плита уже не была тёплой. Она была горячей, и от неё шёл волнами воздух, парящий, как над асфальтом в июльский полдень. Лес вокруг стоял прежний, но между деревьями не было просветов — не потому, что они росли плотнее, а потому, что за ними не было ничего. Просто — стена. Зелёная, живая, плотная, уходящая вверх, и в ней не было ни троп, ни лазов, ни направления, куда можно пойти. Только поляна. Только дольмен. Только он.
— Понятно, — сказал он вслух, но это «понятно» было не более чем привычкой: ничего ему не было понятно, но слово действовало как костыль, на который можно опереться, пока нога не почувствует твёрдую опору.
Он достал блокнот, синюю авторучку — и они были обычными, привычными, из прежнего мира, это, надо признать, его успокоило. Открыл пустую страничку и записал: «24 сентября. Время остановилось. Лес закрыт. Камень горячий. Я на поляне. Один». Поставил точку, закрыл блокнот, снова спрятал в нагрудный карман.
Потом сел на траву, потому что стоять в ожидании — это для молодых. Те, кто прожил семьдесят лет, знают: если ждёшь — сядь. Сэкономишь силы для того, что действительно будет важно. Странно, но трава была сухой, будто и дождя не было.
Ждал недолго.
Сначала появился звук. Не гул, не шум, не треск — звук, будто кто;то очень осторожно провёл пальцем по туго натянутой струне, и она откликнулась не нотой, а лёгкой вибрацией, прошедшей сквозь землю, сквозь траву, сквозь его тело, от каблуков до макушки. Олег Витальевич ощутил лёгкую тошноту — не сильную, но достаточную, чтобы понять: это не ветер и не сейсмический толчок. Это — как сигнал внимания. Что;то или кто;то был рядом.
Дольмен засветился. Не ярко, не как прожектор или фара, а изнутри, кажется, из всех пор камня. От входного отверстия, где должна быть каменная пробка, лежащая сейчас в стороне, потёк свет, мягкий, тёплый, янтарный, похожий на тот, что бывает в окнах деревенских домов вечером, от свечи. В этом тихом свете изменилось всё: при нём поляна перестала казаться замкнутой, потому что свет её не освещал — он показывал, но не деревья и не траву, а то, что было между ними: воздух, который перестал быть воздухом, а стал прозрачной, едва видимой плёнкой, наподобие лёгкой женской вуали, за которой угадывалось чьё-то присутствие. А может быть, ещё один лес. Ещё одна поляна. Ещё один мир.
— Вот ты и пришёл, — сказал кто;то.
Но не голосом. Олег Витальевич не услышал эти слова, а почувствовал внутри себя — он их обнаружил, как обнаруживают записку, которую кто;то положил тебе в карман, пока ты спал. Слова были уже в его голове, тёплые, спокойные, без угрозы, но и без теплоты, не механические, живые — так говорит человек, который давно перестал тратить эмоции на приветствия, потому что приветствие — это форма, а форма имеет значение только там, где время течёт.
 — Кто со мной говорит? — спросил Олег Витальевич, и его голос прозвучал почти нормально, лишь чуть глуше, чем обычно.
— Тот, кто долго ждал, — ответил голос в его голове. — Долго ждал. Дольше, чем ты прожил. Дольше, чем твой народ помнит. Я — Наблюдатель. Один из тех, кто стоит на границе. Или, точнее, один из тех, кто прежде стоял.
Олег Витальевич не стал спрашивать «что вы такое» или «как вы сюда попали». Он спросил другое:
— Что случилось с вашей границей?
Тишина. Потом — снова вибрация, но другая, тяжелее, медленнее, будто тот, кто отвечал, вздохнул, а вместе с ним вздохнула земля под его ногами, и трава на поляне пригнулась, будто от дуновения ветра, которого не было.
— Гармония пропала, и равенство сил нарушено, — сказал Наблюдатель. — Не сегодня. Не вчера. Давно. Много сотен ваших жизней. Мы держали границу — я и другие, такие, как я. Мы стояли между мирами, как скалы, хранящие берега горной реки: не допускали один мир в другой, не давали им смешаться. Но нас было мало, а давления — много. Миров стало больше. Людей — больше. Желаний — больше. И каждый раз, когда кто-то из вашего мира переступал границу — случайно, как ты, будучи мальчишкой, или нарочно, как сейчас, — граница истончалась. Мы её латали. Держали. Но даже камень от времени трескается.
Олег Витальевич молчал. Он слушал так, как слушал когда-то старших офицеров на совещаниях: не перебивая, не споря, не соглашаясь — просто впитывая информацию, чтобы потом, в тишине, разложить всё по полкам и решить, что делать с полученной информацией.
— Сейчас граница не истончилась, — продолжил Наблюдатель. — Она исчезла. Не везде, но здесь — да. В этом месте, где камни стоят, где сентябрь делает ночь равной дню, где ты положил руку на тёплый камень и сказал слова, которые были не просто словами. Границы больше нет. И миры — тот, из которого ты пришёл, и тот, что был за ней, — начали смешиваться. Медленно. Как две реки, которые встречаются в одном русле: сначала — мутная вода, потом — уже не разобрать, где какая.
— И что мне делать? — спросил Олег Витальевич. Нет, это был не риторический вопрос, не от бессилия — это был вопрос человека, который привык действовать. Если есть проблема — нужно понять её масштаб, определить ресурсы, поставить цели и начать решать.
— Ты — Наблюдатель, — сказал голос, и в этих словах не было пафоса, не было пророческого гула, не было ничего, что напомнило бы ему сказки и книги о волшебстве, которые он в молодости считал забавой. Была констатация. Так говорят: «Ты — правша». Или: «Ты — старше». Факт, а не дар.
— Я — военный, — возразил он.
— Да, — согласился голос. — И поэтому ты — Наблюдатель. Не потому, что избранный не потому, что особенный. А потому, что умеешь смотреть, слушать и видеть. Большинство людей смотрят, но они слепы. Ты смотришь и видишь. Это и есть главное качество того, кто стоит на границе. Не сила, не магия, не кровь древних царей. Способность видеть то, что есть, и не закрывать глаза, когда то, что есть, страшно.
Олег Витальевич усмехнулся. Усмешка была невесёлой, но и не горькой — скорее, устало;ироничной, как у человека, которому семьдесят лет и который давно перестал удивляться тому, что мир устроен сложнее, чем ему казалось в молодости.
— И много вас, — он поправился: — нас, Наблюдателей?
— Было много. Теперь — мало. Я — один из последних, кто помнит, как граница выглядела целой. Ты — первый за долгое время, кто пришёл не случайно. Но ты — человек. Смертный. Ты не сможешь держать границу так, как мы, вечно. Но ты сможешь сделать другое.
— Что?
— Увидеть, где она треснула. Указать нам. А мы — залатаем. Если хватит времени. И если ты не испугаешься.
— Я не пугливый, — сказал Олег Витальевич.
— Я знаю, — ответил голос. — Поэтому ты сейчас здесь.
Свет в дольмене стал ярче, но не слепящим — скорее, как рассвет в горах, когда солнце ещё за грядой, но небо уже светлое, обещающее рассвет. И в этом свете Олег Витальевич увидел. Поляна изменилась.
 Нет — поляна осталась, но на ней появилось то, чего раньше не было. Трещины. Не в земле, не в камне — в самом воздухе, в ткани мира, который до этого момента казался цельным. Трещины были тонкими, как нити паутины, и от каждой шёл свой свет: от одной — зеленоватый, как свет сквозь молодую листву; от другой — красноватый, как уголёк в костре; от третьей — голубоватый, как подсвеченный изнутри лёд. Они расходились от дольмена лучами, как трещины на автомобильном стекле, в которое ударили камнем, и в каждой трещине угадывался свой мир: один — дикий, первобытный, полный запахов мха и сырой земли; другой — пустой, выжженный, с ветром, который нёс не пыль, а пепел; третий — почти неотличимый от его собственного, но в нём небо было чуть-чуть другого оттенка, и деревья были значительно больше, и в этом «чуть-чуть» было больше чужести, чем во всех остальных вместе.
— Вот, — сказал Наблюдатель. — Видишь?
— Вижу, — ответил Олег Витальевич, и это было правдой: он видел. Не потому, что его наделили способностью видеть не потому, что произнёс заклинание или выпил зелье, — а потому что он всю жизнь смотрел. На людей, на погоду, на тишину, на дождь, на скалы, горы, на то, как падают листья, на то, как молчит дерево или камень. Он тренировал это умение, не зная, что тренирует, — как человек, который всю жизнь колол дрова и не подозревал, что готовит руки для того, чтобы создавать скульптуры.
— Мне нужно обойти их все? — спросил он деловито.
— Все, которые найдёшь. Некоторые закроются сами, когда основной разлом будет залатан. Но основные — те, что расходятся от этого места, от Ведьминой поляны, — нужно отметить. Чтобы мы знали место, где латать.
— Отметить, — повторил Олег Витальевич, и это слово ему понравилось. Конкретное, военное, понятное. Отметить. Зафиксировать. Доложить.
Он достал блокнот, открыл на чистой странице, и синяя авторучка привычно легла в пальцы. Он нарисовал схему: в центре — кружок, дольмен. От него — лучи, трещины. Каждый луч — с пометкой: цвет, направление, запах. Да, у каждой трещины был свой запах, и он, человек, пропахший одеколоном и табаком, чувствовал их отчётливо: трещина, которая вела в дикий мир, пахла болотом и цветущей черёмухой; та, что в выжженный, — гарью и чем-то сернисто-кислым, металлическим; та, что в почти одинаковый, — ничем. И это «ничем» было самым страшным запахом из всех, потому что пахло небытием, пустотой, миром, в котором забыли, что нужно чем-то пахнуть, чтобы быть.
— Ты готов? — спросил Наблюдатель.
— Готов, — ответил Олег Витальевич, поднялся с травы, отряхнул камуфляж, поправил кепку. Достал сигарету, закурил — и дым повёл себя странно: он не рассеивался, а зависал в воздухе ровным столбом, будто дым был частью этого мира, а воздух, который должен был его развеивать, — нет. Олег Витальевич посмотрел на этот столб дыма, хмыкнул и двинулся к ближайшей трещине.
Первая трещина была узкой, как щель под дверью, и из неё тянуло холодом — не осенним, а иным, ровным, постоянным, будто там, за ней, было место, где температуру установили раз и навсегда и больше не меняли. Олег Витальевич подошёл, наклонился, заглянул.
И отшатнулся.
За трещиной был лес. Его лес — тот, через который он прошёл сегодня, но лес был мёртвым. Деревья стояли, листва висела, но всё было неподвижным, застывшим, как фотография, — и не мёртвым в смысле разложения, а мёртвым в смысле отсутствия движения. Ветер не дул. Птицы не пели. Река, которую он переходил по камням, застыла, как стекло, — вода не текла, а стояла, и в её поверхности отражалось небо, которое не было ни серым, ни голубым, а просто — поверхностью, без цвета, без глубины.
— Это что, — сказал он, и голос его дрогнул впервые за этот длинный, бесконечный, остановившийся день, — это вариант моего мира?
— Один из возможных, — сказал Наблюдатель. — Тот, в котором время остановилось совсем. Не как здесь — где оно лишь замерло на секунду. А там — навсегда. Мир, который замер, как насекомое в янтаре. Он не умер. Он — застыл. И в нём есть люди. Они не знают, что замерли. Для них всё нормально. Для них всё всегда нормально.
Олег Витальевич затянулся сигаретой, и дым столбом встал рядом с ним, как верный товарищ.
— А их можно… расшевелить?
— Нет. Это не твой мир. Это — один из вариантов. Трещина ведёт в него, но он не становится от этого ближе. Тебе нужно не спасать его — тебе нужно закрыть дверь, чтобы он не вытек в твой.
Он кивнул. Это было понятно. Не спасать всех — закрыть дверь. Военная логика: не мечись по всему фронту, держи оборону на порученном тебе главном направлении.
— Отмечаю, — сказал он и записал в блокнот: «Трещина первая. Направление — север. Запах — холод, небытие. Цвет — белый. За ней — замёрзший мир. Не трогать. Закрыть».
Он двинулся дальше.
Вторая трещина была шире. В неё можно было просунуть руку, и Олег Витальевич — после секундного колебания, которое он даже не заметил, потому что за семьдесят лет научился не колебаться заметно, — просунул. Рука прошла сквозь, и по другую сторону он ощутил тепло. Живое, настоящее, как от печки, в которой горят берёзовые дрова, и от этого тепла пахло хлебом и чем-то сладким — может, мёдом, может, яблоками, может, просто детством.

Он убрал руку и заглянул. За трещиной — мир. Не замёрзший, не мёртвый, а наоборот — слишком живой. Лес, но деревья в нём были огромными, как башни, и между ними летали не птицы, а что-то светящееся, переливающееся, живое, для чего он даже названия не смог подобрать. Может быть, жар-птицы, как у Пушкина. Трава — в человеческий рост. И вдали, за лесом, — город. Не тот, который Олег Витальевич знал, а другой, с башнями, от которых шёл свет, и стены были не каменные, а живые, из переплетённых корней и ветвей, и они дышали.
— Это мир, который растёт, — сказал Наблюдатель. — Мир, где жизнь не знает тормоза. Всё в нём живёт, всё растёт, всё меняется — каждую секунду. Он прекрасен, и он опасен. Если он прорвётся в твой, твоя природа не выдержит. Твои деревья станут как эти, твои города задохнутся под корнями, твои люди… Они не смогут жить в темпе, который их превысит.
— Отмечаю, — сказал Олег Витальевич. — «Трещина вторая. Направление — северо-восток. Запах — мёд, яблоки, тепло. Цвет — зелёный. За ней — растущий мир. Живой. Опасный. Закрыть».
Третья трещина была той самой, что пахла ничем. Он подошёл к ней — и остановился. Не потому, что испугался, а потому что ноги отказались идти дальше. Это было новое ощущение, и Олег Витальевич, человек, который привык доверять своему телу больше, чем словам, воспринял его серьёзно. Тело знало то, чего не знал разум.
— Здесь — пустой мир, — сказал Наблюдатель, и впервые в его безголосье послышалось что-то похожее на усталость. — Мир, в котором ничего нет. Ни людей, ни деревьев, ни неба, ни земли. Только — ничто. Там даже пустоты нет, в которую можно что-то положить, а — ничто, которое ничего не принимает. Оно не враждебно. Оно — индифферентно. Это страшнее.
— Понял, — сказал Олег Витальевич. И записал: «Трещина третья. Направление — восток. Запаха нет. Цвета нет. Ничего нет. Самая опасная. Закрыть первой».
А потом вдруг спросил: так что, выходит, сказки — это не сказки, и пушкинские тридевятые царства, тридесятые государства — это речь об этих параллельных с нами мирах?
Достал блокнот, сделал расчёты, получилось: 3 в 9-й степени равно 19 683 царств.
3 в 10-й степени равно 59 049 государств. Это значит девятнадцать тысяч шестьсот восемьдесят три мира и пятьдесят девять тысяч сорок девять развитых цивилизаций.
— Ну вот, ты всё правильно понял. Ваши мудрецы и волхвы хранили эти знания во всех тысячелетиях, передавая из поколения в поколение. Ведь люди живут в вашем мире не тысячи, а миллионы лет, как и в других мирах, хотя некоторые из них по вине людей стали безжизненными.
Он обошёл поляну трижды, и каждый раз находил новые трещины — тоньше, слабее, но каждая вела в свой мир, и каждый мир был вариантом его собственного, как будто реальность — это огромное зеркало, которое разбилось, и каждый осколок отражал немного по;другому. Он записал семь трещин, зарисовал их расположение, проставил номера, и опять положил в нагрудный карман куртки.

Когда он вернулся к дольмену, свет в камне стал слабее. Олег Витальевич сел рядом, на тёплый камень, и впервые за весь этот бесконечный день почувствовал усталость — не физическую, а какую;то другую, будто его глаза устали видеть то, что не должно быть видимым.
— Я всё отметил, — сказал он. — Что дальше?
— Дальше — мы, — ответил Наблюдатель, и в этот момент дольмен засветился снова, но иначе: не изнутри, а снаружи, будто со всех сторон к нему сошлись огни — тёплые, мерцающие, живые. И в каждом огне угадывалась фигура. Не человек — но и не не;человек. Что;то между. Что;то, что было когда;то человеком, а потом стало больше, чем живое существо, — как дерево, которое переросло лес и теперь видит дальше, чем все остальные.
Их было семеро. Семь огней, семь фигур, семь Наблюдателей, и они стояли вокруг дольмена, как собирались здесь, наверное, и многие тысячи лет назад, когда камни были не такие выветренные без трещин, а мир — моложе.
— Ты сделал главное, — сказал первый Наблюдатель — тот, что говорил с ним с самого начала. — Ты увидел. Мы — залатаем. Но тебе нужно вернуться. В свой мир. Сейчас. Граница ещё держится, но ненадолго. Если ты останешься здесь, когда мы начнём закрывать трещины, — ты останешься навсегда. Между мирами. Там, где нет времени.
Олег Витальевич посмотрел на них — на огни, на фигуры, на дольмен, на всю эту невозможную картину, — и впервые за долгий день почувствовал, что;то, похожее на сожаление. Не страх, не тревогу — сожаление. Как в тот момент, когда дембельский поезд трогается, и ты смотришь на своих бывших солдат подчинённых и пытаешься лицо запомнить каждого, ты сними служил два года, эти ребята стали надёжными мужчинами, но ты знаешь, что больше никогда они сюда не вернутся, и это правильно, так нужно, и всё;таки что;то внутри тебя жмёт. Наверное, это и есть душа?
— А я смогу вернуться? — спросил он.
— Ты уже вернулся, — ответил Наблюдатель. — Ты просто ещё не знаешь об этом.
Он встал с камня, взял рюкзак — верный спутник походов, который всё это время лежал у дольмена, не тронутый, обычный, из прежнего мира, — и сделал шаг. Не к трещине, не к лесу — к дольмену. К тёплому камню, к его шершавой поверхности, к отпечатку своей ладони, который всё ещё был виден на влажной плите.
Ладонь легла на камень.
Гул. Тепло. И — шаг. Он на секунду закрыл и открыл глаза.
Поляна. Лес. Небо — серое, осеннее, с обещанием дождя. Дольмен — обычный, молчаливый, не светящийся, не горячий, просто камень, которому тысячи лет. Трава — мокрая, обычная. Ветер — есть. Птицы — есть. Время…
Он посмотрел на часы. Стрелки шли. Светились не зелёным, а обычным фосфорным, привычным бледным светом. Семь тридцать. Тот же вечер. Тот же день. Как будто ничего не было.

Но в нагрудном кармане куртки лежал блокнот. И когда он достал его и открыл, — страницы были исписаны. Мелким аккуратным почерком, его почерком, синей пастой. Семь трещин. Семь записей. Семь миров, которые чуть;чуть не хлынули в его.
Олег Витальевич закурил. Дым рассеялся. Обычный дым, обычный ветер, обычный лес.
— Слышишь? — спросил он, обращаясь не к лесу, не к камню, не к Наблюдателю — к себе.
И услышал. Не звук — знание. Знание, которое было похоже на тишину, но тишину не пустую, а полную, как пауза перед тем, как оркестр вступит, когда все инструменты уже настроены, все смычки подняты и н7ашли свои места на струнах, и осталось только — дождаться движение дирижёрской палочки.
— Баланс держится, — сказал он. И это были не его слова, не слова Наблюдателя, а — просто факт, ровный, спокойный, как осенний дождь.
Он собрал рюкзак, надел кепку, поправил ремешок часов. И пошёл назад, по знакомой тропе, восемь километров, которые теперь были не просто дорогой, а — границей. Его границей. Той, которую он видел, которую отметил, которую — с помощью тех, кто стоял по другую сторону, — удалось удержать.

Так вот о чём рассказывал А.С. Пушкин.
: 3 в 9-й степени равно 19 683 царств.
:3 в 10-й степени равно 59 049 государств.


Рецензии