Смерть мечты
(рассказ Виталия Львова-Рябчунова психологическая проза)
В осеннем убранстве больничный дворик выглядел очаровательно — будто живое воплощение пейзажа Исаака Левитана. Золотые клёны, теснясь вдоль вымощенной старой плиткой дорожки, роняли в тишину последние листья, засыпая ими скамейки. Воздух был прозрачен и прохладен, с той горьковатой свежестью, которая приходит только в конце октября, когда лето уже сдано в архив, а зима ещё не вступила в свои права. Беседка с облупившейся зелёной краской, два сколоченных из оструганных досок столика, детская песочница с забытыми формочками — всё казалось декорациями к тихой пьесе, у которой ещё не было зрителей.
— Вы что, даже репродукцию картины «Осенний день. Сокольники» не видели? — произнёс профессор Аркадий Семёнович Вольский, поворачиваясь к собеседнику с видом человека, привыкшего терпеливо объяснять студентам. — Это же один из известнейших осенних пейзажей. Аллея в Сокольниках, одинокая женщина в чёрном идёт по ней. Такое же освещение, та же меланхолия. Небо, осень, фигура — объединение земного и небесного. Он обвёл рукой дворик, словно дирижёр, которому оркестр не нужен, потому что звучит сам мир. — Жёлто-красная листва клёнов будто охвачена пламенем. Стройная женская фигура на её фоне — одинокая душа в задумчивой грусти. Вы не находите символичности в этом? Разлад души и тела, вечное и тленное?
Его собеседник — Михаил Дмитриевич Козлов, крупный, рано поседевший мужчина с обветренным лицом, на котором следы жизни читались без всяких книг, — ответил не сразу. Он смотрел на приближающуюся к ним женщину в тёмной одежде, медленно, будто плывшую по аллее, и в глазах его, обычно насмешливых, сейчас появилось что-то вроде боли. — Слушай, профессор, ты меня прости, — сказал он негромко, — но это же вдова Иваныча из шестой палаты. Три дня назад мы здесь, за этим столиком, с ним «козла» забивали. Сидел, улыбался, костяшки сдавал. А теперь вон — жена его в чёрном идёт.
Вольский кивнул медленно.
— Да. Все под Богом ходим.
— По-хорошему, надо бы подойти, высказать соболезнование?
— Нет, мой друг, думаю, это будет лишним. Сейчас у неё рана ещё кровоточит, она с нею не свыклась. Но обычно рана, которая нас не убила, зарубцовывается, и мы продолжаем свой путь. Жена Владимира Ивановича — Екатерина Павловна — медленно прошла мимо беседки, буквально в двух метрах от них. На фоне траурной одежды и неяркого осеннего света её лицо и руки выглядели мраморно бледными, с какой-то желтизной. Она не взглянула в их сторону — шла сквозь окружающий мир, будто вокруг неё было стекло и никакие звуки не проникали внутрь. Козлов проводил её взглядом.
— А ведь на её месте может в любой день оказаться жена любого из нас. — Он покачал головой. — Иваныч-то ведь тоже не верил. Смеялся. «Прорвёмся», говорил. А прорвался — да не туда.
Вольский снял очки, достал из кармана платок с монограммой, аккуратно протёр стёкла — жест, который Козлов уже знал как признак того, что профессор собирается сказать что-то, над чем думал очень долго — Знаете, Михаил Дмитриевич, мы, послевоенное поколение, видим эту жизнь немного по-иному: когда я был молод, я думал, что самое страшное в жизни — смерть. А теперь думаю иначе. Самое страшное — когда умирает мечта.
Козлов хмыкнул. — Это вы сейчас к чему? Опять про картины? — Нет. Про людей. Сильнее всего на нас влияют потери. Мой отец погиб на войне, я его почти и не помню, но всю жизнь каждый свой поступок оценивал, что бы сказал мне он. Уходят близкие, ломаются вещи, теряются смыслы. Но иногда умирает мечта — маленькая или большая, не важно. Ты хочешь чего-то, стремишься, а потом будто кто-то отнимает у тебя этот образ. Не смерть, не болезнь — просто жизнь. — Профессор, вы, извините, философию тут разводите, а у меня, между прочим, в палате сосед по второму курсу лежит — тридцать два года, лейкоз. У него мечта — дожить до весны. Вот вам смерть мечты. А вы про образы. Вольский посмотрел на него внимательно. — И это тоже. Но я не про абстрактные образы. Я про свою. Козлов замолчал. Он привык, что профессор мог начать с Левитана, а закончить чем-то неожиданным. В этом была, пожалуй, главная прелесть больничного соседства — разговоры, которые вели в никуда, но оставляли след. — Ну, говорите. Раз уж начали. Вольский откинулся на спинку скамьи. Кленовый лист, золотой с ржавым краем, опустился ему на колено, но он не смахнул его. — Мне было двадцать три. Я только закончил университет, работал ассистентом на кафедре, жил в общежитии. Не богатством был счастлив — тем, что впереди было всё. Дорога, по которой хотелось бежать. Я хотел написать книгу. Не статьи, не монографии — живую книгу о людях, которых знал, об отце, его наградах. О бабушке, которая пережила оккупацию, бывало, печёт пироги с капустой и рассказывает истории о войне, о дне, когда узнала о победе. О деде, который чинил часы и разговаривал с ними, будто с пациентами. О ребятах со двора, которые уходили кто в армию на фронт, кто на завод, кто в никуда. Я хотел, чтобы кто-то, открыв книгу, почувствовал запах капустных пирогов, услышал тиканье часов и звон последнего трамвая. Он говорил тихо, и Козлов, любитель подкалывать, сейчас слушал молча. Осенний ветер шуршал листьями, и в этом шорохе было что-то сродни тому, о чём говорил профессор, — далёкое, почти ушедшее. — Писал вечерами, после работы. В тетрадку, обычной авторучкой за сорок пять копеек, чернилами «Радуга». Писал торопливо, с ошибками, зачёркивая, переписывая, иногда рвал страницы и начинал заново. Почти два года. Две тетради, исписанные мелким почерком. Носил их всегда с собой, как носят амулет, — не потому, что верил в их силу, а потому что в них была лучшая моя часть воспоминаний, а может быть, частичка моей души и души моих родителей, дедов. — И что случилось? — спросил Козлов. — Случилась жизнь. Защита кандидатской. Женитьба — и я ни одного прожитого дня не жалею, Марина была прекрасной женой. Потом родилась дочь, потом должности, потом завкафедрой. Каждое дело было важным. Каждое требовало всего меня. А тетради лежали в столе. Сначала думал: вернусь летом. Потом — после защиты. Потом — когда дочь подрастёт. А потом наступил день, когда я открыл стол, достал тетради, раскрыл их — и понял, что не могу читать. Не потому, что почерк изменился, — изменился я. Тот человек, который писал, исчез. Страницы были чужие, как фотографии в чужом альбоме незнакомого города. Красиво, но — не мой город. Он замолчал. Кленовый лист соскользнул с колена и упал на землю. — И вы больше не пытались? — спросил Козлов. — Пытался. Лет через десять, когда всё устоялось, сел и попытался продолжить. Да слова были те же, а меня того, который ими жил, — не стало. Форма осталась, а содержания не стало. Я положил ручку и больше не брал. Не из слабости — из честности. Зачем сидеть у свечи, коли она не горит?
Козлов долго молчал. Потом сказал:
— По-моему, вы слишком драматизируете. Ну не дописали книгу. Вы же профессор, у вас монографии, статьи, студенты.
— Верно. И всё это я делал хорошо. Но это было — как жить в чужом доме. Удобно, тепло, всё на месте. Но не мой. А тот, мой, — я его сам покинул, оправдав необходимостью. И вот наступило время, когда проходишь мимо и знаешь: мог бы жить там. Но дверь закрыта, и ключ потерян.
— И вы жалеете?
Вольский подумал.
— Нет. Жалеют о том, что можно исправить. А это — нельзя. Но я тоскую. Тоска — это когда знаешь, что потерял, и знаешь, что не вернёшь, и всё равно, на рассвете, в полусне, тянешься рукой к тому, чего нет. Ветер усилился. С берёзы напротив посыпались мелкие жёлтые листья, и на минуту воздух стал золотым. — Знаете, — сказал Козлов, — я, пожалуй, тоже могу рассказать.
— Слушаю. Михаил Дмитриевич набрал воздуха, как перед прыжком в холодную воду. — Я всю жизнь хотел построить дом. Не квартиру, не дачу — дом. Рубленый, с печкой, с крыльцом, с яблонями у забора. Чтобы зимой дым из трубы, летом — тень от вишнёвых деревьев, а под окнами сирень. Не квадратные метры, а Дом. С большой буквы. Место, откуда не хочется уходить и куда хочется возвращаться. — И? — И я копил. Мы с женой — Наденькой — копили. Двадцать лет. Откладывали понемногу, отказывали себе. Я инженером работал, потом на оборонный завод перешёл — там платили больше, но гробили здоровье. Лёгкие, вот, — он ткнул себя пальцем в грудь, — оттуда. Но я не жаловался. Рисовал план дома на обоях, на салфетках, на оборотах квитанций. Наденька смеялась, но рисовала тоже. Мы даже место присмотрели — под Геленджиком, участок на горе, с видом на море. Хозяин просил сто тысяч, потом согласился на восемьдесят. Мы сказали: через год заберём. Через год набрали восемьдесят. Позвонили. А хозяин — продал. Другому. Который положил сверху десять и не торговался. Мы опоздали на неделю. На одну неделю за двадцать лет. Вольский молчал. Он знал, что в таких историях нельзя вставлять слова — они были бы как камни в ручье, запрудили бы течение. — Я тогда чуть не поехал перекупать, — продолжил Козлов. — Но Наденька сказала: «Миша, это не тот дом. Тот дом — он сам нас найдёт». И я поверил. Искали другие участки. Но то наклон не тот, то дорога шумная, то земля чужая. А потом инфляция сожрала половину накоплений. Потом дочь замуж вышла — нужна была свадьба. Потом я заболел. И деньги ушли на лечение. И сейчас я лежу здесь и знаю: дома не будет. Никогда. — Вы уверены? — мягко спросил профессор. — Уверен. Потому что не в деньгах дело. Я понял это здесь, в больнице, когда лежал и смотрел в потолок три месяца. Мне не дом нужен был. Мне нужен был образ — что есть место в мире, где я сделал всё своими руками, где каждый гвоздь — мой. Я хотел, чтобы после меня остался Дом. А остался — вот этот дворик. Беседка. И карточный стол, за которым я забивал «козла» с покойным Иванычем. Он усмехнулся, но глаза были влажные. — И знаете, что самое смешное? Я ведь и сейчас рисую дом. На больничных салфетках. Наденька приезжает — я ей показываю. Она кивает, улыбается, а у самой глаза — на мокром месте. И мы оба знаем, что это — всё, что у нас есть. Рисунок на салфетке. Вольский осторожно снял очки и положил их на стол. Без очков его лицо было другим — мягче, старше, беззащитнее. — Михаил Дмитриевич, может быть, вы и правы в том, что не жалеете. Не о доме. Дом — это бетон и дерево. А вот мечта о доме — она жива. Она — на салфетках. И она — ваша. Никто её не отнял. Ни хозяин участка, ни болезнь, ни инфляция. — Красиво говорите, — сказал Козлов, и в голосе его не было иронии, только усталость. — Только я не верю в красивое. Я верю в бетон. — А я верю в бумагу, — улыбнулся Вольский. — В исписанную тетрадку. В рисунок на салфетке. В то, что мечта, даже не осуществлённая, — не мертва. Она просто лежит в столе. Или в кармане халата. И ждёт. — Чего ждёт? — Того, кто вернётся. Того, кто откроет ящик и прочтёт. Того, кто возьмёт салфетку и скажет: «Вот. Это — мой дом». Пусть нарисованный. Но — мой.
Они сидели молча. Каждый думал о своём и о том времени, когда были молоды, полны надежд. Солнце, низкое и тёплое, золотило верхушки клёнов, и дворик, и беседку, и два лица — одно худое, нервное, с глубокими морщинами у глаз, другое круглое, обветренное, с седой щетиной. Потом Козлов сказал: — А ведь Иваныч тоже мечтал. Знаете о чём? — Не знаю. — Рыбачить. Когда мы в «козла» играли, рассказал. Что всю жизнь мечтал поехать на Онегу. Лодка, весла, тишина, щука на пять кило. Не успел. Вот вам — смерть мечты. Не «расхотелось». Не отняли. Просто — не успел. Время кончилось. — Да, — сказал Вольский. — Время. Единственный убийца мечты, с которым нельзя договориться. Но ведь есть ещё и память. Это как день Победы, только каждого он свой. Из больничного корпуса вышла медсестра — молодая, в белом халате, с термометром в руке. Она оглядела дворик, увидела их и махнула рукой. — Аркадий Семёнович! Михаил Дмитриевич! Пора на процедуры! Козлов встал первым, тяжело. Потом подал руку профессору — и тот принял её с благодарностью. Они пошли к зданию — медленно, не оборачиваясь. Листья шуршали под ногами. Воздух пах дымом из трубы котельной. Кто-то в палате на втором этаже открыл форточку, и оттуда долетел обрывок мелодии из телевизора — старая песня про осень, про то, что не вернётся. На столике осталась лежать бумажная салфетка. На ней простым карандашом был нарисован дом. Маленький. С печной трубой. С яблонями у забора. С окнами, в которых горел свет. Ветер не тронул салфетку. А клён над беседкой от порыва ветра стал чаще ронять листья, один за другим, медленно и торжественно. И в этом лиственном шорохе, если прислушаться, можно было услышать тиканье часов, запах капустных пирогов, плеск вёсел по холодной воде — и голос женщины, которая говорит: «Миша, это не тот дом. Тот дом — он сам нас найдёт». Может быть, найдёт. Может быть — нет. Но пока салфетка лежит на столе, пока тетрадки лежат в ящике стола, пока кто-то помнит — мечта не мертва. Она просто ждёт. А ещё есть жизнь — осень. Больничный дворик. Да двое мужчин идут по аллее, как та одинокая фигура на картине Левитана. Крошечные на фоне огромного неба. Но — живые. И — с мечтой в глубине души. Пока мы помним — мечта жива. И это наш долг перед теми, кто ушёл.
Свидетельство о публикации №226092600899