Ось и обод
В селе Братском жил Кассьян, псаломщик при старой церкви, а к слову — могил копатель. И оба его промысла стояли пред Богом наравне: вспашет пахарь землю — стоит; возьмёт охотник серну в лесном раздолье — стоит. Благоволение Божие одно лишь называю дивным. Кассьян землю промышлял мертвецам, а голосом — живым: как запоёт он над новобрачными «Царю Небесный», у детей из рук ложки вылетают, собаки не лают, стоячая вода в бочке дрожит.
А жилица при нём свет его — Устинья. Венчались они на горке за огородами, водили вокруг них девки хоровод — двенадцать девиц, как двенадцать месяцев вкруг солнца. Устинья шла в платке багряном, и был тот багрец вовсю: усердие, жар, сердце, подброшенное кверху. Кассьян любил её так, как не каждому дано: любил в ней невинность Божьего утра, ещё ничьим криком не растревоженную. Она цвела — и цветением своим единым показывала ему Того, кто цвет этот выращивал; и не думал он, что краса её — суета, но мыслил: Бог просиявает через неё природой Своей. Глядит на жену — а глядит внутрь; глядит внутрь — а стоит на внешнем свете, как свеча на престоле.
От той любви была дочь — Глафирочка. Сосед-казак, старый Данило, выстрогал ей лошадку из ясеня: у народа конного вся душа из коня, у кого земная тяжесть пропадает из-под ног. Сломала Глаша лошадку — и заплакала так, будто кончился мир. А в шесть лет её взяла горячка, и кончился мир взаправду — для отца. Остались с Устиньей вдвоём, переломленные, да держались. Так что ж: игрушку перерастёшь, станешь мужем — мир перерастёшь другой, больший. Блажен, у кого в сердце затаилось несравненно высшее всего ему отпущенного.
Усопла Устинья в зимний пост, когда село стояло синее. Синь — это глубина, это созерцательность; целые недели Кассьян жил в синем цвете, как живут под слоем льда рыбы. Запевать над усопшей других позвали — его голос ушёл в землю вслед за ней, погребая сам себя. Пробовал петь Кассьян — выходило изо рта сухое, бумажное шуршание, будто старец лист перелистнул, да лист пустой. Стал он один лопатою служить. Пропел свой последний «Со святыми упокой» и умолк.
Третью ночь после похорон грезилось ему, что она стучит из-под земли — глухими ударами, словно у неё ладони малые и земля тяжёлая. Вскочил, схватил лопату, разгрёб снег перед свежей могилой, долбил наст до крови в ладонях — дошёл до гробовой крышки, уперся ухом: тишина сытая, полная, как колодец воды в половодье. С той поры спал он мало, а бодрствуя, всё за чем-нибудь прислушиваясь: то ему показится женин шаг в сенях, то напев из церкви пустой — зайдёт: лучина не зажжена, никого. А голос свой, пропавший, слышал смутно — поёт, дескать, где-то, и голос этот его не звал.
Зимою же умер богач наш Пафнутушка, промышлявший коневодством. Человек он был по образованию пустой, зато принимал себя всерьёз велико — знатная, скажу я, была комедия: выстроил парадные ворота в три его роста, носил два тулупа, один на другой, летом и зимою, чтобы виднее издали; уговаривал священника объявлять его доброхотные даяния с амвона. Пошёл как-то по собственным новым ступенькам — ступеньки польщены, ледком прихвачены, — скользнул и головой об свои же вороты, которые для славы его поставлены были. И над той могилой, а хоронил Кассьян, никто не плакал — гомерически смеялись, потому что величества ложного минутка хохота стоит вся.
Дошёл и Кассьян до крайности своей. В феврале, в великую стужу, полез он по лесам на церковную маковку — стоял на железе, обхватив спасов крест, и смотрел вниз, куда снег косо слетал, словно манил: верхом бы, верхом-то. Мысль была одна, простая, как верёвка. И тут — случилось оно: раздалось, из стужи ли, из железа ли, из замёрзшей его же груди: «Восстань, завернувшийся!». И расхохотался Кассьян — как не хохотать, когда и посланника нашего, Мухаммада, над скалой тою же рукой удержали; как не встать, когда ни один верный ещё не гиб — ни один, вы об этом думайте, как знаете, а я об этом напомню вам и там. Слез он с купола, а полрукава кожи оставил на ледяном железе примерзшею. И понял тогда: оставлять по свету свои куски — беднеть. Чем крепче человек льнёт к своему «я», тем уже он в мире, тем скуднее.
Ещё хотел он стукнуться в благодать кулаком. Молился требовательно, бил земные поклоны, как молотил: подай знамение — дай голос. Бил в небо — глухо. Благодати властью не взять: она как невеста, её насильно к венцу не ведут. Усёк он это на могиле Данилы-казака, старого ехидны. Похоронили Данилу по конному чину: коня его орловского вывели под уздцы без седока, и три дня конь ходил вокруг дворного пенька, круг выбивая — круг, круг, снова тот же круг. Кассьян стоял, смотрел, и что-то в груди его поворачивалось вслед конской поступи. Вспомнил он хоровод венчальный, двенадцать девиц вкруг солнца. Вспомнил оглоблю свадебной брички, что сиротела в его сарае двадцать лет.
И как сошёл снег, пожелтела горка одуванчиком — жёлтое ведь радость, луч счастья, — вышел Кассьян в полдень на ту самую горку. Вколотил оглоблю в землю — ось. Выложил вокруг неё двенадцать валунов — обод, по числу месяцев, как каменное солнце, как то колесо духа, что где-то за великими реками кладут на траву из валунов, чтобы землю к небу поднимать. Встал к оглобле лицом. Тень его была при нём — самая маленькая из всех, какие бывают: полуденный человек под своим солнцем.
А дальше стал он хоровод натравливать один: шаг, и шаг, и шаг по ободу, пальцем к оси. Спотыкался, вставал, кружил. А мысль кружилась с ним: каждый камень — час моей жизни, что воротится. И он согласился: да будет так. Да будут снова синие недели. Да будет снова Устинья, и снова её снятие с моих рук, и снова Глафирочка, и деревянная лошадка в могиле. Да будет всё опять — я не уступаю ни одного куска самому себе, всё забираю целиком. Так качается человек руками и ногами с земли на небо, когда любит судьбу свою — вот стан и повыше всякой зазывы: душа забывается в Богопоминании.
Потоком обливался, оглобля темнела от ладони. И тут жало его лопнуло: вырвался изо рта хриплый, ободранный, первый за год звук. Обрадовался Кассьян и запел — «Со святыми упокой», над горкой жёлтой, над скуделью синей, над багрянцем отжившим. Пел — и чувствовал: молитва, бывшая для него неизбежной нуждой, как для колодца вода, стоит теперь пред ним чашей. Собрала она в себя всё его чувство, горе, срамоту, слёзы, сомкнулась вокруг чудесной своей сути, как золотая чаша смыкается вокруг розы, — и ничего в ней не пролилось, всё обратилось силой. В нём было отныне три человека: один — любивший, один — копавший, один — запевавший, и больше они уже не толкались в нём, как обломки в вьюге.
А спев, Кассьян умолк навек — и был тот покой его последняя служба. Ибо так сказано у тех, кто глядит вовнутрь: после образа идёт молчание, после полноты — пустыня чистая. Мир снят с языка, а Божественная тишина, которую Господь отдельно, ему одному приготовил, легла на горку, как покрывало. Похоронив его при церкви, соседи колесо не тронули: лежит доныне сзади Братского ось и обод, трава сквозь камни пробилась. Полдень придёт — тень от оглобли коротенькая ляжет, и солнце достаёт до земли, и земля — до солнца.
Свидетельство о публикации №226092701486