Доигрались!

 Деревня Х была небольшой. Таких в нашей необъятной России много. Немного проехал от города — и вот она: будто выпала из общего потока времени, замерла между лесом и дорогой. Маленькая такая, стоит среди лесов, и кажется, что деревья обступают её нарочно, чтобы спрятать от чужих глаз. Где;то коровы гуляют, лениво мотая хвостами, отгоняя слепней; где;то — старая двухэтажная школа с потемневшими брёвнами и покосившимися наличниками, будто смущённо прячущая свои пустые окна; где;то — единственный магазин на десятки квадратных километров, с облупившейся вывеской и скрипучей дверью, которая каждый раз вздыхает, когда кто;то заходит.

Красивое место. Такие места излучают странное спокойствие: в нём слышно, как ветер шевелит лепестки ромашек у забора, как где;то далеко стучит дятел, как скрипит на ржавых петлях калитка у заброшенного дома. Цветочки, лес, природа, старые домики — всё будто нарисовано акварелью, где краски чуть размыты дождями и временем.

Но иногда это спокойствие становится пугающим. В полдень, когда солнце стоит в зените, тишина делается такой плотной, что кажется, будто деревня затаила дыхание. Заброшенные здания смотрят пустыми проёмами окон, как слепыми глазами, а воздух будто густеет, и каждый шаг по пыльной дороге отдаётся внутри слишком громко. Местные истории тут не рассказывают приезжим просто так: их шепчут у калиток, оглядываясь, и замолкают, если скрипнет ветка или хрустнет сухая ветка под ногой.

Такая история была и в деревне Х. Она жила в шёпоте старух на лавочке, в косых взглядах, в том, как резко обрывались разговоры, стоило чужаку подойти ближе. И даже цветы у заборов будто пахли чуть тревожнее, чем положено цветам.

Случилось это давно. В те времена, особенно в деревнях, люди ещё не были зависимы от интернета — никто не играл в компьютер до часа ночи, не листал рекомендации часами. Глаза у людей были не красные от монитора, а чуть прищуренные от солнца и ветра, привыкшие замечать мелочи: как дрожит над полем марево, как тень от облака ползёт по траве, как на заборе сидит воробей и будто специально ждёт, чтобы его заметили.

Люди были социализированы — гуляли, играли, влюблялись… Но в этой социализации было что;то почти обязательное, как неписаный закон деревни: нельзя быть слишком тихим, нельзя слишком долго смотреть в одну точку, нельзя уходить к лесу одному. Вечерами собирались на лавочках у домов, и разговоры лились легко, но в них всегда пряталась одна и та же осторожность: кто;то обязательно оглядывался на тёмный край улицы, будто проверял, не стоит ли там кто;то, кому не место в этом тёплом круге света.

В те дни деревня Х жила по своим ритмам. Утром кричали петухи, и этот крик был не просто звуком — он служил сигналом, что ночь ушла, что можно выдохнуть. Днём женщины переговаривались через заборы, а дети бегали по пыльным дорогам, поднимая облака пыли, которые оседали на старых сараях и на покосившихся крышах. По вечерам парни собирались у клуба — не для танцев даже, а чтобы просто стоять группой, чувствовать плечо соседа и знать, что вместе они — как щит.

Было в этой деревне озеро. Точнее, как озеро — скорее полузаболоченный пруд. Маленький такой, но грязный — ужас! Вода в нём стояла неподвижно, будто застыла в вечном ожидании, и отливала тусклой, маслянистой зеленью, в которой плавали обрывки пакетов, потемневшие доски и всякий хлам, что деревенские не хотели тащить до дальней свалки. Местные привыкли выбрасывать туда мусор, особенно если он тонет — утонул да и чёрт с ним. Если какие-то остаются химические отходы — тоже туда. Не на участок же! И никто не задумывался, что эта мутная жижа со временем будто становилась всё тяжелее, словно впитывала в себя не только мусор, но и саму тяжесть деревенских секретов.

Естественно, в этом озере никто не купался. Даже собаки обходили его стороной, а птицы не садились на покосившиеся мостки, которые когда-то вели к воде, да теперь наполовину сгнили и опасно кренились над тиной. Но была у этого озера особенность — над ним, между двумя старыми, узловатыми берёзами, была натянута верёвка, похожая на канат. Крепкая такая, туго натянутая, будто её проверяли на прочность не раз. Она потемнела от дождей и солнца, местами истрепалась, но держалась, и это только добавляло ей зловещего достоинства.

Кто и когда её привязал — уже никто не знает. Скорее всего, внук попросил деда привязать для того, чтобы в деревне было новое развлечение: разбежаться, схватиться за канат, взлететь над водой и с криком плюхнуться в сторону, подальше от вонючей жижи.

У деревенских мальчишек была весёлая игра, связанная с этим канатом — с помощью него добраться на другой берег. Обычно хватались руками и ползли себе, цепляясь до побелевших костяшек, пока ноги болтались над мутной водой, а снизу будто что-то тянуло вниз — то ли водоросли, то ли просто страх. Но иногда были и смельчаки, которые пробовали ходить по канату, как циркачи: делали шаг, замирали, ловили равновесие, а потом второй шаг — и тут же срывались в хохот, потому что канат предательски крутился под ногой. Их было немного — никто не хотел оказаться в этом грязном пруде.

Представьте себе — оказаться по уши в этом мусоре: ледяная, вязкая жижа облепляла кожу, пахла гнилью и химией, будто сама вода хотела напомнить, что её испортили. Волосы слипались от какой-то маслянистой плёнки, одежда тяжелела и тянула ко дну, а из-под ног, стоило коснуться дна, поднимались облака ила, и в этой мути мелькало что-то тёмное, скользкое, чужое. Нет, были люди, конечно, которые падали-таки в этот пруд — потом неделями их отмывали, тёрли щётками, стирали вещи по три раза, а запах всё равно оставался где-то в волосах, въедался в кожу, и мальчишки старались держаться подальше от того, кто недавно искупался в пруду, будто вместе с грязью к нему прилипло что-то ещё — нехорошее.

А канат будто знал, кого он уже «испытал»: на нём темнели въевшиеся пятна, местами верёвка была протёрта до сердцевины, и в этих местах волокна топорщились, как взъерошенные нервы. В безветренные дни он висел неподвижно, слишком ровно, будто ждал. А когда поднимался ветер, он скрипел — и этот скрип был не как у старой верёвки, а как у отзыва на шаги, на взгляды, на страх.

Но, несмотря на падения, мальчишкам было весело играть. Особенно летом собирались полчища ребят у этого пруда: кто сидел на корточках у воды, бросая камешки в тину, кто висел на канате, раскачиваясь и визжа, кто просто стоял в тени деревьев и ждал своей очереди, переминаясь с ноги на ногу. Воздух звенел от голосов, хохота, звона кузнечиков, и на время пруд как будто оживал, переставал быть тем мёртвым, тухлым местом, каким казался всем остальным.

Всем было весело.

Точнее, не совсем всем. Был в деревне один человек, который был очень недоволен этим развлечением молодёжи — старый дедушка Клин. Про него много что говорили в деревне: что он майор КГБ в отставке, что был под Сталинградом, что с ума сошёл… Но многое из этого было ложью, если не всё. Слухи в деревне, сами понимаете, — враньё чистой воды: одна бабка скажет у лавки, к обеду уже по всей улице разнесётся, а к вечеру обрастёт такими подробностями, что сам Клин не узнал бы себя. Одно знали точно — Клин не любил веселье. Хмурый ходил он по деревне, сутулясь, с тяжёлым, будто каменным взглядом, который ни на ком не задерживался, но от которого хотелось отойти. Ворчал на прохожих, кошек гонял со двора, шваброй замахиваясь так, что те с воем улетали под дом. Особенно молодёжь ему не угодила: как увидит компанию молодых ребят, так сразу с вопросами пристанет — кто они, что делают в столь поздний час, почему не дома, зачем тут стоят. Голос у него был низкий, хриплый, будто из погреба, и говорил он всегда чуть тише, чем нужно было бы для обычного разговора, — приходилось наклоняться, чтобы расслышать, а наклоняться к Клину почему-то не хотелось.

Верёвку ту над прудом он особенно не любил: останавливался поодаль, стоял молча, смотрел, как кто-то раскачивается над грязной водой, и лицо его деревенело, будто он уже видел что-то такое, от чего развлечение перестало быть развлечением. Грозился солью из ружья стрелять по каждому, кто по нему пройдёт. Никто не знал, есть ли у него ружьё на самом деле, но проверять не хотелось. Такой вот жёсткий был мужик: во всём прямолинейный, без полутонов, без улыбки, без той деревенской мягкости, которая обычно проступает даже в самых колючих характерах.

Одна лишь слабость у него была — жена. Во всём её Клин слушался и перечить не смел: скажет она — он кивнёт, спорить не станет, только губы подожмёт и отворачивается к окну. А жена;то его, Анна Сергеевна, была совсем другой человек: добрая, отзывчивая, открытая, с тёплым, ровным голосом, от которого на душе становилось спокойнее. Она варила компот для соседских детей, угощала всех сушками, всегда здоровалась первой. Как она сама говорила про детей, играющих с канатом: «Чем бы дитя не тешилось — лишь бы не плакало». И от её слов вроде бы становилось легче, но только на миг, потому что потом взгляд случайно падал на пруд, на этот канат, на воду, которая вечно стояла чёрной и неподвижной, и что-то сжималось внутри, будто ты услышал половину чего-то, что тебе знать не полагалось.

В тот злополучный летний день деда Клина как назло не было — с женой уехал он на своей жёлтой «копейке» в город. Машина у него была старая, рыжая по порогам, с треснувшим стеклом фары, залепленным скотчем, и заводилась она с таким скрежетом, что половина деревни знала: Клин уехал. Об этом отъезде тоже всякие слухи ходили: кто говорил, что Клин ехал на день рождения внуку, кто — что на кладбище к матери, а кто-то вообще говорил, что его снова приняли в КГБ. Правду мы никогда не узнаем, но что правда, так это то, что он действительно уехал в город. «Копейка» пылила по просёлочной дороге, подпрыгивая на колдобинах, пока не скрылась за поворотом, и через минуту от неё остался лишь рыжий хвост пыли, висящий в неподвижном воздухе.

А значит, пугать детей теперь совсем некому.

И они это почувствовали сразу, как почувствуют животные, что сторож ушёл: спины выпрямились, голоса стали громче, движения — размашистее. Ребята, которые ещё утром жались к деревьям и оглядывались, не идёт ли Клин, теперь спокойно бежали к канату, толкались, смеялись, никто не шептал «тише, он услышит». Пруд, который при Клине будто сжимался, прятался под его тяжёлым взглядом, теперь лежал перед ними открытый, и даже запах гнили казался не таким сильным, будто вода тоже выдохнула от его отсутствия.

Воздух над прудом был горячий, липкий, полный стрекота и детского гомона. Солнце било в затылки, и тени от деревьев казались короче, чем обычно, будто и они подались вперёд, к воде, чтобы посмотреть.

Но пруд в тот день был другим. Вода была на несколько сантиметров ниже обычного — будто сама природа стянула покрывало, обнажив то, что годами пряталось под тиной. Всё потому, что лето выдалось крайне сухим — ни одной дождинки за весь июнь. Душно, сухо… Воздух стоял неподвижный, тяжёлый, пах пылью и выгоревшей травой, а солнце жгло так, что даже тени от деревьев казались не спасением, а просто чуть менее ярким светом. Вот и пруд немного подсох — не до конца, естественно, но прилично: там, где раньше вода лениво лизала гнилые доски мостков, теперь виднелась тёмная, склизкая полоса берега, а дальше, в полумраке, проступали очертания чего-то чужого, металлического.

Тогда из;под воды кое;что показалось — штыри и арматура. Острые такие, будто специально подточенные, чтобы ни один мальчишка не ушёл невредимым. Они торчали из дна под разными углами, кое;где почти вертикально, будто застывшие пики, готовые встретить любого, кто сорвётся. Ржавые, но не слишком гнилые — эта ржавчина была не рыхлой, а плотной, въевшейся, словно металл долго копил в себе эту тяжесть. Некоторые прутья были изогнуты, будто когда;то их гнула какая;то сила, а потом они так и застыли, храня эту кривую память.

Дети смотрели на них и вдруг разом притихли. Смех оборвался, как будто кто;то дёрнул за невидимую верёвку. Они стояли у края, щурясь от солнца, и в их головах с хрустом складывалось понимание: сколько раз они карабкались по верёвке до другого берега, сколько раз кто;то срывался и летел вниз, размахивая руками, сколько раз им просто везло. Теперь эти штыри смотрели на них из воды, молчаливые и беспощадные, и каждый казался личным укором: «А если бы сегодня?»

Кто;то тихо пробормотал: «Вот бы дед Клин сейчас увидел…» — и тут же прикусил язык, будто сам испугался, что эта мысль может как;то притянуть его обратно. Остальные не ответили, только переглянулись, и в этих взглядах читалось что;то новое — не страх даже, а тяжёлое, взрослое осознание: пруд никогда не был просто прудом, он всегда ждал своего момента.

А вода стояла неподвижно, и в её тусклой глади отражалось только небо — ни ряби, ни движения, будто сама она затаила дыхание, прислушиваясь к тому, как у мальчишек внутри что;то медленно переворачивается.

Тут самый взрослый из собравшихся взял да и пополз по верёвке до другого берега! Рослый был мальчишка — плечи широкие, будто уже не до конца мальчишка, а на полшага ближе к взрослому человеку. Стрижка короткая, выгоревшая на солнце, жёлтая майка прилипла к спине от жары, серые штаны чуть закатаны выше щиколоток, будто он и сам не верил, что придётся касаться воды. Лет ему было с виду пятнадцать, но характером он был — булыжник: твёрдый, неподатливый, такой, что спорить с ним было себе дороже.

Одна девочка из небольшой толпы окликнула его, голос у неё дрогнул, и в этом дрожи слышался не каприз, а настоящая тревога:
— Что ты делаешь?!

А тот и отвечал, не глядя, будто всё это было так очевидно, что даже говорить не стоило:
— Лезу по верёвке! Ты не видишь, что ли?

— Видеть-то вижу, — отвечала девочка, шагнув ближе, но тут же будто сама себя одёрнула и замерла на полпути. — Но не понимаю, зачем ты это делаешь? Там же штыри! Ты рискуешь…

Не успела она договорить, как паренёк перебил её:
— Рискую? Это мы раньше рисковали! Мы ж не знали, где именно расположены штыри, и могли на них случайно упасть. А сейчас мы точно знаем, где они, и меньше рискуем!

Толпу его слова потрясли. Кто-то застыл, приоткрыв рот, и перед глазами у него, наверное, пронеслись все те разы, когда они смеялись, падали, отряхивались и снова лезли, ничего не подозревая. Кого-то эти слова будто подстегнули изнутри — в груди шевельнулась странная гордость: «А мы ведь и правда ничего не боялись». А кто-то, наоборот, поёжился, потому что теперь, когда опасность стала видимой, она казалась куда страшнее, чем когда была просто предчувствием. Но никто больше не лез — все ждали только парня, следили за каждым его движением, будто от этого зависело что-то большее, чем просто переход на другой берег.

А он лез спокойно, не спеша, будто нарочно растягивал этот момент, чтобы все успели его прочувствовать. Иногда он как бы заигрывал со штырями — замирал над ними, покачивался, будто проверял, хватит ли у него смелости, потом кувыркался, хватался одной рукой и на секунду отпускал вторую, словно хотел показать: «Смотрите, я могу». Он даже пытался дотронуться до ржавого прута, свисающего чуть сбоку, но в последний миг отдёргивал руку.

И всё же он успешно перешёл на ту сторону. Спрыгнул на глинистый, подсохший берег, выпрямился, стряхнул с ладоней пыль и посмотрел на ребят так, будто только что не совершил ничего особенного, а просто перешёл через лужу. Но в его глазах мелькало что-то новое — не торжество, а какое-то тяжёлое понимание: он увидел, как близко они все всё это время ходили к беде, и теперь знал это наверняка.

На том берегу он не стал кричать и не стал звать остальных. Просто стоял, смотрел на толпу, на пруд, на эти торчащие из воды пики, и будто пытался удержать эту тишину, чтобы она не рассыпалась в обычный гомон. А ребята на том берегу не спешили радоваться — они всё ещё стояли, сбившись в кучку, и каждый из них в эту минуту чувствовал, как детство чуть-чуть сдвинулось и стало тоньше, будто плёнка, которая вот-вот порвётся.

Все ждали. Ждали, что найдётся ещё один безумец, который решит пройтись по верёвке над штырями. Тишина стояла такая, что слышно было, как вдалеке, за деревьями, скрипит чья-то калитка, а солнце жгло затылки и некуда было от него деться. Ребята переглядывались, переминались, кто-то уже открыл рот, чтобы сказать «пора домой», как вдруг из задних рядов, растолкав локтями старших, вышел он.

Это был маленький мальчик, на вид первоклашка. Худой такой, но весёлый — от него так и веяло позитивом, будто он один во всей толпе не понимал, что сейчас происходит что-то серьёзное. Мальчишка был гиперактивен: пока все стояли и наблюдали за переходившим на другой берег рослым парнишкой, наш первоклашка активно топтался на месте, пританцовывал, махал руками, заглядывал вперёд, оттесняя старших, — ждал своей очереди. Глаза у него были круглые, блестящие, и в них не было ни капли страха, только чистое, детское нетерпение, от которого взрослым мальчишкам стало не по себе: они-то теперь знали, что там внизу.

Он живенько схватился руками за верёвку и полез на другой берег. Руки у него были тонкие, пальцы едва обхватывали канат, но он лез быстро, будто гнал впереди себя собственный задор, не давая себе остановиться и подумать. Всё та же девочка кричала ему, и голос её теперь звучал не раздражённо, а почти испуганно:

— Ты-то куда собрался, мелкий?

А тот ей, не оборачиваясь, только ноги быстрее задёргались:

— Ты просто боишься! Я вот не трус, не боюсь!

И полез дальше, и верёвка под его весом закачалась, заскрипела, будто жаловалась.

Девочке оставалось только скрестить руки и наблюдать за маленьким «героем». Она стояла, закусив губу, и смотрела, как он уменьшается с каждым движением, и что-то сжималось у неё внутри — не страх, а предчувствие, тупое, тяжёлое, будто она уже знала, чем это кончится, но ещё не давала себе сказать это вслух.

А герой-то оказался не так уж и силён. Где-то на середине он устал. Сначала замедлился, потом остановился, потом начал раскачиваться, и верёвка под ним затряслась мелкой дрожью. Он держался из последних сил: пальцы побелели, лицо покраснело, ноги беспомощно болтались над водой, над штырями, которые теперь блестели на солнце, будто смотрели на него.

Толпа ему кричала, и каждый голос перебивал другой:

— Лезь! Совсем немного осталось!

А он им жалобно кричал, будто плакал, и голос его, тонкий, срывавшийся, совсем не похож на тот задорный, каким он только что хвастался:

— Больше не могу! Не могу!

Толпа ему:

— Так прыгай в воду!

А он снова реветь, и в рёве этом было столько детского, беззащитного ужаса, что у некоторых ребят на берегу кулаки сжались сами собой:

— Боюсь, боюсь!

Девочка, та самая, что отговаривала и его, и рослого пацана, смотрела на всё это с неким презрением — мол, сам залез, теперь расхлёбывай. Но, кроме презрения, была ещё и жалость, и она росла с каждой секундой, забивая всё остальное, потому что мальчишка на верёвке был совсем маленький, совсем беспомощный, и внизу его ждали ржавые пики, и никто не двигался, никто не шёл, все только кричали. Сняв свои зелёные галоши, чтобы ненароком их не промочить, она крикнула мальчику, и голос её дрогнул, но она уже не могла остановиться:

— Держись! Я тебе помогу!

Толпа кричала, и в этих криках было уже не веселье, а паника:

— Стой! Не лезь! Ты же девочка! Как ты ему поможешь?

А ведь действительно, как? Девочка думала об этом, пока лезла, но решила действовать по ситуации, потому что думать было поздно: мальчишка висел над штырями и плакал, а верёвка под ним ходила ходуном, и кто-то же должен был идти.

Девочке было лет четырнадцать. Стройная, в футболке с нарисованным цветком, волосы собраны в хвост, но несколько прядей выбились и прилипли к мокрому от жары лбу. Лицо узкое, скуластое, нос чуть вздёрнут, глаза серые, сейчас совсем бледные от напряжения. Силой она особо не блистала — на физкультуре показывала очень средние результаты, и мальчишки иногда хихикали, когда она не могла подтянуться больше двух раз. Её план, которого, кстати, не было, был изначально обречён на провал, и она это чувствовала, но останавливаться уже не могла, потому что там, впереди, на середине верёвки, висел первоклашка и перестал даже кричать, только всхлипывал.

Каждые несколько секунд она останавливалась, чтобы передохнуть, повисая на верёвке ногами, опуская руки вниз, и чувствовала, как внизу, под ней, тянет холодом от воды, и этот запах, гнилой, химический, будто поднимался прямо к ней, обнимал. Ей оставалось всего ничего до бедного первоклашки, как вдруг над ней начал летать шмель.

То ли хотел сесть на цветок, нарисованный на её футболке, то ли его привлёк запах утреннего шампуня. Пушистый такой шмель, миленький, тёмно-золотистый, с толстым брюшком, жужжал громко, настойчиво, будто ему не было дела до того, что происходит вокруг. Но девочка сильно его боялась: с детства не переносила этих мохнатых, тяжёлых насекомых, которые садятся на кожу и давят своими лапками, и жужжание у неё внутри всегда вызывало что-то среднее между отвращением и паникой. Однако и отбиться не могла — руки были заняты, и она боялась его разозлить, потому что разозлённый шмель — это укус, жжение, а у неё нет ни одной свободной руки, чтобы почесать или отмахнуться.

И вот, финальная линия. Девочка была рядом с первоклассником и думала, как бы ему помочь: подхватить? Подтолкнуть? Просто подбодрить? Она уже протянула руку, уже почти коснулась его рубашки, когда над её головой снова зажужжало, ещё громче, ещё ближе. Шмель кружил, как нарочно, как будто кто-то его послал. Она попробовала от него отмахнуться, но сделала это слишком резко, дёрнулась всем телом — и потеряла баланс. Верёвка под ней качнулась, мир накренился, и на секунду всё замерло: солнце, жара, жужжание, всхлипы мальчишки, крики с берега. Она перевернулась на верёвке, но не упала: одна её босая нога была закинута на канат, и она висела, вцепившись в неё всем телом, вниз головой, и всё, что она видела перед собой, — это вода, тёмная, неподвижная, и штыри, торчащие из неё, острые, ржавые, совсем близко, ближе, чем хотелось бы думать.

Она смотрела на них, и они смотрели на неё. И в эту секунду она вдруг поняла, что страх — это не когда ты боишься, а когда ты не можешь пошевелиться, потому что любое движение может стать последним.

Шмель не унимался. Он кружил над ней, наглый, тяжёлый, и его жужжание звучало насмешкой, будто он знал, что она не может его прогнать. Вдруг этот шершавый, пушистый шмель опустился ей прямо на пятку — на ту самую, что держала её на верёвке, — и начал щекотать, перебирая лапками по коже, и это щекотание было таким неожиданным, таким абсурдным в этой страшной тишине, что девочка рассмеялась. Коротко, рефлекторно, против воли, и тут же отдёрнула ногу.

Ту самую, которой она держалась за верёвку.

С тех пор никто и близко к тому пруду не подходил: настолько всем страшно было. Даже самые смелые, даже те, кто раньше первым бежал к канату, теперь обходили это место, делали крюк через огороды, лишь бы не видеть воды, не слышать, как она стоит, чёрная и тихая, будто чего-то ждёт. Мальчишки, которые там были, не разговаривали об этом: не потому что договорились молчать, а потому что каждый раз, когда кто-то пытался начать, слова застревали в горле, и получалось только кивнуть и отвести глаза. Верёвку позже срезали от греха подальше, а деревья, на которых она была закреплена, — вырубили. Пни остались, низкие, срезанные ровно, и долго ещё торчали среди высокой травы, как молчаливые свидетели.

Дед Клин, вернувшись с поездки и услышав эту историю, сказал только одно слово, и сказал его не сердито, не зло, а как-то пусто, будто из него вынули всю тяжесть, которую он носил в себе все эти годы, и осталась лишь усталость:

— Доигрались!

И больше ничего. Не ругался, не стучал кулаком по столу, не гонял кошек со двора. Просто развернулся и ушёл в дом, и дверь за ним закрылась тихо, без стука.

Потом, не без помощи Клина, пруд засыпали: песком, бетоном, землёй и тем, что было под рукой. Он сам таскал тачку, молча, в одной рубашке, хотя был уже старый и спина у него давно болела. Соседи помогали, но без разговоров, без смеха, без перекуров, — работали молча и быстро, будто хотели покончить с этим местом до темноты. Теперь это просто поляна: ровная, пустая, зарастающая одуванчиками и клевером. И если случайно пройти мимо, ничего не почувствуешь: ни запаха, ни страха, ни холода. Только если встать ровно на том месте, где раньше была вода, и замереть, может показаться, что земля под ногами чуть-чуть пружинит, будто под ней всё ещё есть что-то, что не засыпать ничем


Рецензии