Бумажные пчёлы
Это была одна из тех полночей, в которые меньше всего ожидаешь стука в дверь: новолуние, южные "крещенские морозы" и мокрая метель, которая студит так, что птицы не летают. Не говоря уж о ночных гостях.
Нина Ивановна набросила на плечи пальто и прокралась на веранду, со сна рассеянно вспоминая, где лежит топор.
Засов был стальным.
Но вот дверь — из тонкой мебельной фанерки.
А уж про окна страшно было думать: рама еще летом вывалилась на грядку, похоронив под своими стеклянным дребезгами все три огуречные кустика, и без того согнувшиеся вопросительными знаками.
И дочь Нины Ивановны Тома обтянула оконную дыру полиэтиленом.
Топор в памяти так и не нашелся, потерявшись между сараем, кучей поддонов и плахой, на которой в жирные времена она рубила кур.
И Нина замерла, прислушиваясь к поскуливанию кровельного железа на крыше крылечка.
Железо вскрикивало, метель всхлипывала, а «гость»… молчал.
Нина Ивановна приложилась к двери, в том ее месте, где трещина всегда показывала ей лицо незваного гостя, какие случались порой даже на их отшибе. Пусть и исключительно днем.
Щель найти было легко — из нее жутко дуло. И Нина Ивановна поводила щекой в предположительном месте, прильнула к «пойманной» на сквозняк щелке, но тут же, будто от укуса в веко отпрянула: из дыры на нее пялился дикий человеческий глаз.
– Кто? – взвизгнула она «угрожающим басом», которого никогда у нее не получалось. Она даже не была уверена, что за дверью ее вскрик не спутали с вороньим карканьем. Но птицы не каркают в такую погоду. И потому Нина повторила уже тверже тонкого истеричного «баса»: – Кого там принесло? Кто это?
– Никто, – ответил голос.
Нина Ивановна умолкла и уперилась в ум, где разложила незнакомый голос на составные части, чтобы собрать все данные о сем странном событии. Мужчина. Замерз. Не враждебен. Усмехается, как будто знакомый.
Следующие две секунды она перебирала варианты голосов всех, кто хоть с какой-нибудь долей вероятности мог здесь очутиться в такое время.
Но ни один не подошел, поскольку ни один из них не был записан в память ночью, в мороз и за-за двери.
– Кто «Никто»? – спросила Нина Ивановна и уставилась на дребезжание полиэтилена, заменяющего окно, пытаясь уловить его естественный ветреный танец, чтобы знать — не танцует ли вместе с клеенкой по этой зыбкой полиэтиленово «защите» незнакомец своей кровожадной рукой. Скажем, желающей этой рукой прорвать «окно» и вломится в дом вместе с туловищем и ногами.
Но танец был скучным и мелодия монотонной.
– Я — ник.. никто, – отозвался молодой, замерзший и невраждебный мужчина. – Я за…мерз. Если вы меня не ф-пустите, до утра я точно околею. А если ф-пустите, то…
И он замолчал. А Нина Ивановна замерла, вслушиваясь пристальнее, чтобы, если продолжит, прикинуть, насколько оправдан риск, и не удобнее ли было бы предоставить незнакомцу свободу замерзнуть на крыльце. Нина Ивановна ценила свободу людей, благодаря которой, они всегда проходили мимо ее жизни. Что наделяло и ее свободой. Ибо, когда нет людей, нет и несвободы.
За спиной уже, так же прикрывшись старым пальто, как доспехами, стояла Тома. Она вопросительно поглядела на мать, настолько выпучив глаза, что вопрос этот, похоже, пугал ее даже больше, чем вероятный ответ.
– А если впущу? – наконец вступила Нина Ивановна в торг и замахала рукавом сигнал «Назад!» Или, что часто совпадало — сигнал «Отстань!» Так она сражалась с Томиной рукой, теребящей ее за пустой рукав пальто, который висел сбоку, от плеча, как чехол для крыла, которого нет. Видимо, не хотелось Томе впускать незнакомца. Даже, если мать удачно «сторгуется».
– То я! Вам! Сго-жусь, – ритмично пропел голос. Видно сказок русских обчитался. И он так яростно запрыгал на месте, что и кусок железа на крылечной крыше скулил с ним заодно. В такт. – У меня есть деньги!
ДЕНЬГИ
Деньги…
Это не сильно придало мужества Нине Ивановне, и совсем не придало Томе. Может, у него и были деньги. Но, вот, их транспортировка из карманов незнакомца в кошелек Нины Ивановны была больше похожа на мутную финансовую аферу в духе девяностых. Когда деньги текут в одну сторону, а сумма увеличивается в противоположной стороне.
И обе хозяйки стояли молча, не смея уйти в дом (по причине тонкости полиэтилена).
И не смея пустить в дом чужака, по причине его опасности. К тому же, весьма непредсказуемой, а от того, страшащей не общим каким-нибудь злодеянием, а длинным списком конкретных ужасов.
Но, у каждой из них — свои.
Напряженная ситуация разрешилась сама собой: отчаяние мороза таково, что способно нарушить любые приличия, правила и законы. И мужчина «за бортом» забарабанил в дверь кулаками, да с такой силой, что дверь ввалилась в веранду (слава Богу, обе жертвы успели крыльями разлететься в стороны), грохнулась, туманом поднимая снежную пыль. И на пороге, на фоне белесой метельной черноты, появился силуэт страшного гостя.
***
Он спал прямо на полу, «глядя» раскрытым ртом в поддувало, давно лишившееся дверцы. И Васик с ужасом смотрел то на этот рот и зубы внутри рта, то на светящиеся угольки в поддувале. И не знал, что страшнее — пострадать от руки незнакомца, спящего на их кухонке там, где раньше спала кошка. Или стать свидетелем того, как уголья пересыпятся через край и бросятся в темную, храпящую пасть.
Но бабушка не боялась. Она пнула незнакомца ногой, целясь в бок, в область кармана модной, но до жирного блеска засаленной куртки.
Хрюкнув короче, но громче обыкновенного, гость, проснулся. Сначала только мутными глазами, а потом и всем лицом и даже телом. Ибо поднялся и стал, сидя на полу, разглядывать комнату, Васика, маму и бабушку.
– Это вы? – спросил он, глядя между мамой и бабушкой куда-то на крышку супной кастрюли.
Мама отступила назад, чтобы загородить собой ценный суп, а бабушка шагнула вперед, чтобы вступить в деловые переговоры.
Из окна кухни, через старую тюль, немытые стекла, клеенчатую обивку и прилипчивые «брызги» снега, в дом вливался день. Точнее, его свет. И от этого его вливания, даже Тома была смелее, а Нина Ивановна, так и вовсе освоилась в своем доме до состояния дерзкой хозяйки. В котором, между прочим, она пребывала с молоду.
– Это-то мы, – проскрипела она, слегка нависнув над незнакомцем. Но тут же отпрянула, потому что ее поясница давно уже не позволяла ей нависать над людьми. Даже над такими странными и низко расположенными. – А это… вы? Что вы собираетесь?
– А я не собираюсь, – ответил мужчина с усмешкой, когда мама отдернула от окна тюль, чтобы еще увеличить количество света и снизить количество тревоги. Мужчина прищурился, и когда глаза его проморгались, будто озарился умом — так они заблестели живостью и интересом.
Человек этот был неопределенного, хотя и не пожилого, возраста. Его средне-темные волосы торчали во все стороны их комнаты, как множество слипшихся от грязи антенн, с голодным любопытством сканирующих пространство их дома. А не менее любопытные глаза бегали по лицам, мебели, посуде, пустоте под столом и всем, что видно, когда сидишь на полу возле печки. – А что у нас на завтрак?
ЗАВТРАК
Бабушка не успела выплеснуть реакцию. Мама не успела ее сгенерировать. А Васик вообще не знал, что она нужна. Ему было только девять. А в девять люди еще не знают, как вести себя со взрослыми странными бездомными, выламывающими по ночам двери домов и покушающимся на семейный суп по утрам.
Поэтому просто отошел в сторону, к двери, а потом и за нее. Там уже «дежурила» Лика. Ей и вовсе было пять. И она даже не знала самого слова «реагировать».
– Меня зовут Владимир, – представился «гость», прожужжал молнией, стащил куртку и всучил ее в руки Томы.
Тома приняла и невольно отшатнулась от грязной тряпки — вся комната мгновенно наполнилась духом немытости и беды.
А Владимир по-хозяйски уселся за стол, подвинул к себе кастрюлю, открыл крышку и с интересом стал изучать абстрактную картину из бульонных пятен с картофельными островками.
И по обе стороны от него две женщины возмущенно всплеснули руками, сдерживая вскрик.
Одна из опасений за приличия.
Другая, скорей, из-за неприличия, готового вот-вот подтвердить опасения и прервать денежную перспективу.
– А что это вы тут хозяйничаете? – «прорычала» по-вороньи Нина Ивановна, не выдержав, и уставила руки в боки. Но Владимир не смотрел на нее, и поэтому ее угрожающая поза никак не повлияла на его чувство голода.
– Я же сказал, что заплачу, – он повернулся к ней, улыбаясь уже давно оттаявшим в тепле ртом. – Я Владимир, то есть, понимаете? Владеющий миром! Так переводится. Вот, вас, например, как зовут? Может, Анна Иоанновна? Или Екатерина Вторая.. новна?
– Нет! – с гневом отсекла бабушка все исторические параллели. – Никак меня не зовут! Меня зовут — «Давай деньги и выметайся на вокзал, пока обеденная электричка не прошла мимо тебя».
– Какое длинное имя! Титулованное, – озадачился Владимир и отвернулся от бабушки. Вследствие чего неизбежно повернулся лицом к маме. – А вас как зовут? Вы прям, я вам скажу, красивая женщина. Даже, с учетом того, что!
– Я… Вы тут! – как могла, возмутилась Тома и погрозила ему пальцем, для устрашения выпятив нижнюю губу. – Вы не можете так запросто!
– Да? – искренне удивился лохматый и дурно пахнущий Владимир, выискивая, чем бы поглотить суп. Благо, пока он пялился на маму, бабушка припрятала приборы, как прячут от пьяного ножи. – А что, это разве что-то сложное? Я просто хочу есть. А, когда поем, расплачусь и уйду. А? Это все же не лишает вас приятной душевности во взгляде и явного вкуса…
Он пристально уставился на Тому, чтобы увидеть в ней что-то, что со вкусом. Но, то ли воображаемый вкус супа затмевал его способность к красноречию, то ли Томино смущение, порозовевшие щеки и потупленный взгляд, воспрепятствовали увидеть в ней что-то эстетическое. Но от созерцания ее привлекательности Владимира снова отвлек пустой желудок.
Все же, кастрюля всегда препятствует эстетике.
Владимир встал, поднял со стола суп, обошел круглый стол, чтобы забиться в угол, к окну и, усмешливо и нагло глядя одновременно на обеих хозяек, преступно стал пить прямо из кастрюли. Суп чавкал в его рту, тек по небритому подбородку и проливался на нестиранный свитер, где вышитые белые олени паслись на вышитом белом лугу. Теперь залитому яичным супом с картошкой и лапшой.
Тома и Нина Ивановна протянули руки к кастрюле, но выхватить не решались: мужчина, хоть и был голодным, но по виду определялся, как сильный, крепкий телом, молодой, явно не сельский и с умным глазом.
Да и голодный мужик хуже пьяного. Это Нина Ивановна знала по мужу, погибшему в пятилетие их свадьбы в драке у пивного магазина (в разгар антиалкогольной компании) где, как отыскало следствие, народ стоял в очереди за пирожками с капустой. Тома же знала об этой гастрономической мужской проблеме из маминых воспоминаний о папе. Своих (подобного рода) у нее не было.
А с другой стороны — что жалеть злодея, сломавшего дверь, пусть и фанерную, и беречь его от литра прокисших помоев с заварной лапшой, остатками яичницы, чайной заварки и крошками хлеба, сметёнными со стола по результатам вчерашнего ужина?
Ибо это был не суп.
Добравшись до мяса Владимир с животным восторгом вгрызся в его плоть. Но мясо не прожёвывалось даже частично. А потому он, с подозрением глянув на хозяек исподлобья, поставил кастрюлю на стол (вместе со своею головой, ради которой пришлось нагнуть и туловище) и отпустил мясо. То вывалилось обратно в в абстрактно-кулинарную картинку, которую Владимир внимательно рассмотрел.
– Вы варите суп… с тряпками?
– Нет, это не тряпка, – откликнулась Тома со смущением и, взглянув на «мясо», уточнила: – Точнее, это тряпка.
Владимир, впрочем, устал стоять в согнутой позе — от внезапной сытости он разомлел, как от водки, уселся на стул, который уже лет тридцать пять никто не занимал, и заулыбался, заметив за дверью Васика.
– А тебя как зовут? – спросил он, отрыгнул неожиданно для себя самого, и стал подмигивать то одним глазом, то другим. И так много раз, при том корча гримасы и скалясь вполне пристойно ухоженными зубами.
Васик смотрел на него, как испуганный молодой психиатр смотрит на буйного пьяницу в припадке белой горячки. Но, на то он и буйный, чтобы не различать полутонов. И Владимир не понимал этого нюанса общения, и долго бы еще играл в эту странную игру, если бы бабушка, наконец, не устала от нее (сама она никогда не кривлялась).
РАСПЛАТА
– Так! Поел? Давай, плати. Или не плати. Но иди, куда шел. А то участковому сейчас в два щелчка сообщу, и пойдешь уже куда не хочешь, – и она два раза щелкнула пальцами так громко, что Лика, стоящая за дверью в очереди (сразу после Васика) вздрогнула. Картину происходящего она не видела и рисовала ее в воображении, только по звукам, и поэтому ей казалось, что бабушка два раза щелкнула чужака по лбу. И ожидать ли теперь участкового, которым можно пугать страшных людей, Лика не знала. И на всякий случай испугалась, и даже приготовилась разреветься. Потому, что, если участковый еще страшнее, чем этот бездомный, то страшным становилось всё.
– Я не боюсь участковых, я сам участковый! – с комичной гордость воскликнул Владимир и потряс пальцем в воздухе, что означало, скорее всего, что звание участкового для него значительно. – Вот, видите, я принимаю участие в вашей судьбе. Значит, я участковый.
Он поднялся, сунул руку в тесный карман джинсов, долго там что-то выуживал и мучительно пыхтел.
И все молча следили за его страданиями.
Наконец, он извлек пятитысячную купюру, держа ее двумя пальцами, как кондуктор держит за ухо трамвайного зайца.
– Ишь ты, чуть не убежала! – пробормотал он купюре всерьез и отпустил ее на свободу.
Красная бумажка покачнулась в воздухе, и осела на стол, как осенний лист в парке, где вместо деревьев стояли стаканы и кружки, а вместо карусели — полупустая кастрюля с помоями, в которых плавала тряпка для мытья посуды, с виду похожая на говядину.
Владимир снова улыбнулся всем во всю ширину бесшабашности, чмокнул воздух возле Томиного лица, забрал у нее вонючую куртку, надел, взвизгнул молнией обратно, вверх. Потом поклонился бабушке с почтением и даже назвал ее по имени (каким представилась):
– Уважаемая Выметайся На Вокзал, благодарю за гостеприимство!
Васику он опять подмигнул несколько раз невпопад, как испорченный светофор, и шагнул в прихожую.
Лика, которой теперь довелось его не только услышать, но и увидеть, замерла, как суслик над своей норкой при виде врага — то ли еще поглазеть и отдаться гипнотизму ужаса, то ли бежать уже в спальню под кровать, чтобы забиться там в угол, благодаря ей никогда не зарастающий пылью.
Владимир нагнулся над нею и молча стал смотреть ей в глаза.
А Лика — в глаза чужака.
В предчувствии обычной для Лики истерики при виде взрослых мужчин, Тома бросилась к дочери, чтобы подхватить, вырвать ее из взгляда этого чудаковатого незнакомца, но Нина Ивановна схватила ее за руку. Боялась, что Лика испугается ее страха.
Наконец, Владимир снова замигал своими «светофорами», и лика, смутившись, сунула палец в рот.
Гость усмехнулся, распрямился, взъерошил волосы на Ликиной головке и брякнул ей «Пока» и вышел.
Лика с запоздалой улыбкой шагнула вслед:
– Па-ка, – сказала она и посмотрела на маму с бабушкой.
Те явно чего-то боялись, их глаза были круглыми, а лица белыми. Но Лика не поняла, чего именно, и медленно побрела в спальню, поближе к кровати и пыльной подкроватной безопасности.
Мало ли что?
ПЯТЬ ТЫСЯЧ
Пять тысяч в руках самовластного Владимира выглядели крупнее, чем потом, когда оказались в пожилых и опытных, но весьма цепких еще пальцах Нины Ивановны: дыр в семейном бюджете было больше, чем бумаги на скромной купюре.
И целые полдня, пока Тома чистила картошку, крошила капусту и с печальным лицом отпускала всю накопленную боль, нарезая лук и всхлипывая явно избыточно, Нина Ивановна размышляла:
– Например, оставить для платежей за свет, – бормотала она, засовывая в печку мокрое полено. – Чтобы не привлекать внимание администрации к дому. Иначе, если прознают, что документы мы утеряли, могут и дом забрать.
– Могут! – испуганно шмыгнула носом Тома.
– Но тогда другой вопрос: как сохранить тепло? – Нина Ивановна кочергой задвинула кружочки на плите, положила кочергу на печь и растерла озябшие руки. – Опять выбирать между… Эти дрова мокрые насквозь. Мы так все поболеем!
– Поболеем, – вздохнула Тома и снова потянула носом, будто уже простудилась.
– Или отдать долг в магазин, – уже не к дочери обратилась Нина и вгляделась сквозь лопнувшую чугунную плиту на огонь печи, где в его пляске виделся ей взгляд продавщицы в преддверие ревизии. – Магазин — самое важное.
– Важное! – повторила Тома и поставила кастрюлю с водой на плиту, чем отсекла возможность лицезрения огня и прочего, связанного с ним. И Нина так зыркнула на нее, что Тома аж вздрогнула и на всякий случай исправилась, повторив весь вывод целиком: – Самое важное!
– Когда же я тебя сделаю взрослой? – вздохнула теперь Нина Ивановна и устало опустилась на табуретку: большие пять тысяч были слишком маленькими.
– Может… – попробовала Тома и потянула руку вверх, как первоклассник, ожидающий разрешения ответить урок, который знал очень хорошо.
Но Нина Ивановна не обратила внимания на дочь — все ее мысли сосредоточились на умственной карусели, состоящей из чисел и купюр. Ей чувствовалось, что есть некая математическая гармония, при которой существует такое распределение дармовой суммы, что все сразу начнет логически петь и вполне вещественно налаживать жизнь.
– А может… – все трясла своей рукой Тома.
В итоге Нина, по предварительному разумению, решила часть денег направить на покупку светодиодных лампочек, что даст огромную экономию на электричестве. Эта идея так ее встрепенула, что она даже позволила высказаться дочери.
– А может… – смущенно замедлила Тома, когда мать повелительно кивнула в ее сторону с разрешением предложить идею. – Может купим… Знаешь, мы так строго экономим, а это шанс. Может… торт, а? С кремом, чтобы аж липкий был, чтобы хотелось его запивать, и чтобы жаловаться потом, что слишком сладкий. Но чтобы… Помнишь? Помнишь, как это было?
Нина сурово покачала головой, поднялась, зыркнула на Тому хмуро и сквозь плотные, белые зубы (много лет не едавшие сладостей) приговорила:
– Ты никогда не вырастешь, Тамара!
С этим она вышла из кухни прочь, ибо от теоретической покупки светодиодов еще оставался приличный теоретический остаток.
Тома уставилась в окно сквозь множество полупрозрачных препонов и горько вздохнула.
– А я, а я думаю, ты правильно придумала, мамочка! – пролепетал на ухо Васик, подкравшийся сзади, обнял маму и тоже уставился в окно, на полиэтилен которого налип снег, похожий на слишком сладкий крем для торта.
За ним притопала и Лика. Она о торте не спорила и мало что знала, а только глядела по лицам, о чем говорят другие. Как это делают иностранцы, не знающие языка — суть чужой болтовни не ясна, но, по крайней мере, можно увидеть, все ли вокруг безопасно.
ДНО
Тома отдалась серому дню с привычной бодростью камбалы, над которой тысячи тонн опасных вод, а здесь, в темноте и холоде у дна — тишина и покой, и с поверхности сюда долетают только трупы.
И до вечера, перетекая от готовки супа к мойке посуды, а от нее к варке каши, она думал о Владимире, о его рискованной свободной жизни, об угрозе замерзнуть насмерть, быть ограбленным, избитым, вечно голодным. И смотрела, как в углу у печки играют Васик с Ликой, счастливые сытые дети в безопасности и теплых кофточках поверх шерстяных свитеров. И на секунду ей даже стало жаль несчастного Владимира, его неухоженности, наплевательства к себе самому, его бесшабашности, а через то его свободы.
Но, через мысли о свободе и смелости, ей вдруг стало до слез жаль себя.
А в вечерних сумерках она даже стала размышлять о том, насколько далеко могла бы шагнуть в этот мир со смелость и мужеством.
И решила, что не очень далеко. Может, устроилась уборщицей в банке (объявление висело на двери магазина уже два дня). Или даже каким-нибудь оператором какой-нибудь компьютеризированной коробки.
Хотя, нет, это слишком смело.
Ее мысли прервала мама:
– Вот! – она трясла пятитысячной купюрой, крича Томе из прихожей, будто для озвучивания больших идей нужны большие расстояния. – Я все разработала! Все до копейки освоила!
И она уже набрала полные легкие воздуху, который всегда нужен в значительных количествах пламенному оратору, как обе они почувствовали внезапный порыв морозного ветра, ворвавшийся в дом.
Нина Ивановна обернулась и ахнула: дверь раскрылась, а в комнату ввалился человек-вязанка — Владимир с такой охапкой дров, что они лежали не только на его руке, но и на плече и даже на голове поверх дырявой шерстяной шапочки с надписью «Free…» Конец слова не читался, надпись облупилась, но и начало его было вполне понятным — речь шла о картошке «Фри». И вообще о чем-то жирном, сытном и до излишества избыточном.
И обе женщины уставились на надпись, а из-под нее на них уставилось лицо Владимира.
– Я дрова принес! – прохрипел он. – Вы суп с тряпками сварили, а то я люто проголодался!
Нина несколько дней ходила со сжатыми кулаками: вначале от напряжения мысли, а потом — на всякий случай. Ибо она взашей выгоняла «постояльца», а он не замечал ее решительности и даже силы.
Наконец, она добилась правды и одержала верх в этой злоключительной борьбе — «или я тебя, или»… Или я тебя.
– Вы нам тут, – сказала она в хитро прищуренные глаза, стараясь тщательно отделять слова друг от друга. Ибо отдельно они весили значительнее, как солдаты, которых разъединяют по разным позициям, а не держат всех в одной ямке. – Не ну-жны!
– Не нужен! – подтвердил Владимир и отхлебнул суп из тарелки, игнорирую ложку. – Это правда. Не нужен, значит, нет нужности. Нужды. А почему слово нужда так похоже на наждак?
Нина не стала обдумывать глупый вопрос, а повторила утверждение:
– Я повторяю: не ну-жны! И вам надо уйти. Прямо сейчас!
– Прямо? – удивился Владимир, допил суп, сунул ложку в чай, поднялся и уставился на печку. – Как прямо?
– Не в прямом смысле прямо, – уклонилась Нина от контрудара. – А прямо сейчас. Уходите, или я вызову полицию. Они покажут вам прямой маршрут и косвенный.
– Косвенный, – задумался Владимир, но куртку надел и чай выпил уже потом, залпом. – Кости, то есть, поломают? Да, я слышал такое, ребра ломают дубинками. Но мне еще не ломали. Я закрывался руками. Тут главное все время шевелиться, чтобы ноги не попадали в одно и то же место. И руками закрываться.
И он простер руки по швам, описывая ей способ защиты.
Но Нина уже знала, как с ним сражаться. И не отставала.
ЧЕРНЫЙ КВАДРАТ
К утру он ушел.
Вечер был до блаженства пустым и тусклым — светодиодные лампы оказались слабенькими.
Васик сидел на кухне и болтал ногами, как целый год до этого дня.
Чай был пустой — сахар экономил и деньги, и зубы. А заваркой вполне притворялись вишневые веточки. Но Васик не хотел веточек, он хотел есть.
И Тома чистила мерзлую картошку, которую Нина добыла почти забесплатно на распродаже просрочки в задворках супермаркета. И тишина впускала в дом звуки улицы — ветер, чья-то музыка, разговор и смех прохожих под окном.
Глупости.
Тома тоже с облегчением поглядывала на входную дверь, поскольку видеть, как кто-то пьет суп прямо из тарелки больше не могла. И слушать сплошную мешанину мыслей, идей, не шутливых шуток и вполне нелепых нелепостей.
Все это было так неправильно, что мешало ей дремать. И делало… Не то, чтобы несчастной, нет. Незащищенной. Когда твоя душа вместо ребер и мяса прикрыта полиэтиленом, тебе лучше спать, чем чувствовать все это. Но заснуть в такой опасности ты не можешь.
Васик не думал ни о чем.
– А когда дядя Великий Проходимец придет?
– Не говори так, Васик, – поправила его Тома. – Нехорошо называть людей проходимцами.
– Но бабушка так называла дядю Вову. А что? Он сказал ,что ему нравится. Что он здесь проходом, потому что пешком. А если бы ехал, то был бы проездом. И тогда был бы Великий Проездимец.
Тома посмотрела на мать, а та на дочь. То есть, на Тому. И потом обе они посмотрели на Васика, в глазах которого блестели отражения Великого проходимца и проездимца Владимира.
Оставил он в уме ребенка перекос, который не скоро отпрянет в обратную сторону:
– Ты у него научился таким каламбурам? Перестань так говорить.
– Нет! – возмутился Васик. – Я и раньше говорил! Я с детства разговариваю.
И все снова затихли.
И Тома, наскоро доскоблив картошку, ушла в погреб. Смело — без всякой надобности и объяснений. И выла там целый час, пока не высохли все мысли, которые кричали в ней незаметно для окружающих.
И на этот раз Нина не сказала ей ни слова. Он надела пальто и вышла за двор, в темноту, где беззаботно гуляла вдоль забора, в неясности ночи нащупывая путь в обход продолговатой лужи, превратившей их участок в полуостров.
И там, в темноте, боялась. Как и положено было до него.
Впрочем, теперь бояться было не так безопасно, как раньше. Теперь она, к несчастью, занала, что можно и не бояться. И это мешало ей вернуться домой, на кухню. Или влезть в погреб к Томе.
И она боялась здесь, где придется.
Но в тишине ей казалось, будто и время остановилось. И нельзя теперь куда-то уйти или куда-то вернуться.
Темнота откликнулась на ее страх галлюцинациями — ей казалось, что самый ее сгусток, собравшись в квадрат, надвигался на нее, что-то ей говоря.
Нина отступила назад, вдоль улицы, умом воображая, где же ее калика, и не заскочит ли квадрат ужаса в ее двор.
У калитки приведение и впрямь остановилось и деформировалось, из квадрата растянувшись в прямоугольник, а потом и вовсе потеряв всякую форму, из конкретного и явного претворяясь в неуловимое и зыбкое.
– Нин Ван, помог! – крикнуло оно голосом, уже вполне записанным в память, и, разрубив фразу одышкой, добавило недостающее как-то отдельно: – Ите мне.
Нина вздрогнула с облегчающей ненавистью и с радостью презрения бросилась помогать: Владимир тащил на спине дверь.
– А я думала…. – бормотала она и тащила черный прямоугольник, стараясь руками почувствовать всю шероховатость и всю ценность новой собственности. – Квадрат какой-то… Черный! Думала уж, с ума уже что ли? В сумерках тут брожу. И квадрат… А?
Остановились в темноте, но уже внутри, во дворе. И талые капли, падая с железа крыльца, затикали, как часы. И сквозняк, потянувшийся с юга, шуршал клеенкой на окне. И Владимир вонял грязью, пивом и прокисшим супом с тряпками.
– Фу-уф! – выдохнула Нина с облегчением.
– Черный квадрат в сумраке – пробормотал Владимир, прислонил дверь к стене там, где она была не полиэтиленовой, отер лоб от пота и приблизил к ее лицу свое лицо, чтобы в темноте лучше виделись слова и слышались образы. И его глаза впервые показались ей знакомыми. Впрочем, теперь-то уж, конечно, это был их знакомый. – Может, это черная дыра отчаяния? По крайней мере, выглядит всегда как-то так. Я видел ее. И бегу.
Нина не ответила, она отступила и зависла между «Он же ушел уже!» и «Дверь нам нужна».
Оказалось ,что бельевая веревка на дворе была сделана из нового электрического провода, а электропроводка в доме — сплетена в веревку из старых алюминиевых жил.
И что свет на веранде не работал, потому что туда не шло ни жил, ни веревок.
Так на крыльце появилась энергосберегающая лампа. А в ночном грохоте молотка, сделанного Владимиром из прямоугольной железяки, валяющейся в останках Томиного мужа в груде железного и платмассового хлама в сарае, родилась дверь.
Настоящая, деревянная. С ручками, врезанным замком (пока что без ключа, но Владимир обещал…), филёнками.
Как у людей. Правда, с надписью «Я тебя люлю». И табличкой «Внимание! Охрана».
Никто не знал о том, кто кого «люлит», какого охранника закрывала эта дверь, и откуда Владимир ее притащил.
Но никто и не спрашивал на всякий случай.
К полуночи на пустой квадратный стол громко встала тарелка, пар от которой устремился вверх, к потолку и энергосберегающей лампочке.
Так Владимир был поставлен на довольствие.
– Только не надо вот этого всего! – возмутилась Нина Ивановна, когда Владимир, вдруг оказавшись неожиданно большим, обхватил ее обеими руками в объятие. Но как-то по-дурацки, крепко сцепив свои руки за ее спиной, и она чувствовала себя насильно втянутой в это его «Я вас люлю!» – Я сейчас! Отпусти! Те. Вам пора, уже нет мороза.
– Точно! Мороз, вот что. Есть мороз, есть и Роман, – сказал Владимир, разжал ее и уселся на пол возле печки. А кошка, соскочив с Томиных коленок, и огибая тапочки Нины, устремилась к нему. И, достигнув, сунулась куда-то под куртку, еще не вполне расстегнутую. – Придет весна, уйду и я. Кстати, раз вы меня упрашиваете остаться, знайте, что меня Романом зовут, а не Владимиром. Я вам соврал. Мало ли… А то, знаете?
– Что? – спросила удивленная Нина.
То же самое спросила и Тома, но молча, у себя, а не у него.
– Двери, знаете? Без них ни входа, ни выхода.
РОМАН
Тома хотела, чтобы он ушел. Странный он был, добрый, и потому, страшный.
И она глядела на Владимира-Романа с испугом и вопросом.
Утром он утащил с собой Васика, пилить дрова. И к обеду тот вернулся с дурацкой, но вполне надежной табуреткой: в их доме еще не было кухонных табуреток.
Точнее, уже не было.
А еще точнее — уже была одна.
Тогда Вася впервые так расхохотался, что аж дошел до икоты с непривычки. Просто потому, что Вовчик-Ромчик показал ему избитый фокус с отрыванием пальца. Который Вася знал и без него.
Да кто не знает?
Дурацкий фокус от дурака. А Васик вцепился в него, все каникулы у него на шее провел.
Но Тома все равно боялась.
И Роман хвалил ее за вкусную картошку, даже, когда картошка была стеклянной и пахла погребом. И хвалил ее за приятный голос, с детства разрыхленный ларингитами. Или, выставив вперед плечо и подбоченясь, подмигивал, будто сватался. Молодой, лет тридцати к ней сорокапятилетней.
И Тома краснела, и махала на него рукой.
А он насильственно приглашал ее на танец, напевал мелодию слогами, вроде «Тарам, тарам!» и она «танцевала».
А Васик, не понимая ее взмахов и отнекиваний, тоже махал, уже не на Романа, о просто так, ради игры, как крыльями.
И Лика, выглядывая из-за двери, крутила попой, чтобы тоже с ними потанцевать. Но так, чтобы не танцевать все же.
И, когда и ее Роман насильно втащил в пляску, то Лика охала, ухала, но терпела.
А Роман ее подбрасывал, раскручивал. А потом ставил на пол, и она убегала.
Но, не надолго, а только чтобы подзарядиться безопасностью.
Когда же сама протянула к нему руки, тогда Тома впервые рассмеялась.
А потом, озабоченная бытовой надобностью, ушла в подвал. Чтобы поплакать от неожиданности и уравновесить то, что стало колебаться в ней и сдирать с ее души клеенку.
Там, в подвале, она собирала в пакет тяжелые винные бутылки и легкие пивные банки, которые падали туда из рук Романа. Который спиртного не пил, никогда не бывал пьяным или даже слегка охмелевшим, а пустые бутылки выпадали из него от «непитья». Ибо, как он говорил, из пустого никто не пьет. А кто пьет, тот пьет не из пустого.
Поселили его на кухне, на том диваничке, который он притащил неведомо откуда и так его починил, что кухня стала любимым местом для детворы, вечно прыгающей на пружинистой мягкости, обитой потрескавшейся кожей.
По ночам топил печь, бродил по дому, пел себе шепотом. А когда спал, сильно храпел. Кроме тех пустот, в которые не храпел. И тогда Тома поднималась, прокрадывалась на кухню и со внимание следователя слушала, что скажет. Потому что в такие паузы он разговаривал во сне.
Но лишь однажды она разобрала фразу ясно. Он сказал «Забери меня, Господи!»
И после этого она дело закрыла и старалась о нем не думать и внутри себя от этих ночных фраз отвернулась, как от наготы.
Впрочем, спал он в одежде.
А сами они — в пижамах. Это была первая пижамная зима — все предыдущие они провели теплых штанах, накрываясь поверх одеял битыми молью полушубками и старыми бушлатами, никому не подходящими по размеру.
Однажды только он был таким уставшим и обезоруженным, что без всякого вопроса сказал Томе:
– На столе. Она умерла на столе. А я и не мог, хоть что-то. Вы молиться умеете? А я вот не научился тогда. А кричать бесполезно, тут верить надо. А я кричал.
ОРГАНЫ
К концу февраля случилось страшное. То, чего боялась Нина Ивановна, и что приводило Тому к паническому забвению, когда ее мозг забывал, как дышать, и она только говорила ртом «Ап! Ап!», но раздвижение ребер не давало дыхания.
Среди дня Роман ворвался в прихожую впервые искренний, настоящий, ибо — испуганный.
– Там! – указал он рукой на стену, подразумевая направление строго на калитку сквозь эту стенку и ту, что следует за нею. Ибо указал по диагонали. – Приходили. Эти! Что детей отнимают!
Детей!
Отнимают!
Тома, нарезающая огурцы в красивый кружочный салатик, задрожала, будто ударенная током из веревочно-алюминиевого провода. Пираты? Работорговцы? Зомби-гурманы, предпочитающие поедать детей?
– Государственные органы! – наконец, объяснил Роман и бегло оглядел дизайн помещения, явно не соответствующего нормативным актам и закрыл за собой дверь. Но это не помогло: дверь могла защитить только от пиратов.
Тома выронила нож, села на самодельную табуретку и, в поисках идей уставилась на мать.
Та же этот нож подхватила и встала на ноги, впрочем, неуверенные и желающие, чтобы она тоже села. Ибо ее пошатывало.
– Вот он! Черный квадрат! Черный квадрат! – пробормотала она, села на диванчик, и тот сочувственно скрипнул. – Что мы можем? Что они сказали? Как они сказали?
– Не знаю, я их прогнал. Вы поверьте, я умею.
Но они не поверили. Они обе уставились из кухни в прихожую, на него.
Пожалуй, сейчас все их желание выдворить Владимира равновесно противопоставилось всему их желанию оставить Романа.
Он шагнул чуть левее, потом — чуть правее.
Но их глаза следили за ним, а не за дверью.
– А что вы на меня смотрите? – возмутился он. – Я не из органов, я снаружи. Лучше, еще наружнее посмотрите.
И вынул из-за пазухи до серого выстиранного руками Томы куртки… икону Божьей Матери.
– Вот вам мать, матери. Никакая мать матери не откажет. А меня… Только материть матерого, а не слушать.
Икона висела на кухне, над диваном.
И Нина избегала встречаться с нею взглядом, и с Романом о ней не разговаривала. Берегла злость на боевой случай.
Тома тоже не смотрела в ее глаза, даже, как мать к матери — берегла глаза, да и в подвал бежать было не всегда кстати.
Васик рассматривал ее подробно, повыше взобравшись, на диван, со внимательностью опытного картографа.
А Лика — только с улыбкой и исподлобья, руками взявшись за подолец платья и раскачиваясь из стороны в сторону. Танцевать хотела.
Наконец, Нина Ивановна не сдержалась:
– Нам надо по делу, Роман. А ты нам вещаешь по фантазии, – и посмотрела на икону при нем, чтобы он понимал, о чем речь.
Он тоже посмотрел.
– А где фантазия? Это вера, а не фантазия. Когда фантазируете, тогда все в голове. И вы видите, что придумаете. А когда верите, то не в голове. И уже не вы придумываете, что видеть.
Тома тоже глянула на Божию Матерь. Младенец в ее руках — тоже глядел на маму. И Тома вздохнула.
– Нам практические нужны шаги. Вот, на днях пенсия у меня. Я составила список, а то придут, а у нас стены глиняные. И еще вот, нету того, этого. Придерутся. Нам дело надо, а не веру. Мы не верующие.
– Неверующие, – опять вздохнула Тома, помолчала, и вздохнула третий раз. Уже о чем-то не озвученном.
– А как это? – удивился Роман. – Если живете, значит, во что-то верите. Только, во что-то плохое. Вот и выходит, что всякий к вам заходит. А верьте в светлое, и светлее будет. М? Все пытаетесь найти, какая из граней черного квадрата станет ответом. А вы выходите уже из своего .jpg, вы трехмерные. Ум к уму, тело к телу, а вера — к вере.
ТАРАМ-ТАРАМ
Сам Роман без дела не сидел — февральские вьюги приносили ему снег, снег тот людям гаражи загораживал, а Роман его чистил. И люди платили по копейке. Чем позорили Нину Ивановну (ибо негоже ходить наниматься) и помогали с покупкой краски и клея.
И так, лопата за лопатой, он лепил по ночам обои на стены, когда не храпел.
Тома ему помогала, крутилась вокруг него, как девочка вокруг деда Мороза. И в погреб не ходила.
Но не знала, куда его определить в своем уме, этого непутевого и непредсказуемого человека. Впрочем, не очень похожего на человека, если брать в расчет средний вариант людей, как норму.
Совсем ненормированный.
Когда ему надоедало, он лежал на своем кухонном диванчике и во все горло пел свое «Тарам-тарам!»
Нина ворчала на него, ругая и обзывая бездельником и нахлебником. Особенно в день пенсии.
А он издевался без всякой скромности:
– Нет, это маргарин ваш нахлебник, он на хлеб мажется. А я нож, который хлеб от хлеба отрезает. Это уже другая профессия.
Гулял с ними в парке, держа Тому под руку, а Васика на второй руке. Хотя Васик уже был тяжелый. Нина плелась позади, прячась от встречных глаз, сплошь знакомых.
– Что… – ради вежливой безделушки спрашивали встречные, не зная как закончить предложение. Ни одна из обыкновенных безделиц, вроде: «Что, зять приехал?», брат, сын, племянник… Не подходила. И они обрезали первое предложение в самом начале, и «клеили» к нему концовку второй вежливой фразы: – Гуляете?
А Вовчик-Ромчик, видя их смущение, хохотал, чем доводил Нину Ивановну до ярости, которую приходилось прятать за срочными необходимостями отойти в магазин, на почту или даже к какой-нибудь подруге тут недалеко. Хотя все знали, что никаких подруг у Нины нет и никогда не было.
Злил он ее часто. Например, коверкая ее имя и каждый раз называя ее как-нибудь иначе:
– Нин Ван! Нина Ванна, Ванна Нинна! Странно длинно, птицы клинном! Души рванны, память бранна, сердце ровно, с Богом словно! В мире лихо, с Богом тихо… – кричал он на весь парк, и для незнакомцев, бывающие здесь иногда, становился «знакомцем». Которого обычно обозначают, как «вон тот дурак, что вечно кричит в парке стишки». А он смеялся, глядя, как она злится: – «Нинь Вань» по-китайски означает «Царь спокойствия»! Вам к лицу.
Или, например, выклянчив у нее все скопленное и отложенное с пенсии на хороший водопроводный кран, он купил ей огромный пуховый платок. Такой облачный и нежно-белый, что Лика только им и укрывалась.
А кухонный кран, который протекал, починил своими силами.
И Нина долго не могла простить ему этого обмана.
А потом он все, что заработал (и они уже были готовы купить детям обувь на весну), отдал пьянице на починку гитары.
Этого никто не мог принять. И гитара эта потом долго болела в кошельке Нины Ивановны идеей, выглядящей, как новые детские башмаки.
А потом он принес полмешка обуви из какого-то фонда. Они весь вечер веселились примерками. И Лика хохотала до визга.
А он ее схватил, вжал в себя ее всю, как-то в грудь и в лицо, и заплакал.
И, Нина молчала. И даже не ртом и щеками, а идеями. Что-то в этом было великое — вжать ребенка в себя так, чтобы его и видно не было.
ЦЕРКОВЬ
Владимир-Роман загнал их в церковь, про которую говорили, что поп в ней ворует деньги, дочка у него гулящая, а сам он пузатый и недобрый.
Там он отпустили их бродить свободно, и они простояли полчаса в оцепенении у картины с каким-то стариком, который глядел на них строго, будто требовал оплатить штраф. Может, это был портрет того попа.
Сам же Властелин Мира гулял по церкви со знанием дела, тыкался лбом в иконы, что-то нашептывал, чем озадачил Васика. Говорил, что есть о ком помолиться.
И Нина думала, что у него беда с его родителями.
А Тома чувствовала, что он любит какую-нибудь совершенно недостижимую девушку или даже, пожалуй, женщину.
Но Васик полагал, что у него наверняка была дочь. И что он любил Лику, потому что она на ту девочку похожа.
И все они стояли ровно, ни до чего не дотрагивались, и следили за Великим Проходимцем.
А тот знал в этой церкви все.
И вообще, был как дома. У них, конечно. Ибо, каким он был дома у себя, никто не знал.
К весне хижина стала «дворцом», хотя и маленьким. И Роман утверждал, что это от помощи Божией.
И в другой раз они ходили в церковь уже, как он выразился, «добровольно». Ибо ногами в землю не упирались (да и не помогло бы).
Там он воткнул каждому в руки по свечке, и опять ушел бить иконы лбом.
А они вчетвером стояли сбоку, в терпеливом и потливом ожидании бегства. Все же, церковь, место непредсказуемое, и всякое движение в «сейчас», наверняка, аукается в «потом», когда Бог проследит за ними до самого дома.
Тамара, видя испуг в глазах Васика, расхрабрилась до «освоения» — разгялдела свечу в своей руке.
Свеча от тепла кожи разомлела, приуныла и клонилась вбок, книзу, как бывало с Томой, если кто-нибудь начинал ее жалеть.
Надо было ее срочно куда-нибудь применить, пока она совсем не расплакалась.
Но применить по правилам.
Тома вышла из освоенного пространства церковного угла от входной двери дальше, в большую пустоту, в которой Владимир болтал с попом:
– Степаныч! Христос воскрес! Как твое сторожение — сторожится? Настаивает настоятель? – спросил у него Владимир.
– Сторожится, брат Феодор! – И поп погладил свою огромную седую бороду, а потом огромный живот. – Настоятель просит, да. Дак он же иеромонах, тут не живет, а в монастыре. Так и некому здесь пребывать. Вот я и пребываю за старшего. Да, ничего. Посижу, послужу.
Тома уж совсем решилась, подошла к золотому подсвечнику с десятком свечей, возле которого сидела печальная старушка в клетчатом платочке и ввалившимся в самое себя лицом — и ее глаза и ее губы как будто смотрели не наружу, а вовнутрь.
Тома протянула руку, чтобы воткнуть свечку в специальную дырочку.
Но старуха едва заметно покачала головой, «Нет».
Тома провела вооруженной свечкой рукой над подсвечником, но старуха напротив каждого отверстия кивала «Нет».
И утвердила «Да», только когда Тома вернулась обратно в угол и привычно прижалась к стенке спиной, за которой спрятала и руки, и свечку и, будто бы, всю себя.
В конце концов, нарадовавшись чему-то, Роман, оказавшийся Феодором, сам провел их по церкви, указываю куда чего установить и от чего разжечь.
У выхода сторож Семеныч завозился — он выводил из храма свою слепую жену, ту, что сидела у подсвечника. Теперь она не видела куда ей идти, натыкалась на порожек и все кивала «Нет».
Так уж у нее голова дрожала.
И Тома разок обернулась — все же, эстетика в церкви была. Впрочем, место, где столько запретов, показалось ей вполне серьезным и достойным пребывания в нем. Тем более, что пузатым оказался не поп, а сторож. А начальником — не сторож, а «еромонах». Которого тут нету и у которого нету никакой гулящей дочери.
Даже Вовчик оказался не Ромчиком.
ВЕСНА
Весна пришла вдруг, как это бывает с южными вёснами. И, морозец, мертвящий голые ветки, вдруг сменился духотой и салатовой нежностью, охватившей весь мир внезапно.
Уже не делали ремонта, и Роман вскапывал людские огороды и чинил теплицы, работал то там, то сям, чтобы… просто.
А по выходным, которых у него было больше, чем у людей нормативных, он влезал на крышу и орал.
Соседи больше не здоровались с Томой, хотя кое-как еще кивали Нине Ивановне. Глаз у нее был пожестче.
Федька пел церковные песни. Особенно «Царице моя…», чтобы они лучше знались с той иконой, что висела теперь на кухне.
Или читал стишки.
Например, любил такой:
Забери меня, Господи, забери!
От заката и до зари,
Я молчу Тебе: забери!
А Васику, который влезал на крышу с ним, он как-то признался, что имя у него необычное, потому и выдумывает себе что-нибудь обыкновенное. И сам не знает зачем.
И, когда стал петь на крыше, назывался Епифанием.
И правда, необычное какое-то. Но… Ему шло.
Там они выкладывали оригами из бумажек, которых целую пачку туда заперли. Много Роман их умел разных вылепить. Но в основном делал пчел. И они долго падали, ветром их забирало, хватало, и они кружили и кружили, как снег в декабре, когда крупно падает.
И детвора смеялась до звона в ушах. А Роман молчал. И не улыбался даже.
И на свою хмурость ответил Томе невпопад:
– Иногда отчаяние, — это способ выживания. Потому что оно лишает мелочи и оставляет, что есть – вздохнул он куда-то в бумажную пчелу. – Она меня ждала, как лета. И бросала с балкона таких вот пчёл. А я…
Он замолчал, смял бумажку и дернул рукой, чтобы выбросить. Но не выбросил, а сунул в карман.
И Тома никогда больше не спрашивала его ни о дневных пчелах, ни о ночных бормотаниях.
Тома устроилась в библиотеку. Кем она только не думала туда поступить, когда узнала о вакансии. Но поступила библиотекарем. И это удивило ее так же сильно, насколько сильно это рассмешило Романа.
И все Тома хотела по пути на работу или с нее заскочить в церковь — присмотреться покрупнее (и без мамы).
Но заскочить не получилось: времени было мало, а вопросов — много.
Заскакивают только на почту за деньгами. Так говорил Федор-Роман-Епифаний.
Слепая старуха, глядящая в себя, а лицом уставившаяся под ноги, сидела там же: сторожила и на все кивала «Нет».
Хотя, если по усталости спины, откидывалась назад, то кивала «Да».
Будто отказывалась от того, что видела внизу, но соглашалась с потолком, если «глядела» на него.
Тома вошла вглубь помещения, как входят в музей без экскурсовода: ходить и смотреть можно, но неясно, насколько далеко можно зайти и что можно потрогать.
И она зашла только наполовину: ни свечек, ни поклонов, ни тыканья лбом.
Одно было неудобно — она не знала, как правильно креститься. И, хотя детально подсмотрела процедуру не раз, а повторить не решалась. Неизвестно, где совершишь ошибку, если вступаешь на совсем неизвестную дорогу.
Все иконы оказались разными. И Тома удивлялась даже не этому, а своему удивлению их разностью.
Каждую из них она выхватывала и «фотографировала» взглядом за мгновение. И все было понятно: старичок с бородой, старинный воин в доспехах, дядюшка в ленточках с крестиками, женщина с ребенком. Это, стало быть, Богоматерь.
Ее она уже не только глазами знала.
И, внимательно оглядевшись два раза и дождавшись, когда слепая старуха отвернется, она перекрестилась торжественно.
Впрочем, ничего не произошло взамен.
Все как было позолоченно-узорчатым, так и осталось чужим.
Разве только та икона стала ей как будто знакомым, с которым теперь можно здороваться, если встретишь случайно на остановке или в очереди за дешевой просрочкой.
Но икон там не бывает.
Там бывают люди. А от того и здороваться неохота. Уж лучше свечка — поставил, посмотрел, как горит, и… тишина. Ничего не происходит, за что и Богу слава. Ибо, когда происходит, то и сама гореть начинаешь, как свечка. И к земле клониться, и своими восковыми слезами искать материнскую руку.
Хорошо, когда ничего не происходит: жить можно незаметно.
Резать торопливо салатик, поглядывая на маслице на подоконнике, и слушая, как мама бормочет себе под нос песенку и гладит сарафан для глупой прогулки в парке. А со двора слышно, как пищит Лика и хохочет Васик, и они кричат «Еще! Еще!». И с ними, ибо таков же, хохочет «проходящий мимо человек». И клеенку содрал с окна, и на кухне желто от света, как внутри яйца. Бело и желто. Будто зима с летом столкнулась, и вот оно, что-то светлое и живое вокруг. А что?
Да ладно бы им, всем этим обоям и подвалам.
И мама буркнет что-нибудь сердитое, чтобы поверить, что все это есть.
А Федька ей:
– Это не ужасный квадрат, Нинна Ванна! Это просто дверь из досок и гвоздей. Вроде креста, который берут и несут. А он не давит, а машет крыльями, чтобы идти было легче. И летишь. От того и петь охота бывает.
НЕ ОРГАНЫ
Снова заговорили о государственных органах. На этот раз — Нина подняла вопрос. Не сразу, как крышку затхлого подвала, но все же.
– Какие органы? – притворно удивился Епифаний и снова стал похож на того Владимира, что вломился зимой в их двери. – Да не знаю я, кто это был. Просто проходили мимо тетки какие-то дорогостоящие. Может, и органы.
– Как, тетки? – Нина даже села на скрипучий диван, на который садиться избегала, чтобы не вторгаться на Федорову территорию.
– Ну как? Ну так. Такие… – и он показал на себе волнами их объемные бедра и груди. – Большие такие. Небось, могли и спросить про условия содержания.
– Шут ты бумажный! – воскликнула Нина и схватилась за сердце. – Ты же нас… Что же ты?
Но Федор ничего не ответил. Даже нешуточной шутки не отпустил. А ушел на улицу и там копошился где-то в сарае с куриной загородкой и цыплятами — взял на вырост.
Тома никогда не обижалась даже на Владеющего Миром, тем более, на Феодора. Кроме того случая, когда он не пустил ее вычерпывать воду из погреба. Сказал, что должному течь нужно дать русло.
И две недели она дулась на Романа, хотя ни он, ни мать, ни дети, ни, наверное, Сам Бог, о том не догадывались.
А как не дуться? Подвал был ее любимым местом на земле. В ее середке. И там Тома позволяла себе даже прикрикнуть на кованый гвоздь, вбитый меж камней кладки еще ее отцом.
Правда, после обиды она по-своему полюбила его любовью не то матери, не то дочери.
Впрочем, он и этого не заметил.
ВЕСНА ПРИШЛА
Он ушел ровно в полдень. В один из тех полдней, когда солнце байковое и будто набитое хлопком, как подушечка для иголок, которые вылезут только к полудню, да и то с приятной весенней жарой. И кажется тогда, что впереди бесконечная и сочная весна, длиною отсюда и до конца жизни. И хочется идти куда угодно, потому что весна, она везде. А впереди — лето.
Вот таким был и тот день.
Вроде с утра было все обычно.
В обед он лег прикорнуть, рано вставал, по сумеркам, — заканчивал с посевной в огороде. А с ним и все вставали.
В обед же решил выспаться. А уснул Федька, уснул и весь дом.
А потом Нина Ивановна пробудилась внезапно. Хотя, подремала бы еще, но… Оно само как-то проснулось. Что-то приснилось ей, трудно вспомнить, что-то желтое. И она хихикнула во сне, как от щекотки. И удивилась себе.
Встала сразу. Как первоклассница бодрая и готовая к пятеркам.
Вышла на кухню и… ахнула.
Не было ни Владимира, ни Федора, ни Епифания. Ни вещей, ни бутылок, ни стишков.
И не то, чтоб некуда это хламу было деться. А в тишине уловила она звон какой-то, которого не было с зимы.
Пустота.
А посреди квадрата новой столешницы, застеленной клеенкой с ромашками и одуванчиками, лежала большая, бумажная пчела.
И хоть бы записка…
Что почуяли другие и как, потом уже никто друг у друга не расспрашивал, чтоб не шевелить заживающее трудно.
Но на кухню вошла Тома, уловила вакуум в этой пчеле и в мамином взгляде, и, задыхаясь и забыв, как дышать, без всякого подвала опустилась на пол и отпустила слезы, чтобы жили, как захотят.
Васик понял из их слов, не складывающихся в предложения, босой выскочил на двор, в сарай, в огород.
Оттуда, уже медленно, обратно во двор.
Встал у калитки и вгляделся с холмины вдаль, куда шла проселочная дорога, врезающаяся в шоссе. А там асфальт, машины, путь. И он там.
Конечно, он там! Идет и поет.
Не зная, к чему душу приложить, Васик вполголоса заскулил его церковное песнопение. Других песенок ему не выучилось.
Ветерок подхватил, стало зябко, и Васик обнял сам себя по рукам.
И пел тихо, дрожа от холода.
Но сзади мама накрыла его платком, белым, как облако над горизонтом, в которое пел Васик. И уперлась в его спину теплым животом. И от этого стало ему уютно и надежно.
Мама подпевала своим сиплым «красивым» голосом. Но глядела куда-то вблизь, в слезы, потому что они всякому мешают видеть далеко, как говаривал он.
Лика слов не знала. Она вцепилась в маму, обняла и подпевала только «Тарам-тарам». Да и то без буквы «р». А потом обнимала маму и шептала «я тебя люлю».
И к концу песни, когда их хор укрепился не настоящим «басом» Нины Ивановны, они проснулись совсем.
День продолжился. Впереди было лето. Больше и желтое.
Свидетельство о публикации №226092801544