Пролетая над гнездом кукушки, но в другую сторону
Четыре часа.
Только бы никто сейчас не умер.
Вот самое главное. Не нужно думать о Макмерфи. Не нужно думать о Рэтчед. Не нужно думать о правилах. Не нужно думать о комиссии. Только бы никто сейчас не умер. Потому что если умрет — спросят. А так, может быть, все обойдется. Ну сколько раз обходилось уже, ну, может, и сейчас обойдется.
Почему Макмерфи был именно здесь, в моем отделении? Почему его не перевели? Почему не фиксировали? Хорошо зафиксированный больной в анестезии не нуждается, известное дело, старая хохма. Почему не наблюдали? Почему допустили такое?
Вот
Почему допустили Макмерфи?
Почему разрешили тако?
А что я должен был сделать? Связать половину отделения? Всех подряд к батареям привязать? Запереть всех в палатах? Выставить по санитару у каждой двери? Так он у меня один, питекантроп мой, животное, один санитар на весь коридор, один, и тот уже засыпает стоя, потому что у него третья ночная смена подряд. А кто сюда пойдет за такие деньги. Ну да, животное. И что. А если не их запереть — значит, свобода. Свобода, свобода, прекрасное слово. Очень красивое слово, особенно когда его произносит кто-нибудь, кто сидит дома, и ничего не знает про наш маленький ад, тот, кто уйдет домой, а ты останешься здесь и будешь собирать осколки этой свободы, по полам да по углам.
Макмерфи говорит: они люди. Конечно, люди. Я тоже знаю, что они люди. Я знаю это лучше него. Я видел людей на психозе. Я видел человека, который уверял, что у него украли сердце, и внутри у него теперь змеи. Видел женщину, которая выцарапала себе глаза, потому что через них смотрел кто-то другой, кто-то злой. Видел мальчишку — Господи, сколько ему было, двадцать два? — который три дня не спал, смеялся, говорил, что Бог посылает ему инструкции через радиопередачи, а потом внезапно перестал смеяться и вышел в окно. Ну, тогда успели, тогда я помоложе был, покрепче, перехватил, скрутил его. Ну и орал он. Кусался. Люди. Да. Люди.
Именно поэтому их нельзя просто пустить куда они хотят идти, и сказать: живите.
Живите, ну.
Жизнь — опасная штука.
Макмерфи знает только одно: если дверь закрыта, надо ее открыть. Если нельзя — надо сделать, чтобы можно. Если сказали, что нельзя — спросить почему. Если объяснили — высмеять. Если не получается — собрать вокруг себя пятерых, десятерых, пятнадцать человек, и тогда уже попробуйте остановить. А они же его слушают, они идут за ним, потому что Макмерфи — прирожденный вожак стаи, главарь банды. Великолепно. Настоящий герой. Настоящий освободитель. А когда кто-нибудь после этого сорвется, когда кто-нибудь не выдержит, когда кто-нибудь полезет в окно — герой будет рядом? Будет сидеть на комиссии? Ответит за это? Будет писать объяснительную? Будет платить адвокату? Будет объяснять вдове? Нет. Он будет смеяться, он всегда смеется. Потому что смех — очень удобная вещь, если не тебе за все это отвечать.
Четыре часа десять минут.
Надо проверить Билли.
Билли.
Вот только бы не Билли.
Не думать, а проверить.
Дверь, свет, дыхание, пульс, реакция зрачков, спокойно. Никакой паники. Ты врач. Ты это делал тысячу раз. Ты видел вещи и похуже. Конечно, видел хуже. Всегда видел хуже. Именно поэтому теперь боишься еще больше, потому что знаешь, чем все это может закончиться. Ты слишком давно в деле, нутром чуешь — будет беда. И не отвертеться. Поздно
Макмерфи не понимает одного - или понимает? Вот что хуже - может быть, понимает. Такие, как он, всегда понимают больше, чем показывают. Крыса помойная, гопник из подворотни, а все понимает, звериным чутьем своим понимает, может, и выговорить не может, но все он прекрасно понимает. Я встречал таких. Господи, сколько их было.
Один мне втирал, что его жена сама просила его ударить ее. Ну да. Молотком. Другой объяснял, что нож оказался у него в руке совершенно случайно. Яблочко почистить. Третий плакал и жаловался так убедительно, что молодая сестра его пожалела. Бедный, хороший, никто его не понимает. Он выписался, они сошлись. Через неделю он ее до полусмерти избил, как-то не так она на него посмотрела. Психопаты, люди без совести, очень часто — обаятельные люди без совести. Они не обязательно выглядят опасными, в этом вся беда. Опасный человек редко выглядит опасным тогда, когда тебе это действительно нужно знать - он может шутить, может быть обаятельным. Он может пожать тебе руку, рассказать смешную историю. Он может посмотреть тебе прямо в глаза и сказать: доктор, ну вы же понимаете, я просто хочу помочь этим ребятам. И ты понимаешь. Ты действительно понимаешь. Только вот что именно? Он помогает им или себе? А если и то и другое? А если человек способен сделать добро по причинам, которые самому ему отвратительны? А если он угробит десятерых и спасет одного, и все будут помнить только того, единственного? Макмерфи умеет спасать - вот это хуже всего. Если бы он был просто мерзавцем, все было бы просто. Но он иногда действительно делает хорошо. Вот в чем ловушка. Он заставляет их смеяться. Он разговаривает с ними как с нормальными, он вытаскивает их из кроватей, даже тех, кого я записал в безнадежные кататоники. Он заставляет их смотреть друг на друга. Он заставляет их чувствовать себя живыми. И после этого попробуй сказать, что он опасен. Он посмотрит на тебя своим наглым бандитским взглядом и спросит: а что плохого я сделал, доктор? Что плохого? Ничего. Все. Именно в этом и проблема. Он делает сто хороших вещей и одну вещь, которая все погубит. А отвечать мне. Четыре двадцать. Я хочу домой. Не домой даже - в кровать. Лечь, видеть сны. Чтобы никто ни о чем не спрашивал, чтобы телефон не звонил. Чтобы не было дверей, которые хлопают, голосов, шагов, ключей, запаха лекарств, этих ночных ламп, от которых люди выглядят, как покойники. Покойники. Не думать об этом. Не сейчас. Не на моей смене. Потому что если начнешь думать, опять вспомнишь того мужчину из третьего отделения, сорок три ему было, меньше, чем мне сейчас, а потом жена написала заявление, будто мы ничего не сделали. То ли преступная халатность, то ли злой умысел. Прокуратура, следствие. А мы сделали все. Все, по протоколу. Все правильно. Все вовремя. И все равно умер. Ну вот так бывает. Ты делаешь все правильно, а они — все равно умирают. А потом комиссия спрашивает, почему. Почему. Это слово они любят. Почему не заметили? Почему не предотвратили? Почему допустили? Почему не предвидели?
Предвидели бы, если бы знали заранее. А если бы знали заранее, не было бы медицины, была бы магия, и был бы я колдун. В шапке со звездами. Макмерфи тоже любит магию. Он думает, что достаточно захотеть. Захотеть — это уже колдовство. Хочешь свободы — возьми свободу. Хочешь женщину — приведи женщину. Хочешь выпить — выпей. Хочешь лодку — найди лодку. Хочешь быть мужчиной — будь мужчиной.
А если человек не может? Вот просто не может, нечем ему? Если у него в голове что-то сломалось так, что он сам не понимает, где кончается он сам и начинается болезнь? Что тогда? Кому решать, что можно? Мне? Сестра Рэтчед? Макмерфи? Сам больной? Я врач, а не судья. Я должен лечить. Но как лечить человека, который лечиться не хочет? И как дать ему свободу, если ты знаешь, на что он способен? И как удерживать его, если от этого все станет еще хуже? Вот оно, вот настоящая проблема - не Макмерфи, не старшая сестра. Что в ней такого особенного? Ну, строгая. Зато порядок. Без нее мы бы тут захлебнулись. Сорок коек, поступления, отчетности — до потолка. Куда мы без нее. С нами по-другому нельзя. Да, так вот, не в ней дело, и не в правилах. Человек. И ответственность за него. Вот в этом вся закавыка.
Четыре сорок. Всех перебудил этот гад. Никто не спит. Шум. Всегда шум. Будет здесь когда-нибудь тишина? Наверное, только когда нас всех не станет. Скорее бы. Утром сдам смену. Скажу: ночь прошла спокойно. Без происшествий. Навру чего-нибудь, не в первый раз, Рэтчед подтвердит, ей тоже не нужны лишние разбирательства. Скажу — без происшествий, так, мелочи. Ночь прошла спокойно, больные спали. Нарушений не зарегистрировано. Все под контролем. А если утром окажется, что не все под контролем?
Если Билли что-нибудь натворит?
Если Макмерфи опять что-нибудь устроит, какую-нибудь свою пакость?
Если кто-нибудь сорвется?
Если придет полиция?
Если будет расследование?
Если скажут, что я должен был знать заранее?
Если скажут, что я должен был остановить?
Если скажут, что я видел и ничего не сделал?
Лицензия.
Господи.
Лицензия.
Семь лет учиться, двадцать пять лет работать, ночи, дежурства, чужая кровь, чужая рвота, чужая смерть, и все это может закончиться одним протоколом. Не доглядел. Не предотвратил. Не обеспечил. Не сообщил. А потом суд. А потом газеты. А потом жена будет говорить соседям, что он хороший человек, просто произошла ошибка. Ошибка. Одно слово. Одна ошибка. И тюрьма. Вряд ли, конечно, но может дойти и до этого. Все мы под этим ходим. Может, и тюрьма. Буду в тюремном лазарете дежурить. Буду лепило. Вершина карьеры.
А Макмерфи будет смеяться. Конечно будет. Он вообще никогда не думает о завтрашнем дне. Или делает вид, что не думает. Вот чего я не могу понять. Как можно жить — так? Не бояться? Совсем ничего? Или он тоже боится? Наверное. Конечно боится, все боятся. Просто некоторые превращают страх в смех, некоторые — в правила, некоторые — в пьянство, некоторые — в драку, некоторые — в молитву, а я превращаю его в историю болезни.
Четыре пятьдесят. Еще час. Утро — совсем другое дело, все, что происходит утром — проще, с ним легче справиться. Проверить палаты. Записать. Подписать. Дожить до шести. А там проще. Потом смену сдам. С шести до восьми время течет быстро, и не страшно совсем. А потом — совсем хорошо. Холодный воздух, сигарета, кофе. Люди на улице будут идти на работу и ничего не знать. Будут автобусы, магазины, дети, собаки, солнце. И никто не будет знать, что в четыре утра сошлись два психопата, и никак не решат, что важнее — безопасность или свобода, а между ними стоит врач, который слишком устал, чтобы решить, кто из них прав. И самое страшное - оба, возможно, правы. Вот только если ошибется Макмерфи, кто-нибудь может умереть, но ему все равно. Если ошибусь я, кто-нибудь тоже может умереть, но мне придется за это ответить. Четыре пятьдесят семь. Боже. Только бы никто не умер.
Билли.
Почему именно Билли? Потому что Билли всегда был самым тихим. Тихие хуже всего. Тот, кто кричит, хотя бы сообщает тебе, что ему плохо. Тут мимо не пройдешь. Буйный ломает дверь, и ты слышишь — что-то не так. А Билли будет сидеть на краю кровати и говорить, что все хорошо, и ты поверишь, потому что он говорит это почти шепотом, и лицо у него такое, виноватое, будто он извиняется уже за то, что существует. Надо бы проверить его еще раз.
Сейчас. Сейчас проверю. Только сначала журнал. Надо же как-то этот бардак описать, придумать, как бы нейтрально все это непотребство обозначить. Чтобы, значится, и вашим, и нашим, и я не при делах. Нет. Сначала Билли. Потому что если с ним что-нибудь случится, журнал уже ничего не будет значить. И Макмерфи тоже ничего не будет значить. Ни шуточки его, ни нарушения режима, ни эта проклятая свобода, ни Рэтчед, ни правила.
Ничего. Имеет значение мальчик, который больше не хочет жить. И кто тогда виноват?
Макмерфи? Рэтчед? Я? Он сам? Вот оно - он сам. Как удобно. Сам отказался от лечения, сам принял решение, сам нарушил режим… Нет, нельзя так. Пациент - это человек, который может испугаться, которого можно убедить, которого можно унизить, которому можно дать надежду, а потом лишить ее. И сказать — это он сам, все сам.
Надо идти.
Только бы он спал, а утром проснулся, и тогда я смогу написать:
Состояние стабильное, жалоб нет. Происшествий не зарегистрировано.
Жив, и этого достаточно, а дальше все как-нибудь наладится. И вдруг мне кажется, что за дверью уже слишком тихо, не просто тихо, а слишком тихо, и я думаю:
Билли.
Боже.
Только бы Билли был жив.
Только бы никто не умер.
Только бы —
Нет.
Я уже знаю, что это за тишина.
Я столько лет здесь работаю, что знаю все раньше, чем открою дверь.
Еще несколько секунд. Еще можно не знать. Еще можно думать, что всё под контролем.
Еще можно сказать себе: утром сдам смену.
Только бы никто не умер.
Я открываю дверь.
Свидетельство о публикации №226092801819