Плакальщица

     В деревне Марфу Игнатьевну нанимали плакать.

     Профессия называлась смешно, по-старинному — плакальщица, вопленица, — и молодые в неё уже не верили, думали, что это из книжек про старую Русь. А Марфа Игнатьевна тридцать восемь лет ходила по чужим похоронам с чёрным платком в сумке и умела плакать так, что плакали даже те, кто пришёл из вежливости.

     Дело было нехитрое и очень трудное одновременно. Родные, убитые горем, часто не могли выговорить ни слова — стояли у гроба немые, окаменевшие, а хоронить молча, «без причета», в деревне считалось нехорошо, будто покойника провожают равнодушно. И тогда звали Марфу Игнатьевну. Она садилась у изголовья, повязывала платок и начинала причитать — не своими словами, а теми, что копились в ней десятилетиями, о том, какой был покойный работящий, как рано ушёл, как оставил детей сиротами, как теперь дом опустеет. Она плакала настоящими слезами, хотя видела умершего первый раз в жизни. К концу причета плакала вся изба, и это было облегчение, потому что горе, которое выплакано, легче того, что стоит в горле колом.

     За это ей платили — кто деньгами, кто продуктами, кто просто говорили «спасибо, легче стало». Она не торговалась. Считала, что это не работа в обычном смысле, а служба, вроде как у фельдшера или у батюшки, только по другой части человека.

     Дети её стеснялись. Сын давно уехал в город, звонил редко, называл её занятие «дикостью» и «пережитком». Она не спорила. Просто продолжала ходить туда, куда звали.

     Она хоронила полдеревни. Она оплакала свою мать, свою свекровь, двух братьев, соседку, с которой дружила пятьдесят лет, — оплакала так, как никто в деревне не умел, и после каждых похорон говорила себе: горе выговорено, значит, жить будет легче.

     Муж её, Пётр Степанович, умер в феврале, тихо, во сне, рядом с ней. Она проснулась от того, что он не дышал, и сначала не поверила, трясла его за плечо, звала по имени, как звала сорок шесть лет подряд каждое утро на работу.

     ***
   
     Соседки, узнав, что Петра привезли из морга, прибежали сразу, как и положено. Посадили Марфу на лавку у гроба, как сажают всех вдов, — и замерли рядом, готовясь слушать, как слушали её саму столько раз на чужих похоронах.

     Она сидела и молчала.

     — Марфуша, — тихо сказала соседка Нюра, — поплачь, милая. Легче будет.

     Марфа Игнатьевна смотрела на мужнино лицо, спокойное, чужое от неподвижности, и не могла найти ни одного слова. Все слова, которые она знала — про работящего, про раннюю смерть, про опустевший дом, — были не её, они принадлежали другим покойникам, другим вдовам. У неё для собственного горя слов не было. Она тридцать восемь лет одалживала свой голос чужой боли и не оставила ничего для своей.

     — Не могу, — сказала она наконец. — Нюра, не идёт.

     В избу набивался народ — вся деревня пришла проводить Петра Степановича и, как водится, послушать причет, только на этот раз ждали не Марфу Игнатьевну как плакальщицу, а её саму как вдову, и никто не знал, что делать, если вдова молчит.

     Тогда со скамьи поднялась внучка Настя, семнадцати лет, та самая, что раньше смеялась над бабушкиным «пережитком» вместе с отцом. Она подошла, села рядом с бабушкой, взяла её холодную руку и сказала тихо, не для всех, а только для неё:
     — Бабушка. Расскажи мне, какой дедушка был. Мне правда интересно. Расскажи, как вы встретились.

     Марфа Игнатьевна посмотрела на неё. И вдруг, неожиданно для самой себя, начала говорить — не причетом, не по-старинному, а обычными словами, какими рассказывают внукам: как Пётр в сорок девятом году провожал её с танцев и всю дорогу молчал от смущения; как подарил ей на свадьбу отрез синего сатина, который она берегла всю жизнь и так и не сшила платье, потому что жалко было резать; как он вставал в четыре утра доить корову, чтобы она поспала лишний час; как за сорок шесть лет ни разу — ни разу! — не повысил на неё голос, даже когда было за что.

     И вот тут слёзы наконец пришли. Не плакальные, не чужие, а её собственные, тяжёлые, некрасивые, с всхлипами, от которых сводило горло. Она плакала так, как не умела плакать по заказу, — неровно, сбивчиво, иногда смеясь сквозь слёзы, вспоминая что-то смешное про мужа и тут же снова заходясь рыданием.

     Изба слушала молча. Никто не подхватывал, никто не причитал следом, как бывало на других похоронах. Это было не общее горе, которое нужно разделить, а её горе, и деревня впервые за тридцать восемь лет просто дала ей выплакать своё, никому не одалживая.

     Настя держала бабушкину руку до конца и не отпускала.

     Когда Марфа Игнатьевна замолчала, обессиленная, она вытерла лицо краем чёрного платка — того самого, рабочего, — и сказала, глядя на мужа:
     — Вот и весь мой причет, Петя. Не по правилам. Но настоящий.

     Через месяц её снова позвали плакать — на похороны деда с другого конца деревни. Она пошла. Но, говорят соседи, причитала она теперь иначе, чем раньше, — тише, проще, будто наконец узнала, что такое настоящее горе, и перестала притворяться, что знала это всегда...


Рецензии