Царь одного слова
Но случилось на восьмом году царствования так, что слово перестало держаться. Соскользнуло, как плохой узел. Царь выходил на заре в малую палату, становился посреди неё и хотел слово — а не было внутри его того, что хочет. Испугался он: уж не ослабла ли воля его? Позвал второго из советников, что знал все указания и предписания, и тот, поклонившись, рассудил:
«Воля у тебя, царь мой, крепка, как вал у крепости. Только воля — служанка представления: она тащит то, что показано ей ярко. Покажут ей алый шёлк — она бежит за шёлком; покажут убийцу в углу — она укроет тебя за дверью. А слово твоё перестало тебе представляться. Ты смотришь на него, как взрослый на сухой камень: он не горит, не звенит, не гремит и ничем не пахнет. Потому воля и стоит на месте, как наёмный носильщик, которому не сказали, куда нести».
— И что же мне делать?
— Видеть, — отвечал советник, — как оно хорошо, твоё слово. И какая беда, если оно заглохнет. И какая мгла в том, чем ты вместо него наполнишь грудь, — а грудь твоя, прости, царь мой, полна заботами, которые тебе не по чину: и чужие ковчеги сторожишь, и чужую казну пересчитываешь, и трон, и подать, и славу.
И пошла по дворцу от той беседы тихая перемена: царь понял, что ворует у зари суетою дня.
Меж тем в царство приходили просители, и все приходили с жаждою. Один просил дождя на степь, где дети его измаялись от зноя; другой — лица той, что отвергла его; третий хотел книг и говорил: дайте мне книг, я умнею от них, — хотя все видели, что от книг он только больше молчит. И обиженный соседом, и девица с розой, и вельможа с рубином на мизинце, — всё подходило, издали блестело, а вблизи, у самых глаз, блекло, тускнело, проваливалось в обыденность.
Царь распорядился, чтобы подле зала тяжб был поставлен второй зал, и назывался он Залом Неутоляемых. И писали там имена просителей, и проситель входил, оглядывал списки и говорил: «Вот теперь я вижу, что моя жажда не бедственный случай, а сословие человечье». И выходил уже не просителем, а товарищем сословия, что легче.
И был в царстве тогда особый праздник, на котором не упивались и не давали места унынию: плясали оседлые того царства, и буйные конные люди с северных степей, и женщины с бубнами, — ибо было сказано у них издревле: радостей о многом да будет много, а тоска по Единому — едина; и кто не смешает многого с единым, тому открыт выход из всякой суеты.
А что до казны царской, то стояла в ней чаша, и лежали в чаше ключи — много ключей, и каждый от чего-нибудь под стальным замком. Раз в год, в день наследия, царь выносил чашу наружу и давал волю придворным: берите, кому какой по сердцу. И думали придворные, что царь хитрит дивной хитростью, что ключи ведут к злату, к грамотам, к чужим тайнам. И брали. И отпирал один — сокровищницу, в которой были ещё ключи; другой — ларец, в котором стоял ларец; третий — ворота, за которыми был двор, а во дворе — вторая чаша с ключами. Об этом царь молчал, ибо знал: один ключ есть во всей казне, и отпирает он не ящик, а того, кто на ящик смотрит, — но знание это было у царя как знание пахаря о жатве: сеять — наше дело, а жатву даёт благодать. Сошник землю в марте режет тяжело; в сентябре воз с пшеницей везут легко.
Об одном, впрочем, царь блюл строго: чтобы печаль не ночевала в царстве. Был такой обычай, стародавний, как сам престол: тоска при дворе казнилась в день своего рождения. Если человек пал душою утром, шёл он на пологий хребет за ячменные поля, где не было ни жилья, ни дороги, ни одной из тех вещей, что прибавляют человеку мыслей, — и говорил там два часа своё слово, пока тоска не прояснялась. А прояснялась тоска всегда одинаково: внизу у неё, под всем сором обстоятельств, слышалась пляска, — и кто доходил до неё, тот возвращался к царю с таинственным видом человека, простившегося с доказательствами. Ибо доказательство уже было не нужно: то, о чём человек спрашивает, и есть ответ. Спрашивает лён — пора сеять; спрашивает человек о Вышнем — Вышний уже тут.
Казнили тоску — а слово всё не держалось. Царь выходил на заре, стоял в малой палате — а внутри пусто, слово валяется, как ключ ни от чего. Тогда царь сделал то, чего не делал никто из его предков: ночью он лёг, не раздеваясь, поверх златотканого покрывала и стал ждать. И глубоко в ночи — глубже уснувших страхов, глубже ночной тишины — зазвучало. Струна без песни. Лютня в углу, которую никто не трогал. И была та музыка одной-единственной вещью в царстве, которая ничего не хотела.
И понял царь, чья это лютня: то собственная тоска его души по тому саду, который был ему дан до рождения, где свет не освещает, а знакомит. Кто много жил, тот знает: есть тоска полезная, работящая. Она возвращает домой. А есть тоска праздная — та блуждает по весам и сундукам и говорит: задыхаюсь.
И встал царь, подошёл, и не бранил лютню, и не стал втискивать её в свой рассудок. Сел подле. И лютня пела — про то, что существо блага — изливаться; что волна блага уходит за семь земель, к чужим, а потом надоедает ей чужбина и ворочается обратно, и от того возвращения рождается песня; и песня эта безначальна, ибо её не сочиняли, а она прежде родилась в любви, прежде чем родилась сама любовь.
С той ночи заря переменилась. Царь входил в малую палату — и слово уже было внутри него, зажжённое, как зажжённая лампада в каморке, которую вымыли. А губы и не трудились: нечего было вымучивать. Слово само несло.
И осенила царя иная весть: тужиться самому ради Единого — всё равно что рыбе в сети тужиться вместо ловца. Ловец тянет; рыбе остаётся только пребывать. О, дивная хитрость Того, Кто не гнушается и обманом, лишь бы душа была спасена! О, Изобретатель ухищрений, Кто скрывается, как зарытое золото, дабы люди искали и нашли! Вот поистине мудрость: сокровище скрылось и стало знаком, дабы быть узнанным; и не беда, если человек где-нибудь проглядит знак, а беда тому, кто примет знак за случайность.
Говорят, был у царя тогда сон — а было ли то сном, пусть о том молчит ложе. Стоял он в чертоге, где судили. И шли мимо него люди его царства, и над каждым — кто поверит? — реял светлый плачущий дух, как плачут над приходом великого посла из-за реки. И не было среди идущих ни малых, ни больших. И поразился царь: ужели суд таков, что каждый приходящий в него есть посольство? Ужели над каждым — оплаканный, над каждым — воспетый?
И услышал он в том чертоге, а может — в себе самом, а может — в лютне своей: как пишется икона — так же пишется и закон; языков много, суть одна; не важны знаки — важно, чтобы последнее слово дошло до сердца. И дальше: ты, который утром есть ты, — уступи: мир — всё тот же мир, и ты — всё тот же ты, и дело не в оковах и не в конях, а покой — в Бесконечном, Который выше земного помысла; здесь же, внизу, принимай то, что угодно Ему.
И после того сна царь правил ещё сорок лет. Сначала полдень его был грозен полднем царей: сверкала парча, горел венец над кудрями, стоял трепещущий гул тысячи голосов, когда он произносил слово, и был он как полубог, и приводили к нему жаждущих косяком, как приводят табун на водопой. Потом полдень стал тише — тих, как тиха ремесленная мастерская вечером, когда ученики смывают лишнее. Тогда прозвали его: Сеятель. Ибо возделывал он подданных — но о жатве не спрашивал.
А когда наступила старость — а старость его была подобна расписной книге, которую закрыли, и радости юные и кручины юные растворились во вчерашнем, — старость оказалась тихим садом, надышанным вечным. В том саду царь сделал две вещи: смотрел назад — и ждал. А про третью скажем так: он стоял. В Том, Что было, и есть, и будет всегда. И не старайся, читатель, определять эту позу: земля потому и земля, что труд несём мы; небеса потому и небеса, что там несёт благодать.
А что сталось с первым словом — знаете. И скажем не будничную весть, а такую: когда царь уходил из малой палаты в последнее своё заутреннее утро, слово не ушло с ним. Осталось в палате — зажжённое, лёгкое, подобно тому, как кто-нибудь оставляет зажжённую свечу в доме, из которого уходит, чтобы тёмный дом ждал его славой. И с того дня входили в палату — просители, и скряги, и жаждущие, — ведь всё вблизи обречено тускнеть, и только песня без слов из лютни в глубине не тускнеет, — и слушали. И слышали каждый своё: незамужняя — жениха, бездетный — детский лепет. И отпало от них неверие Фомы.
А как в чаше лежали ключи, так и ныне лежат; кто вынет из них один, тот отворит самого вынимающего; и не надо больше ничего отворять. Вот и весь рассказ: ибо в основании всего — пляска радости, и кто дошёл до основания, тот во всю молитвенную октаву трепещущего мира благословен.
Свидетельство о публикации №226092901957