Чаепитие с мэтром
(Диалог на полях Метафизики)
«Сегодня ночью снился мне Петров. / Он, как живой, стоял у изголовья...» – так начинается стихотворение Иосифа Бродского «Чаепитие», написанное в 1970 году. В этих строках, наполненных странным бытовым абсурдом и предчувствием беды, скрывался тектонический надлом.
1972 год высылки стал окончательной точкой невозврата. Представители КГБ поставили поэта перед жестким выбором: арест или эмиграция. Бродского вынудили покинуть страну по фиктивной израильской визе, после чего он транзитом через Вену уехал в США. На этом рубеже бесповоротно закончился период раннего Бродского. Уезжая, он оставлял за плечами город своей души и свои знаменитые юношеские строки:
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Бродский безумно, до боли любил Ленинград. Горькая историческая ирония заключается в том, что в 1995 году власти уже новой России присвоили ему звание Почётного гражданина Санкт-Петербурга. Ему дали высший статус в городе, который сменил имя, но в который сам поэт физически так и не смог, да и не захотел уже возвращаться, навсегда оставшись жить в пространстве языка.
В Америке Иосиф Александрович адаптировался с поразительной скоростью: лекции в университетах, престижные журналы, эссеистика. Он считал себя гражданином мира. В отличие от другого современника и изгнанника – Александра Солженицына – Бродский не вёл активной борьбы против СССР
Именно поэтому его Нобелевскую премию 1987 года справедливо рассматривать как компромиссное решение, метафорические «фифти-фифти». В этом вердикте, безусловно, доминировало признание гениальности его поэзии, но присутствовала и весомая доля геополитики. Западный мир поспешил короновать беглеца из "тоталитарного ада" на самом закате холодной войны. Однако сам поэт изящно перехитрил систему. В отличие от Александра Солженицына, который получил свою награду в 1970 году и предсказуемо превратил нобелевскую трибуну в орудие яростного идеологического противостояния, Бродский демонстративно уклонился от дежурных обличений СССР как «исчадия ада». В своей знаменитой лекции он говорил не о лагерях и режимах, а о Языке, эстетике и литературе, которая априори выше любой политики, доказав, что диктатура – это лишь частный случай эстетической безвкусицы.
Здесь внимательному читателю откроется глубочайший драматический подтекст: два великих изгнанника представляли диаметрально противоположные ментальные вселенные. Солженицын, создавший своё лучшее художественное произведение – повесть «Один день Ивана Денисовича» – ещё на родине, в эмиграции окончательно превратился в монументального борца-публициста. Не обладая тонким поэтическим слухом, Александр Исаевич позже открыто критиковал Бродского в своей «Литературной коллекции», обвиняя его стихи в душевном холоде, мизантропии, «сущностной отчуждённости от русской традиции» и потакании мировому хаосу.
Но Бродский на эти нападки не отвечал взаимностью. Напротив, в интервью The Iowa Review он проявил царственное, чисто метафизическое благородство, заявив: «Я очень горжусь тем, что пишу с ним на одном языке. Я считаю его одним из величайших и отважных людей этого столетия». Солженицын яростно воевал с государством, а Бродский смиренно служил Языку.
Для вдумчивого исследователя за этим решением Нобелевского комитета кроется и ещё один потрясающий маркер. Бродский получил премию первым из своего великого интернационального круга друзей-поэтов, опередив их на годы. Его ближайшие соратники, титаны мировой поэзии, увенчались нобелевским золотом гораздо позже – карибский гений Дерек Уолкотт удостоился награды только в 1992 году, а ирландец Шеймус Хини – в 1995-м. Тот факт, что в 1987 году Комитет обошел этих мастеров, как обошел он и великих прозаиков вроде египтянина Наджиба Махфуза (взявшего награду в 1988-м) или южноафриканки Надин Гордимер (лауреата 1991 года), лишь подчеркивает: без мощного политического фона противостояния двух сверхдержав Комитет наверняка распределил бы эти награды в совершенно другие сроки. Но история выбрала Бродского в качестве идеального культурного тарана, хотя сам он предпочел остаться верным исключительно Языку.
Эволюция поэзии Бродского делит его творчество на два ключевых этапа: «советский» (до эмиграции) и «американский» (после отъезда в США). Главное отличие здесь – радикальная смена языковой, географической и ментальной оптики. Произошёл переход от романтического противостояния одиночки и толпы к тотальной метафизической отрешённости.
В Советском Союзе его стихи были наполнены осязаемой страстью, сильными чувствами, юношеской экспрессией и драматическими отношениями с Мариной Басмановой. Здесь бился пульс страдания и прямого столкновения с реальностью. Пространство в них конкретно – ленинградские коммуналки, кривые улочки, Васильевский остров, северная деревня Норенская. Время течёт линейно, оно намертво привязано к биографии. Бродский писал исключительно на русском языке, сохраняя мощную эмоциональную распевность и ораторскую магию. Эти стихи были рождены из плоти, крови и сопротивления серой среде.
В США эмоции остывают, уступая место жёсткой иронии и стоицизму. Герой превращается в «абстрактного наблюдателя». На смену личным драмам приходит тотальное экзистенциальное одиночество. Автор смотрит на мир как бы со стороны – с высоты птичьего полёта или из космического вакуума. Пространство становится космополитичным и пустым: аэропорты, пригороды, безликая империя. Главным собеседником Бродского становится само Время. Поэт развивает метафизическую идею о том, что пространство – это ничто, а Время (в лице Языка) – это всё.
В этот период происходит «англизация» его русского стиха. Бродский перенимает сухой, аналитический синтаксис английских поэтов-метафизиков XVII века (Джона Донна), а также модернистов XX века – Уистена Хью Одена и Роберта Фроста. В русской традиции единственным его предшественником в этом приёме была Марина Цветаева. Предложения становятся невероятно сложными, тягучими, строки разрываются анжамбеманами, а стихи превращаются в философские трактаты. На Западе Бродский формулирует свою главную догму: «Поэт – это средство существования языка». Поэзия стала чистым торжеством надличной мысли и филологии.
Сегодня на поэтической карте заметен печальный феномен: множество русскоязычных авторов слепо пытаются скопировать этот поздний «английский» стиль Бродского с его бесконечной бегущей строкой. Однако их трагедия в том, что у них за плечами нет ни колоссального багажа его знаний, ни его глубочайшей метафизики. Пытаясь примерить на себя маску гения, они порождают лишь мёртвую форму. То, что у Бродского было выстраданным космическим одиночеством, у подражателей превращается в холодные льды Американской Гренландии – в пустое и вычурное языковое извращение русского языка.
Параллельно стоит развенчать излюбленный миф поверхностных критиков, пытающихся окрестить Бродского – или, что ещё абсурднее, Анатолия Наймана – «последними поэтами Серебряного века». Это откровенная глупость. Куда Найману с его камерным филологическим эхом до истинного масштаба той эпохи? Серебряный век уходил совсем иначе, и его настоящие последние титаны (Анна Ахматова, Борис Пастернак) оставили после себя пропасть, которую невозможно заполнить стилизациями. Поколение Бродского было уже детьми другой, советской катастрофы, и пытаться искусственно привить их к ветви дореволюционного модернизма – значит не понимать природы их собственного излома.
Но был ли этот американско-нобелевский период истинной вершиной его творчества?
Сам Бродский, вероятно, ответил бы «да», считая, что мысль выше и чище эгоистичных человеческих чувств. Однако с объективной поэтической точки зрения лучший, самый сильный и пронзительный свой корпус текстов он написал именно на родине – в Ленинграде, на судебных процессах, в ссылке, в границах СССР. Выйдя в ледяной космос надличной филологии, Бродский принёс в жертву витальность, поэтическую магию и человеческое тепло, которые заставляли сердца читателей биться в унисон с его строкой. Потеряв родину и физического адресата своих чувств, он обрёл статус мирового гения, но потерял лирическую кровь поэзии, заменив её безупречной высшей математикой языка.
И возвращаясь к той самой точке невозврата 1972 года, мы словно садимся за один стол с автором, который оставляет нас наедине с текстом («Чаепитие»)
«Сегодня ночью снился мне Петров.
Он, как живой, стоял у изголовья.
Я думала спросить насчет здоровья,
но поняла бестактность этих слов».
Она вздохнула и перевела
взгляд на гравюру в деревянной рамке,
где человек в соломенной панамке
сопровождал угрюмого вола.
Петров женат был на ее сестре,
но он любил свояченицу; в этом
сознавшись ей, он позапрошлым летом,
поехав в отпуск, утонул в Днестре.
Вол. Рисовое поле. Небосвод.
Погонщик. Плуг. Под бороздою новой
как зернышки: «на память Ивановой»
и вовсе неразборчивое: «от...»
Чай выпит. Я встаю из-за стола.
В ее зрачке поблёскивает точка
звезды – и понимание того, что,
воскресни он, она б ему дала.
Она спускается за мной во двор
и обращает скрытый поволокой,
верней, вооруженный ею взор
к звезде, математически далекой.
Именно этот ранний, доэмиграционный период творчества Иосифа Бродского, заслуживает безусловного вхождения в учебники школ и институтов. Не холодная филологическая геометрия поздних американских лет, а эти живые, бьющие наотмашь ленинградские стихи должны стать базой для изучения его наследия. В них есть то, что отзывается в каждом сердце: подлинная человеческая боль, осязаемый дух сопротивления, страсть и невероятная музыкальность русского языка, еще не скованного льдами англосаксонского синтаксиса. Включать в обязательную программу нужно Бродского витального, Бродского с Васильевского острова – поэта, который писал кровью, а не высшей математикой. Учебники должны учить живой поэзии, а ледяной космос Американской Гренландии пусть остаётся искушённым исследователям.
Свидетельство о публикации №226092902117