Глава 6 У всех есть бабушка!
После уроков я шла домой одна. Вокруг меня стайками сновали другие дети в сопровождении своих бабушек — тех самых непременных, ни на секунду не умолкающих бабушек, без которых, кажется, и детство не детство.
— А что тебе сегодня задали? Ну-ка, дай сумку посмотрю. Ты почему воротник не застёгнул? Простудишься — мать убьёт, а меня ругать будет! Почему у тебя шнурки развязаны? Ты в лужу наступил? Это ты опять по стройке бегал, да? Небось кирпичи считал, герой!
Бабушки без устали расспрашивали про уроки, поправляли шарфики, застёгивали пуговицы. Всё делали с таким видом, будто без них ребёнок и шагу ступить не мог. А я шла домой одна, в своей школьной форме и чёрном фартуке, с октябрятским значком на груди — будто сама себе напоминание: «Ты теперь большая, ты теперь ученица. Держись». Только большой быть было холодно и одиноко.
Папа с мамой, как всегда, на работе. Эльза, моя старшая сестра, иногда встречает меня, но чаще нет: у неё свои уроки, свои заботы, свои причины задерживаться. То библиотека, то драмкружок, то просто хочется по улице погулять, пока не стемнело. И я брела по улице, чувствуя, как портфель тянет плечи, и думала: с одной стороны, хорошо, что Эльзы нет. Она вспыхивает по любому поводу, обзывает меня «ябедой» и называет свои придирки «воспитанием».
— Хватит ныть, — бросает она таким тоном, будто ей двадцать пять и она уже профессор педагогики. — Ты в первый класс ходишь, а не в детский сад.
А я бегу к маме жаловаться — и получается замкнутый круг.
Но с другой стороны… я бы согласилась даже на вредную Эльзу. Лишь бы дома кто-то был. Лишь бы кто-то спросил: «Как день прошёл?» — или просто вздохнул и сказал: «Ну, садись, попьём чаю. Я бубликов накупила, тёплых, с маком».
С детского сада меня всегда забирали позже всех. Родители работали допоздна, а больше некому. Другие дети уходили из садика под ровный гул бабушкиных расспросов: «Что проходили? Что кушали? Не замёрз? А варежку не потерял?» Дети шли, обнимая бабушек, и болтали без умолку, будто хотели рассказать сразу всё, что накопилось за день.
А я оставалась сидеть одна в группе. И эта тишина звенела громче любого крика. Воспитательница Марина Леонидовна — та самая, которую мы в младшей группе дружно переименовали в Малину Инвалидовну (уж очень сложное имя никак не хотело укладываться в наши короткие языки) — сидела за столом, что-то бесконечно писала и шуршала бумагами.
Мир взрослых был полон этих таинственных, очень важных дел, в которых не оставалось места для простого вопроса: «А скоро за мной придут?» Зато все игрушки теперь были в моём полном распоряжении. Никаких споров, никаких драк за куклу или тарелочку — чистая красота, о которой любой ребёнок мог бы только мечтать. Только вот красота эта отчего-то не радовала. Играть одной — всё равно что есть конфету, когда никто не смотрит: вроде и сладость есть, а праздника нет.
Я оставляла игрушки и подходила к большому окну. Упиралась в щёки кулаками и, не отрываясь, смотрела на тропинку: не мелькнёт ли там знакомый силуэт? Может, папа в своей неизменной куртке или мама с сумкой, которая всегда чуть перевешивала её набок, будто пыталась утянуть в сторону. Но тропинка упрямо оставалась пустой, и моё сердце сжималось, как скомканный листок бумаги, который уже не расправить.
Тогда я возвращалась на свой стульчик — чинно, будто ничего и не было. Будто я вовсе не высматривала родных. Будто мне и не хотелось, чтобы кто-то ворвался сюда, раскинул руки и сказал: «Ну что ты тут сидишь, пойдём скорее — у нас дома пирог стынет, родители ждут!» И я вскакивала бы, роняя игрушки, и бежала, чувствуя, как с каждым шагом это горькое одиночество рассыпается, словно сухой песок под дождём.
Мне хотелось плакать. И я честно старалась быть взрослой, стоической, как герои из кино, которые терпят и не жалуются, даже когда всё плохо. Но одиночество было горьким, тяжёлым — оно оседало где-то под рёбрами и мешало дышать. На спинке стульчика улыбалась красная клубничка, словно подбадривала: «Держись, мы с тобой!»
Чтобы прогнать грусть хоть ненадолго, я брала книжку и начинала рассматривать картинки. Я ещё не знала всех букв, не умела читать, но меня завораживало, как взрослые могут так быстро скользить глазами по этим непонятным закорючкам. И вдруг — раз! — и целая история рождается прямо в воздухе.
Я тоже пыталась их разглядывать, выискивать похожие, складывать в воображении в слова, которых ещё не знала. И постепенно закорючки затягивали меня, как водоворот: вот эта похожа на крючок, эта — на птичку, а эта будто убегает куда-то… Я так увлекалась этим тайным шифром, что переставала смотреть в окно, забывала про тропинку и про то, что сижу тут одна. И в эти минуты одиночество будто отступало на шаг, пряталось за шкафом, делало вид, что его и нет вовсе.
— Гуля, за тобой пришли, — сказала Марина Леонидовна, заглядывая в игровую комнату.
Я вскинула голову. В дверях стояла мама. Книжка вылетела из рук — я даже не помню, как её отбросила, — и я стремглав бросилась к ней.
— Почему ты так долго?! — я ткнулась ей в живот и посмотрела снизу вверх обиженными глазами. — Я тут сидела и сидела!
— Гуленька, прости, — мама присела на корточки и обхватила мои плечи. — Меня задержали по работе. Я очень торопилась, честно.
Она говорила виновато, мягко, и я хотела простить — но не понимала, что это за такое «беспокойство», ради которого меня оставляют в детском саду до самого вечера. Обида и радость мешались во мне, как вишнёвый компот со сметаной: с одной стороны, я злилась, что меня заставили ждать, с другой — была счастлива, что меня всё-таки забрали, а не оставили там на ночь.
Ведь я уже ходила в такой садик — в прошлом году. Мама с папой долго уговаривали меня, придумывая всё новые доводы, пока я наконец не сдалась.
— Тебе это жизненно необходимо, — говорил папа серьёзным тоном, каким он говорил о вещах, не подлежащих обсуждению.
— У тебя больные ножки, — добавляла мама. — Если тебя не лечить, может заболеть даже сердце. А потом...
Она не договорила, но я и сама всё поняла: потом я могу умереть. И, разумеется, я не хотела умирать. Никто не хочет умирать, особенно когда тебе пять лет и ты ещё ни разу не попробовала эскимо на палочке.
Они называли этот садик непонятным словом — «круглосуточный». Я тогда не знала, что это значит, но слово звучало пугающе, как что-то бесконечное, из чего нет выхода.
Порой я просыпалась среди ночи с уверенностью, что я уже умерла. Темнота. Вокруг была тишина, пустота, и я лежала, боясь пошевелиться, потому что, если я мёртвая, значит, двигаться уже нельзя. Мне было страшно и одиноко.
— Мама! — звала я шёпотом. Потом громче: — Ма-а-ама!
Она приходила. Ложилась рядом, обнимала, гладила по голове и тихонько приговаривала:
— Спи, моя золотая. Спи. Всё будет хорошо.
И страх отступал — далеко-далеко, за край кровати, за край комнаты, за край мира.
Словом, имея уже значительный опыт, я боялась только одного: что меня снова оставят в детском саду с ночёвкой. Всё остальное — прививки, горчишники, нелюбимую манку — я переносить умела. Но ночёвка была абсолютным злом.
Я сидела на полу комнаты и плакала так отчаянно, будто хотела выплакать из мира эту несправедливость. Мне было семь, я только-только стала первоклассницей, и мир казался мне устройством простым и справедливым. Пока не выяснилось, что в нём есть дырка размером ровно с одну бабушку. Самого главного — того, кто знает наизусть все твои капризы и всё равно любит. Кто скажет: «Опять ты нос повесила? Ну-ка, марш за стол, сейчас я тебе суп разогрею, а потом будем про Ленина читать — он в твоём возрасте уже букварь наизусть знал!»
— У всех есть бабушка! У всех! — говорю я сквозь всхлипы. Слёзы льются так обильно, что, кажется, вот-вот затопят нашу квартиру.
Я рыдала долго, самозабвенно, с той особой детской обстоятельностью, когда горе хочется прожить до самого донышка. Мама стояла рядом и смотрела на меня с такой жалостливой полуулыбкой, будто пыталась одновременно и утешить, и не поддаться панике.
— Ну успокойся, доченька, — сказала она, чуть скривив лицо, словно сама едва сдерживала слёзы. — Ну где я тебе возьму бабушку? Нет у нас бабушек.
Она вздохнула. Лоб её прорезала лёгкая морщинка — та самая, что появлялась всякий раз, когда ей приходилось говорить о чём-то грустном, но неизбежном. И тут же, будто спохватившись, поспешила добавить:
— Зато мы летом поедем в деревню! А если захочешь, и зимой съездим. Представляешь, как будет здорово: ты сможешь кататься с горы на санках, а твоя двоюродная сестра уже ждёт не дождётся, когда ты приедешь. Там у нас столько родни — целый полк!
— Ага, целый полк! — капризно выкрикнула я, шмыгнув носом. — А мне не нужен целый полк родни! Мне нужна одна-единственная бабушка. Хоть самая старенькая-престаренькая, с крючковатым носом и вязаными носками, которые немножко пахнут сушёной мятой… Или нафталином, я не против.
— С крючковатым носом? — Мама невольно усмехнулась, и усмешка вышла горькой. — Ты Бабу-Ягу хочешь, а не бабушку.
— Бабу-Ягу тоже хочу! — горячо подтвердила я, и слёзы хлынули с новой силой. — Она хоть печь топит и к детям интерес проявляет! Пусть даже в печь сажает — всё равно внимание! В сказках всегда так: сначала пугает, а потом помогает.
Мама посмотрела на меня с выражением, которое я не смогу описать ни в семь, ни в двадцать семь, ни в сорок семь лет. Это было что-то среднее между «господи, что я воспитала» и «бедный мой ребёнок, ты действительно думаешь, что быть зажаренной — это форма заботы».
Слёзы текли сплошным потоком, заволакивая комнату мутным солёным туманом. Они капали на пол, собираясь в крошечные лужицы, и мне казалось, что это не просто капли, а целые солёные моря, рождённые моим горем. Я сидела, подтянув колени к животу, и смотрела на эти лужицы, будто надеялась разглядеть в них отражение той самой бабушки, которую так отчаянно хотела.
Я с трудом справилась с волнением и начала быстро перебирать по именам всех бабушек своих подружек.
— У Сони есть бабушка Буся. У Риммы есть бабушка эсей. А у Карины — две бабушки! Две! Татик и Аннушка Ракетовна!
У моей черноглазой подружки Сони есть бабушка Буся. Вообще-то её зовут Изабелла Марковна — имя такое торжественное, будто из старинного романа. Соня даже немножко теряется, когда слышит его в поликлинике или в ЖЭКе, где все обращаются строго и по паспорту. Но Сонин дедушка, седой, с весёлыми морщинками у глаз, зовёт её Бусей, и в этом имени столько тепла, что оно будто светится изнутри. Соня, подражая деду, величает её «Баббусей» — и звучит это так уютно, будто в одном слове спрятались сразу и «бабушка», и «бусинка», и ещё немножко «уют», «булочка» и «дом».
Баббуся забирает Соню после уроков. Каждый раз она приходит чуть раньше звонка, встаёт у школы, поправив лёгкий шарф, и высматривает знакомую косичку с ярким бантом. В руках у неё всегда что-нибудь есть: то пакетик с тёплыми пряниками, то маленькая шоколадка, завёрнутая в фольгу, то просто яблоко, блестящее, как игрушка.
Я иду рядом, болтаю без умолку — про контрольную по математике, про то, как кошка соседки выпрыгнула с балкона и чудом уцелела, про новый мультик, который мы с мамой смотрели вечером. Слова льются потоком, потому что рядом с Баббусей не страшно говорить глупости. Она слушает, чуть наклонив голову, улыбается уголком губ и иногда вставляет короткое: «Ну-ну», или «Вот оно что», или «И что же ты тогда сделала?» — и от этих простых слов становится легче, будто всё, что волновало днём, понемногу тает.
И я тихонько радуюсь, что никто на улице не знает: Баббуся — не моя бабушка. Пусть всего на двадцать минут, но я притворяюсь, будто эта добрая, пахнущая тонкими духами женщина ждёт именно меня. Мне нравится представлять, как она специально пришла пораньше, чтобы не пропустить тот миг, когда я выбегу из дверей, раскрасневшаяся, с тяжёлым ранцем, и скажу: «Баббуся, я тут!»
У другой моей подружки, Риммы, бабушка — «эсей». Это слово Римма произносит с особенной, почти трепетной теплотой — так, будто в нём заключено самое верное и точное название для бабушки на свете, впитавшее в себя все оттенки любви и уважения.
Каждое утро эсей встаёт задолго до рассвета и принимается за своё любимое дело. Мука ложится на стол лёгкой вуалью, дрожжи тихо работают в тёплом молоке, и вскоре по дому растекается тот самый неповторимый аромат — густой, медовый, обещающий уют и сытость.
Булочки получаются у неё особенными: пышными, но с той самой хрустящей корочкой, которая ломается с едва слышным, аппетитным треском. Эсей укладывает их в Риммин портфель, заботливо заворачивая в чистое льняное полотенце, чтобы они не остыли по дороге в школу.
На большой перемене Римма осторожно раскрывает портфель, и тёплый запах, вырвавшись наружу, мгновенно обволакивает класс. Ребята невольно замирают, принюхиваются, и в воздухе будто становится уютнее. Даже строгий Миша, который обычно с подозрением относится ко всему съедобному и вообще почти ничего не ест, на секунду теряет свою неприступность. Он хмурит брови, будто борется с собой, а потом сдаётся и негромко, почти ворчливо произносит: «Ну ладно, давай половинку». И в этом его согласии — не просто желание перекусить, а тихое признание: эти булочки умеют растопить даже самую твёрдую броню.
Стоило мне вспомнить про Риммины булочки, как глаза тут же наполнились слезами. Я уткнулась лицом в ладони, чувствуя, как горячие капли пробираются между пальцами и скользят по щекам.
— И за что мне такое наказание? — всхлипнула я, размазывая слёзы по лицу. — Почему у меня совсем-совсем нет бабушки?
У Карины две бабушки. Одна — Ануш Карапетовна, её все знают как строгую учительницу химии. Она всегда в очках, с прямой спиной, будто всю жизнь училась держать осанку перед классом: ни сутулости, ни лишней суеты — только достоинство и порядок.
А мне почему-то всё время слышится «Аннушка Ракетовна», и я никак не могу избавиться от этого прозвища — оно само срывается с языка, будто прилипло.
— Не «Ракетовна», а Карапетовна! — шипит Карина, краснея.
— И Ануш! Ануш! — добавляет она чуть громче, будто это самое важное.
— Извини, — пожимаю я плечами. — Просто звучит как будто Аннушка.
Карина на это фыркает, закатывает глаза, но в глубине души, кажется, ей даже немножко нравится. В этом есть что-то тёплое, домашнее, будто я незаметно делаю её бабушку чуть ближе и понятнее.
После уроков Карина поднимается к бабушке на верхний этаж, в ту самую лабораторию, где на полках стоят стеклянные бутылочки с длинными тонкими горлышками. Внутри — красная и синяя жидкость, будто волшебные эликсиры. Мы с Кариной стоим перед полками, затаив дыхание, и разглядываем эти чудеса.
— Это растворы, — строго говорит Ануш Карапетовна, но в глазах у неё мелькает улыбка.
Я робею перед ней, да и Карина, наверное, тоже. Но всё равно тянет туда, в этот кабинет, где пахнет наукой и чем-то очень надёжным.
Вторая бабушка Карины — татик. Она живёт в Армении и приезжает к ним раз в год, а то и чаще, если удаётся вырваться. Каждый её приезд — как маленький праздник: в чемодане обязательно найдётся чурчхела — длинные, тягучие нити, усыпанные орехами, пахнущие солнцем и южными базарами. Татик вручает её с улыбкой, будто это не просто сладость, а кусочек её дома, который она бережно везла через горы и пустыни. Карина тут же отламывает кусочек и делится со мной, и мы сидим на кухне, жуём эту вязкую сладость и слушаем татикины истории про Ереван, про узкие улочки и про то, как в её детстве все друг друга знали по именам — и не только по именам, а по историям, по смеху, по тому, как кто-то когда-то помог донести корзину с фруктами.
И вот эти две бабушки — строгая Ануш Карапетовна с её порядком и татик с её теплом и чурчхелой — как будто держат Каринин мир с двух сторон: одна учит не терять осанку, другая — не терять сердце.
— Я хочу бабушку, — шепчу я, глядя в потолок комнаты. — Любую. Как у Сони, чтобы всё делала за меня и ещё гладила по голове. Или как у Риммы, чтобы пекла булочки и улыбалась, когда я вхожу в дверь. Или даже как у Карины. Пусть строгая, пусть с пробирками, лишь бы ждала меня.
Мама продолжала молча гладить меня по голове, будто не знала, что ответить.
— У тебя в деревне есть тётушка, — наконец говорит она, словно это должно всё исправить.
— А мне нужно, чтобы моя бабушка была тут! — капризно вскрикнула я сквозь слёзы. — Прямо здесь, на нашей кухне, чтобы пахло пирогами, а не просто «есть тётушка в деревне»!
Я отодвигаюсь от неё обиженно скрестив руки, и смотрю на маму так, будто она лично виновата в том, что в мире не хватает бабушек именно для меня.
— Я уверена, где-то на свете есть старушка, которая просто сидит и ждёт, когда её заберут, — уже тише говорю я. — Ведь не может быть, чтобы у всех детей были бабушки, а у меня — ни одной.
— Знаешь, — говорит мама, — может, бабушка — это не только тот, кто печёт булочки или забирает из школы. Может, это тот, кто просто очень тебя любит. И такой человек у тебя есть.
Я шмыгаю носом, не спеша соглашаться. Но где-то внутри теплеет.
— Ладно, — бурчу я, чуть смягчившись. — Но булочки всё равно были бы кстати.
Мама рассмеялась — коротко, невесело, но искренне. Впервые за весь этот разговор.
Повисла пауза. Я шмыгнула носом.
— Наши бабушки… — мама помолчала, подбирая слово, будто боялась, что оно слишком тяжёлое и раздавит нас обеих. — Они ушли. Обе. Так уж вышло.
Я знала это. Конечно, знала. Но в семь лет «знать» — это как выучить стишок: слова держатся в голове, а смысла за ними будто и нет. И я всё понимала. Правда. В глубине души я знала: бабушки не появляются по заказу, даже если плакать очень-очень сильно, хоть до самого рассвета. Но понимать — это одно, а соглашаться с этим — совсем другое. И вот с этим соглашаться ужасно не хотелось. Оттого моё горе казалось огромным, как туча, которая закрывает всё небо.
— Их нет и на небе? — спросила я тихо, будто если сказать совсем шёпотом, ответ может стать другим.
— И на небе, — ответила мама спокойно, но в её голосе звенело что-то хрупкое, как тонкий лёд.
— Совсем-совсем?
— Совсем-совсем.
Я замолчала. За окном гудела осенняя улица: где-то вдалеке проехала машина, сигналя, как будто торопилась сообщить кому-то важную новость. Кто-то чужой поправлял чужому ребёнку чужой шарфик, и от этой чужой суеты мне вдруг стало удивительно тихо внутри — будто все слёзы уже вышли, и на их месте осталась большая, тёплая, прозрачная пустота, в которой можно было дышать, только очень осторожно.
Потом мама обняла меня, притянула к себе, и мы так и остались сидеть на полу — две девочки, одна побольше, другая поменьше, обе сейчас без бабушек.
— Знаешь что, — сказала мама мне прямо в макушку, и её голос стал чуть твёрже, будто она собиралась пообещать что-то очень важное.
— Что? — прошептала я, уткнувшись в её свитер, который пах домом и чем-то надёжным.
— Я тебе обещаю: когда ты вырастешь и у тебя будут свои дети, ты станешь самой лучшей бабушкой на свете. С вязаными носками, с мятой в кармане, чтобы от неё пахло летом, и даже с крючковатым носом — если очень захочешь. Для колорита.
— Без крючковатого, — пробормотала я.
— Это я так, для красоты сказала, — улыбнулась мама, и в её улыбке было столько тепла, что даже грусть на миг съёжилась и отошла в сторону.
И мы обе засмеялись — тихо, мокро, сквозь слёзы, — и это был самый странный смех в моей жизни: горький и сладкий одновременно, как чай с вареньем, в который случайно капнули соль. Мы сидели так долго — может, пять минут, а может, целую вечность. Время будто замерло, прислушиваясь к моему дыханию, которое всё ещё прерывалось редкими всхлипами.
А мама всё гладила меня по спине и шептала:
— Я здесь, доченька. Я с тобой.
Папа, всё это сидевший в кресле с газетой, шумно вздохнул. Потом хлопнул себя по коленям и твёрдо произнёс:
— Ладно. Я всё устрою. К нам приедет Залия с бабушкой.
— Ура-а-а! — завопила я и запрыгала по комнате, едва не сбив вазу с подоконника. — Наконец-то у меня хоть на чуть-чуть будет настоящая бабушка!
И вот через пару дней к нам нагрянула родня. «Родня» оказалась весьма колоритной: сгорбленная старушка, похожая на сухой осенний листок, и её необъятная внучка — тётя Залия. Она смеялась по любому поводу: и когда разговаривала с мамой и папой, и когда кот пытался поймать свой хвост, и даже когда я просто чихнула.
— Не переживай, — шепнула она мне по секрету, наклонившись так, что её бусы звякнули о пуговицу моего платья. — Бабуля у вас погостит долго-долго. Хоть целый год!
Честно говоря, её смех поначалу пугал меня, но потом я поняла: это как солнечный зайчик — сначала слепит, а потом греет.
— Наконец-то и у меня появилась бабушка! — шепнула я маме и папе, будто боялась, что если скажу громко, чудо исчезнет. Моя радость была такой огромной, что, казалось, могла бы осветить весь наш тёмный подъезд.
Бабушка была старенькой и крошечной — чуть выше меня, а ещё, как выяснилось позже, почти ничего не видела. На голове — цветастый платок, оба конца которого мягко свисали на спину, а два кончика были аккуратно завязаны под подбородком. Платье до самого пола. В этом наряде она казалась частью чего-то древнего, надёжного — будто сама память земли ходила рядом и тихо рассказывала, как всё было устроено когда-то, давным-давно. Но для меня это не имело ни малейшего значения. Пусть она не различала чашки на столе и путала наши с Эльзой имена, зато у неё были самые тихие, самые уютные слова.
Вечером я устроила целое представление, чтобы добиться своего. Стояла посреди комнаты, заламывая руки и трагически умоляла:
— Я не смогу уснуть ни на минуту, если бабушка будет спать в другой комнате! Мне нужно, чтобы она была рядом, слышала, если я вдруг заплачу… или если мне приснится страшный сон про зубастого крокодила!
Мама закатила глаза, тётя Залия спрятала улыбку, но в конце концов они сдались. Диван в гостиной был разложен, простыни заправлены, я растянулась на нём, вытянув ноги, не сводя восторженных глаз со своей бабушки.
Она сидела на краю постели в ночной сорочке с длинными рукавами. Бабушка сняла платок — и тут же показалась тоненькая седая косичка, похожая на крысиный хвостик.
Потом бабушка порылась в своём стареньком узелочке, вытащила деревянные чётки и, что-то тихо бормоча себе под нос, принялась перебирать жёлтые бусинки. Щёлк-щёлк — откидывала она по две бусины справа налево. В её движениях была какая-то особая, выверенная неторопливость — словно от того, сколько бусин она переберёт, зависело, станет ли ночь добрее.
А потом запела молитву — не громко, а так, словно напевала колыбельную: тихо, ровно, будто хотела укачать саму темноту за окнами. И от этого звука в комнате становилось чуть светлее, будто каждое слово разгоняло по углам тени.
— Бисмил-ляяхи ррахмааани ррахиииим. Аллааху ляяя иляяхэ илляяяя… — голос бабушки плыл по комнате, будто тёплый шёлковый шарф, укутывая меня с ног до головы.
Наконец она умолкла, провела двумя сморщенными ладонями по подслеповатому лицу, и, поворачивая голову во все стороны, произнесла: «Тьфу-тьфу-тьфу-тьфу-тьфу!»
Я лежала, не шелохнувшись, смотрела на неё с неподдельным вниманием и чуточку с недоумением.
— Бабушка, а зачем ты на меня плюёшься? — спросила я, чуть отодвинувшись.
Она ласково погладила меня своей сухонькой, похожей на птичью лапку рукой. Чуть потрясывая седой головой, тихо проговорила:
— А ничего, кызым… Ничего… Это не плевок, это молитва. Просто я молюсь за тебя, чтобы не было у тебя в жизни никаких неприятностей, чтобы ты не болела ничем. А «тьфу-тьфу» — это чтоб беду стороной обвести.
В её словах было столько тихой, уютной кротости, что моё недоверие растаяло, как кусочек сахара в горячем чае. Теперь мне даже нравилось, как она читает молитвы — не громко, не напористо, а будто тихо напевает колыбельную. А уж это её «тьфу-тьфу-тьфу-тьфу-тьфу» и вовсе казалось чем-то вроде маленького волшебного вентилятора, который овевает в душную летнюю ночь и прогоняет дурные сны.
— Бабушка, почитай ещё раз молитву, — попросила я, поднимая на неё озорной взгляд. — Ну пожалуйста!
Бабушка кротко улыбнулась и снова склонила голову. А я лежала, затаив дыхание, и ждала самого главного: того самого «тьфу-тьфу», которое теперь звучало для меня как заклинание от всех бед.
Постепенно я погружаюсь в дремоту и закрываю глаза, хотя голос бабушки продолжаю слышать. Она мерно и однозвучно поёт свои молитвы ещё очень долго, до тех пор, пока я окончательно не засыпаю.
А утром наша гостья, аккуратно заправляя седые волосы под платок, с самым серьёзным видом сообщила маме:
— Ваша дочка так искренне прониклась верой в Аллаха, что полночи просила меня читать молитвы.
Мама только улыбнулась, а я сидела, стараясь выглядеть очень взрослой и рассудительной. Хотя на самом деле в голове уже крутился новый план: как бы похвастаться своей новой бабушкой.
На перемене я не утерпела и гордо заявила Соне:
— Моя бабушка не простая бабушка. Она умеет лучше всех в мире отгонять неприятности! Один раз «тьфу» скажет — и никакой директор школы к тебе не подойдёт.
Соня уставилась на меня круглыми глазами, потом задумчиво почесала нос и спросила:
— А если директор будет очень злой?
— Тогда она плюнет два раза! — уверенно заявила я, и в этот момент мне казалось, что так оно и есть.
Свидетельство о публикации №226092900255