Валентина Алексеевна Синкевич
Она родилась в Киеве в 1926 году, но родным домом всегда считала Остёр, куда родители уехали сами, чтобы спрятаться от репрессий. Отец, по образованию юрист, преподавал математику в школе; мать была дочерью генерала царской армии. «Подмоченная» родословная вытеснила семью из Киева в соломенный и дощатый городишко, под знак бедности и страха ареста. Там, в этом тихом углу, откуда рукой подать до России, она впервые услышала, как звучит слово, и выбрала его навсегда.
Стихи она начала писать ещё в детстве, но опубликовалась впервые только в 1972 году — почти через полвека после первого прикосновения к бумаге. Впереди были годы молчания, годы выживания. За месяц до шестнадцатилетия её угнали в Германию. Мать надеялась, что хрупкую, маленькую Валю «забракует» медкомиссия, но комиссии не было — всех просто обсыпали дезинфекционным порошком и погрузили в товарные вагоны. «Всех просто обсыпали... остригали наголо... и снова обсыпали тем же зловонным порошком» — вспоминала она, и в этих словах слышится не столько ужас, сколько тихая, почти летописная точность. На одежду нашивали знаки «Ост» — бело-голубые квадраты с буквами, без которых остовцам запрещалось выходить на улицу. «В остальном же лагерь есть лагерь», — говорила она, и в этой скупости — весь её характер.
В конце войны на улицах Данцига её встретила чета «белых» русских эмигрантов, выдавших девушку за глухонемую дочь. Во Фленсбурге они пережили страшное время насильственной репатриации, когда люди спасались, приобретая фальшивые документы и выдумывая фантастические биографии. А потом был дипийский лагерь Фишбек, и в 1950 году — пароход в Нью-Йорк. «Мы приплыли в Нью-Йорк 13 мая 1950 года. Здорово штормило. С ребенком на руках это было ужасно... Когда мы подплывали к Нью-Йорку, то он на меня произвел очень нехорошее впечатление, потому что издали это было похоже на руины. Небоскребы неодинаковые, один торчит тут, другой там, и поэтому весь этот вид напоминал разбитый немецкий город». В этих словах — не разочарование, а честность взгляда, не утратившего способности видеть суть за оболочкой.
Двадцать семь лет она проработала библиографом в библиотеке Пенсильванского университета, а ночами писала стихи и эссе для «Нового русского слова», потом для «Нового Журнала» и других зарубежных изданий. Работа в библиотеке, признавалась она, дала ей «довольно надежный кусок хлеба» — но главное было не в хлебе. Главным было то, что она называла «возвращением на родину своим творчеством». Об этом мечтали многие русские эмигранты, но не дождались. Ей повезло: она вернулась — в стихах, в эссе, в книгах, которые наконец пришли к читателю.
В её стихах нет ни декламации, ни надрыва. Есть тихая, сосредоточенная жизнь души, всматривающейся в мир. «Я насильно вдвинута в эту тяжелую раму / Я красивым пятном вишу на стене. / Здесь я переживаю старинную драму — / в этой комнате, в этом городе, в этой стране», — писала она в стихотворении «Портрет». Это не жалоба, а констатация: живая, с «понимающими и видящими глазами», она обречена на безмолвие и неподвижность портрета в чужой раме. Но рама — это лишь то, что снаружи. Внутри — «яблоневый цвет и песнь», которые она просит у сада и у Бога: «А я ведь яблоневый цвет и песнь / Прошу у сада и у Бога». В этой строчке — её вера, её смирение и её сила.
Она была не только поэтом, но и эссеистом, и исследователем. Её книга «Мои встречи: русская литература Америки» — это портреты людей, с которыми сводила её судьба: Лидии Алексеевой, Ольги Анстей, Ивана Елагина, Юрия Иваска, Николая Моршена, Бориса Нарциссова, Татьяны Фесенко. Она писала о них с той же сдержанной любовью, с какой говорила о родителях, о родном Остре, о маленьком городке над Десной, где «соломенное и дощатое» детство научило её главному: «Любая жизнь дороже произведения искусства». В этой фразе — весь её код. Жизнь — прежде всего. Даже искусство отступает перед ней.
Тридцать лет она редактировала поэтический альманах «Встречи» (первоначально «Перекрестки»), объединяя голоса русской эмиграции всех трёх волн. На её диванчике в Филадельфии ночевали многие из тех, кого она печатала. Она вела широкую переписку с представителями русской культуры, и в её архиве остались ценнейшие письма и документы. Она не была «первым рядом» — и не стремилась туда. «В тот первый ряд — нет, не иду. / другие за меня прильнут к светилам. / Тружусь я в одиноком, но в своем саду», — признавалась она. Свой сад, своя яблоня, свой яблоневый цвет. Этого хватало.
Последние месяцы она готовила книгу очерков о коллегах по литературе. Закончив последний очерк, сказала: «Вот отошлю его, а потом смогу отдохнуть». И через неделю этот отдых пришёл. Согласно завещанию, тело её было предано кремации и похоронено на кладбище русской Фермы РОВА в Нью-Джерси, рядом с прахом друзей — художников Михаила и Виктора Лазухиных. В этом тоже что-то глубоко в её духе: уйти тихо, не отделяясь от тех, с кем была вместе.
Она говорила, что не верит в вечные адские муки, уготованные грешникам. И любила строки Лидии Алексеевой: «Не спрашивай, что будет там, потом, / Когда настанет миг прощанья и свободы, — / Ведь если что-то ждёт — какое чудо в том! / А если ничего... Какой великий отдых!». В этих словах — не усталость, а принятие. Не отчаяние, а свобода. Она шла по жизни, неся в себе Остёр и Киев, Данциг и Филадельфию, лагерный порошок и яблоневый цвет. И когда уходила, оставила после себя не раму, а сад — тот самый, где «растут слова на ветвях поднебесных», где «звучит по звериному до и ля» и где каждый может найти свой яблоневый цвет и свою песнь.
Свидетельство о публикации №226093001130