Когда молчат, не прерывайте...

Я никогда не понимал в своём отце одного — он всегда говорил так, словно здесь и сейчас пишет рассказ: правильно законченными, зачастую сложноподчинёнными предложениями, с какими-то неожиданными обстоятельствами места, времени и образа действия, которые, казалось мне, совершенно не требовались для того, чтобы сообщить простейшую вещь.
Например, он мог сказать:
— Если мы сейчас, не торопясь, пройдём через двор, свернём за тот гараж, где прошлой зимой стоял брошенный «Форд», а затем, миновав детскую площадку, выйдем к автобусной остановке, то, при известном стечении обстоятельств, вполне можем успеть на автобус.
Я же в ответ обычно говорил:
— Пап, автобус через три минуты.

Или:
— Пап, я уже вижу его.

Или, если настроение было особенно хорошим:
— Пап, ты сейчас разговариваешь или пишешь?

Он смотрел на меня с лёгким недоумением.

— А какая разница?

Разницы, конечно, никакой не было. Но я её почему-то всё-таки находил.
Вольно или невольно я «включал» в себе тумблер тролля и начинал его слегка поддразнивать, имитируя эту его обстоятельную, безукоризненно грамматическую речь. Мне казалось, что это просто забавно. Так мы разговаривали, когда вообще удавалось разговаривать.
Беседы наши никогда не были продолжительными, по той простой причине, что я с самого детства и на протяжении всей жизни был чем-то занят, чем-то сильно увлечён -- я всё время куда-то шёл -- мне нравилось просто шляться. Неважно где -- в лесу ли, по городу ли, по театрам ли, по кинотеатрам ли, по кафе, музеям, вернисажам, книжным магазинам — словом, там, где происходила жизнь, причём совершенно не обязательно моя.

Я не хотел становиться писателем, более того, мне вообще никогда особенно не хотелось становиться кем-нибудь. Мне хотелось смотреть. Идти. Заглядывать. Сворачивать не туда. Находить незнакомые дворы. Слушать чужие разговоры. Входить в незнакомые двери. Выходить из знакомых.
Мне нравилось само движение жизни, пока она ещё не превратилась в воспоминание.

Отец был совершенно другим человеком.
Он был часовым мастером. Он мог разобрать часы почти до последней детали и затем, спустя некоторое время, собрать их обратно, так что они снова начинали показывать время, которое за время их ремонта никуда не делось.
У него были маленькие отвёртки, пинцеты, какие-то крошечные колёсики, пружинки, винтики, невидимые глазу части какого-то маленького механического мира.
Я иногда смотрел, как он работает. И думал, что это, должно быть, очень скучно.
Теперь мне кажется, что это я тогда ничего не понимал.
Часовой мастер — человек, который каждый день имеет дело со временем, но не имеет возможности его остановить. Он может остановить часы. Время — нет.

...В тот день мы поехали в лес по грибы. Это было совершенно обыкновенное осеннее утро. Отец был в прекрасном расположении духа.
Ему было слегка за семьдесят, но он шёл довольно бодро, иногда отставал, иногда, наоборот, неожиданно исчезал между деревьями и через несколько минут появлялся с таким выражением лица, словно только что совершил небольшое научное открытие.

— Вот, — сказал он однажды, показывая мне гриб. — Обрати внимание на его расположение относительно берёзы.

— Пап, это гриб.

— Я вижу, что это гриб.

— Тогда зачем обращать внимание на берёзу?

Он улыбнулся.

— Потому что в следующий раз ты его здесь найдёшь.

— В следующий раз я найду другой.

— Это уже будет другой вопрос.

Мы пошли дальше. Лес был совершенно осенним. Никакой особенной красоты в нём не было. Именно поэтому он был прекрасен. Жёлтые листья, мокрая земля, редкие солнечные пятна, запах прелой травы, холодноватый воздух, чёрные стволы деревьев, где-то далеко — совершенно неуместный в лесу звук автомобиля.
Отец время от времени говорил что-нибудь. Я отвечал. Иногда троллил, иногда просто смеялся.
Он рассказывал мне какую-то историю из своей молодости, а я перебил его на середине. Сейчас я уже не помню, о чём была эта история.
Это, пожалуй, самое страшное.
Я помню его интонацию. Помню, как он стоял. Помню его куртку. Помню, как он наклонялся за грибом. Помню руки. Но самой истории не помню. Она исчезла. Как исчезает всё, что мы не успели понять.

На обратном пути он устал. Я заметил это, но ничего особенного в этом не увидел.
Мы присели на поваленное дерево. Отец достал из кармана термос.

— Чай? — спросил он.

— Давай.

Мы пили чай.
Потом он вдруг сказал:
— Хорошо здесь.

Я ответил:
— Да.

И это было, наверное, самое короткое согласие между нами за всю жизнь. Потому что обычно я непременно что-нибудь добавлял. А тут почему-то не добавил.
Мы ещё некоторое время сидели молча.
Потом отец сказал:

— Знаешь, я ведь вообще-то всегда хотел…

И замолчал.

— Что?

Он посмотрел на меня.

— Ничего.

Я засмеялся:
— Отличный рассказ.

Он тоже засмеялся.
И мы пошли.



Вечером он был всё таким же. Ел. Шутил. Что-то рассказывал. Потом позвонил кому-то. Потом долго разглядывал свои очки, которые, конечно же, сам не раз ремонтировал, и, кажется, снова нашёл их готовыми к ремонту.

Я сказал:
— Часовой мастер.

Он улыбнулся.


...Ничего не предвещало ужасной осенней полночи.
Ничего.
Это слово потом долго казалось мне особенно жестоким.
Ничего.
Потому что смерть, если смотреть на неё изнутри жизни, почти никогда не приходит под музыку.
Она не предупреждает. Не открывает дверь торжественно. Не сообщает, что сейчас начнётся последняя глава.
Она просто оказывается там, где ещё минуту назад её не было.

Ночью отец умер. Внезапно. Так внезапно, что всё произошедшее сначала казалось каким-то недоразумением.
Я ещё некоторое время думал, что сейчас он встанет. Что сейчас скажет какую-нибудь свою длинную, грамматически безупречную фразу.
Что объяснит, что произошло.
Что, возможно, даже слегка посмеётся над моим испугом.
Но он уже ничего не сказал.
И вот тогда впервые в жизни я понял одну совершенно простую вещь. Я всю жизнь считал, что отец говорит слишком много. А оказалось — слишком мало. Потому что всё, что он говорил, теперь закончилось. Навсегда.
И вдруг все его длинные предложения стали короткими. До невозможности короткими.
«Пойдём».
«Посмотри».
«Осторожно».
«Чай будешь?»
«Хорошо здесь».

Вот и весь человек. Вот и весь отец. Вот и вся его речь.
А я, который всю жизнь куда-то спешил, шлялся по улицам, музеям, театрам, лесам, кинотеатрам, кафе, книжным магазинам и вообще считал, что впереди ещё бесконечное количество всего, внезапно оказался в совершенно пустом месте. В том самом, где нельзя уже никуда пойти вместе.


Через несколько дней я нашёл его старые часы. Не те, которые он носил постоянно. Другие. Старые механические часы, разобранные и аккуратно сложенные в коробочку.
Я открыл крышку. Там были крошечные колёсики, пружина, ось, какие-то совершенно невозможные маленькие детали.
Я долго смотрел на них.
А потом мне почему-то захотелось собрать их.
Я не умел.
Конечно, не умел. Но всё-таки попробовал.
Одну деталь поставил не туда. Другую потерял. Третью вообще не понял, куда вставлять.
И тогда мне пришло в голову, что отец, наверное, всю жизнь занимался не часами. Он занимался тем, что пытался возвращать людям хотя бы маленькую иллюзию исправленного времени.
Чтобы часы снова шли.
Чтобы человек мог посмотреть на них и подумать: ещё есть время. Ещё успею. Ещё скажу. Ещё съездим в лес. Ещё найдём гриб. Ещё выпьем чаю.
Ещё я его перебью. Ещё он скажет своё длинное предложение. Ещё я успею его дослушать.
Но времени уже не было.


Я сидел над этими крошечными деталями и вдруг совершенно отчётливо услышал его голос. Не слова даже. Сам голос. И мне показалось, что он сейчас скажет:
— Если ты, не торопясь, соберёшь всё это обратно, то, при известном стечении обстоятельств, вполне возможно…

Я улыбнулся. Потом заплакал.
А потом впервые в жизни не стал его перебивать.





`


Рецензии