Васильковые глаза
Есенин – это совсем другая история. Это история про обнажение нерва. Про то, как человек всю свою недолгую, путаную жизнь показывал, как у него оцарапана кожа. Говорил: смотрите, вот оно, болит. Болит, как известно, рифмуется с горит.
Рябина за окном горела – в иносказательном смысле.
Не жаль мне лет, растраченных напрасно,
Не жаль души сиреневую цветь.
В саду горит костёр рябины красной,
Но никого не может он согреть.
А вообще он ведь был невероятный щеголь, этот рязанский мальчик. Приехал в Петербург, нацепил бутафорские поддевки, разыгрывал из себя такого деревенского дурачка, пастушка, ангела с кудрями. Ах, «соломенные волосы». Ах, «васильковые глаза». Но это была маска, театральная игра. За всем этим скрывался такой темный, такой бездонный омут, что туда страшно было заглянуть даже тем, кто его искренне любил. Он и сам себя боялся.
Я обманывать себя не стану,
Залегла забота в сердце мглистом.
Отчего прослыл я шарлатаном?
Отчего прослыл я скандалистом?
Он как бы рифмует эту свою будущую гибель. Хотя почти все стихи – попытка заговорить смерть. Красота становится тюрьмой, твоим палачом, слово больше не спасает. А вообще странно: ему нужно было, чтобы его любили все, и одновременно он презирал эту любовь.
Пой же, пой. На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг.
И этот его финал в «Англетере». Сколько там напутано, сколько наврано. Но важна не криминалистика. Важен этот ледяной жест: написать кровью последние стихи. Говорят, что они действительно были написаны кровью. Не потому, что чернил не было – бросьте, в гостинице всегда можно найти чернила. А потому, что это последний, абсолютный триумф его эстетики. Перевести собственную жизнь, собственную теплую, живую кровь – в окончательный, бессмертный текст. «До свиданья, друг мой, до свиданья...» Кому это сказано? Мариенгофу? Дункан? Нам? Да нет же, это сказано самому себе, тому мальчику из Константинова, которого больше не осталось.
«Микроспектральным методом, проведенным в лаборатории, установлено, что стихотворение написано кровью». (Заключение от 15 июня 1992 г., № 2028)
Вот воспоминание его знакомой Устиновой:
«27-го я встретила Есенина на площадке без воротничка и без галстука, с мочалкой и с мылом в руках. Он подошел ко мне растерянно и говорит, что может взорваться ванна: там будто бы в топке много огня, а воды в колонке нет.
Я сказала, что когда все будет исправлено, его позовут.
Я зашла к нему. Тут он мне показал левую руку: на кисти было три неглубоких пореза.
Сергей Александрович стал жаловаться, что в этой «паршивой» гостинице даже чернил нет, и ему пришлось писать сегодня утром кровью.
Скоро пришел поэт Эрлих. Сергей Александрович подошел к столу, вырвал из блокнота написанное утром кровью стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака.
Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил:
– Потом прочтешь, не надо!»
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
Есенин – это чернокнижник русской поэзии, который притворился златокудрым Лелем. Он взял нашу тоску, нашу извечную, серую, разрывающую грудь русскую хтоническую тоску, и сделал ее золотой. И мы до сих пор, спустя сто лет, греемся у этого страшного, полыхающего костра. Разве это не чудо? Разве это не ужас? Конечно, чудо. Конечно, ужас.
Через несколько дней, 3 октября, его день рождения. Но даже в день его рождения мы, сами не отдавая себе отчет сперва, говорим о его смерти.
…Хотя ведь он нам еще подарил и историю любви. Которой как будто и не должно было быть. Восемнадцать лет разницы.
«И какую-то женщину, сорока с лишним лет,
называл скверной девочкой и своею милою».
Но даже здесь какой-то проклятый шов, в этой любви. Это как будто не любовь, а встреча двух катастроф.
Только представить себе эту мизансцену: 1921 год, голодная, холодная, полуразрушенная Москва. Студия художника Якулова. И туда является Она. Богиня. Женщина, которая перевернула представление Европы о танце. Она старше его на восемнадцать лет – целая вечность, целая жизнь. Она почти не говорит по-русски, он не знает ни единого слова по-английски или по-французски. Но разве им нужны были слова?
Она увидела его – этого златокудрого, пьяного, невыносимого ангела – и, как в каком-то сомнамбулическом сне, провела рукой по его кудрям. И выдохнула два немногие русские слова, которые знала: «Золотая голова…», а потом: «Ангел». А через пару минут, посмотрев в его бездонные, уже тогда помутневшие от алкоголя и тоски глаза, добавила: «Чёрт».
В этом вся их будущая трагедия.
Они уезжают в Европу, потом в Америку. И там унизительное для него превращение. В России он был некоронованным королем, первым поэтом, перед которым преклонялись. На Западе он стал просто «мужем великой балерины». Красивым, капризным, экзотическим сувениром, который Айседора возила с собой. Нетрудно представить, что он чувствовал.
Осенняя поездка 1922 года преподнесла ему горький урок: здешняя публика, разумеется, не знает его стихов, и в зеркалах чужих гостиных он отражался лишь блеклым придатком, случайным спутником великой Дункан. Позже, блуждая по геометрическим ущельям Нью-Йорка, он застыл в изумлении перед стеклом газетного киоска, где с первой полосы на него глядел его собственная фотография. (Опять как бы зеркало.)
«Купил я добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю – надо тому, другому послать, – рассказывал он в письмах друзьям. – И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят:
"Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный талант которой..." и т. д. и т. д. Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие клочки изодрал и долго потом успокоиться не мог. Вот тебе и слава! В тот вечер спустился я в ресторан и крепко, помнится, запил. Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой, хочется».
Их знаменитые скандалы в парижских и нью-йоркских отелях – с разбитыми зеркалами, выбитыми окнами, с вызовом полиции. Но она пыталась его спасти. Честно, матерински, страстно пыталась вытащить его из этого вечного, засасывающего омута пьянства и душевного раздрая. Но разве можно спасти человека, который сознательно выбрал гибель как главный художественный жест своей жизни? Нельзя. Он вернулся в Россию – разбитый и какой-то закончившийся.
А самое страшное – это, конечно, рифма их смертей. Как будто обе срежиссированы.
Есенин повесился (или его, по одной версии, повесили – но сейчас тут важна только одно: петля) в «Англетере» в 1925-м. А через полтора года Айседора, садясь в автомобиль в Ницце, закинула за шею свой знаменитый, длинный, алый шелковый шарф. Тот самый шарф, в котором она танцевала. Машина тронулась, шарф намотался на ось колеса и мгновенно перебил ей шею.
Та же самая петля, снова петля. Тот же удушающий захват. Как будто Есенин, там, в своем ледяном небытии, потянул за конец этого алого шарфа и позвал ее за собой.
Какая-то страшная, почти неправдоподобная геометрия судьбы.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Это «Черный человек». Он ведь зародился именно там, за границей, в этих роскошных номерах берлинских и парижских отелей, под аккомпанемент рыданий Айседоры и звона бьющегося хрусталя.
На Западе Есенин вдруг остался наедине с зеркалом. Без своей привычной свиты, без обожающих почитателей, без московских кабаков. И в этом зеркале он увидел «Его».
Это ведь не просто поэма, это протокол сумасшествия, чистый, задокументированный бред преследования. Айседора потом вспоминала, как он просыпался среди ночи в холодном поту, с безумными глазами, хватал кувшин с водой и швырял его в угол комнаты, крича, что там кто-то стоит. Он видел этого гостя физически.
И потом, уже одинокий, в России, он смог его описать: «Друг мой, друг мой, / Я очень и очень болен...». Это ведь шепот. Человек сидит у кровати, а над ним склоняется его собственное альтер-эго – циничный, ледяной, безжалостный палач. И этот палач начинает перечислять все грехи рязанского мальчика. Он глумится над его кудрями, над его фальшивой крестьянской невинностью, над его «стишками».
Вся заграничная поездка с Дункан превратилась в ад, потому что Айседора везла по миру живого человека, а внутри него уже поселился этот мертвец. Она пыталась укрыть его своим знаменитым алым шарфом от всего мира, а он в это время слышал, как черный человек водит пальцем по мерзкой книге и читает ему его собственную жизнь, как некролог.
И финал. Финал поэмы, гениальный кошмар. Поэт не выдерживает, замахивается и швыряет трость, и раздается звон. Опять зеркало.
…Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…
До «Англетера» оставались считанные месяцы, но, по сути, поэтически Есенин покончил с собой именно тогда, когда дописывал «Черного человека».
Тогда-то он, этот черный человек, окончательно и победил. Он просто дождался Есенина в Ленинграде, в декабре двадцать пятого.
Предсмертная записка кровью – «До свиданья, друг мой, до свиданья...» – это ведь не просто прощание. Это акт полной капитуляции перед своим ночным гостем. Текст написан, зеркало больше разбивать не нужно, потому что отражение вышло наружу и забрало оригинал с собой. Поэт исчез, осталась только бессмысленная холодная форма.
Когда утром двадцать восьмого декабря дверь номера взломали, Черный человек уже ушел. Ему незачем было оставаться. Он победил, он выиграл: превратил живую, кровоточащую, путаную человеческую жизнь в страшный и абсолютно гениальный поэтический миф.
30.09.2026
Свидетельство о публикации №226093001331