Сказание об ответе

Тридцать лет ходил я от своих ворот до городских одною и тою же улицей, и улица выучила мои шаги лучше родной матери: где замедлю, где споткнусь, у какого окна остановлюсь, — всё это было ведомо ей наперёд, как сношенной жилетке ведомы покатые плечи её человека. Так мы и жили в общем предании, улица и я: что ничего не случится.
А случилось — вечером, на исходе лета. Свет упал на мостовые вкось, как падает расплавленный металл в литейную форму, и мир, за день отлитый и застывший, вдруг поддался. Увидел я то, чего не видывал отроду: под каждым камнем — бездна, над каждой кровлей — суд; и люди шли, неся свои лица, как несут лампады с задутым огнём, и никто не глядел себе под ноги, а под ногами была глубина во глубине и бездоннее той. Мне же в тот вечер было даровано видеть. А даруется это единожды, а чаще — не даруется вовсе.
И увидел я колесо. Всё, что кипело кругом — хлопоты, счеты, ссоры, нежности, мелкая непоседа рода человеческого — было спицами одного колеса, и колесо вертелось, не ведая останова. И постиг я с ужасом до сладости: меня-то водрузили в середину, в ту неподвижную серёдку, где вал не оборачивается, — а я всю жизнь гнул спину на ободе и принимал бег колеса за бег собственных ног. Дух поставил меня в центр; я же выбежал на окружность и дивился, отчего это кругом столько суеты.
Такова моя доля. С тех пор я её люблю — вот и вся моя мудрость, коли она у меня есть.
Отцы наши, царство им небесное, знали, как с этим жить. Был у них обычай — исстари, от отцов отцов, а от кого те приняли — неизвестно. Каждую весну, при первой молнии, выходили они всем селом в поле и стояли ждучи. И как вспыхивало небо — а оно вспыхивало исправно, как исправно восходит и заходит солнце, — весь народ, от грудных младенцев до древних старух, отвечал молнии её же словом: да будет! Гром гремел своё, люди провозглашали своё, и сходились эти два «своё», как сходятся два берега под одним мостом. Повторяли они этим обрядом первый день мира, и потому мир у них не ветшал: всякая весна была та же первая весна, только заново. Заповедали ещё: придёт народ, что станет всходить к небу прямо с пашни, как восходит пламя свечи, — не спросясь лесенки.
Спрашивал я: зачем отвечать? Молния ведь не спрашивает. И сказано мне было: слово, которым начат свет, ещё идёт по творению, и творение есть вечный ответ на него; отцы наши не умели молчать, когда отвечало всё вокруг.
«Да будет» — это и признание в одном слове: не моя воля держит этот мир, и рукоять его, якобы данная мне, лишь пригрезилась. Сказал — и разжал ладони; разжал — и стал мал, как точка. А малость перед Лицом и есть всё, что отпущено нам из нашего величия: мы обречены на величие, и некуда нам деть его, кроме как сложить к стопам Величия.
Был я однажды в такой нищете, что попросил у неба хлеба — простого, тёплого, человеческого. Небо же малого давать не умеет: протянуло мне камень, текучий, как сотовый свет. Ладонь приняла — и по сей день носит клеймо. Наутро рука была пурпурна, как царская мантия, и люди, глядя, говорили: счастливец, как ему светло! А я был опалён и прятал ладонь от чужих глаз. Потом рана затянулась рубцом, и рубец стал буквой — первой буквой Имени. С тех пор разбираю я по ночам свою ладонь, как разбирают Псалтирь: строка одна, и та — шрам.
Иной раз роптал я: просил хлеба — зачем мне огонь? Да разве небо умеет дать хлеб, не дав огня, которым этот хлеб испечён? Милость не считает наших достоинств — она считает наше доверие; доверие же вырастает из скорби: кто не оплакал себя досыта, тому ещё не во что верить. Дошедший до дна своего ничтожества стоит уже на чём-то твёрдом, и с этого дна всего виднее небо.
Спрашивал я у ночи: что есть зло? Ночь не отвечала; я отвечал себе сам, на ощупь, как отвечают в темноте. Вышло на ощупь вот что: нет зла как второго царства; есть невозможность, которой возмечталось стать возможностью. Бытие всемогуще, оттого уместилось в нём всё — и даже уготование собственного отрицания. Ничто само по себе — ничто; но примешанное к сущему, оно — тень, отброшенная светом: чёрная, послушная, идущая следом. Зло — это когда спица мнит себя осью. Доброе же — природа Божия; туда и ходу нашему конец.
А всему сущему Творец нашил одежд из загадок, потому что нагого света никто из нас не вынес бы и ходил бы по миру ослепнув, щупая стенки. Мир — занавес, и занавес этот жалеет нас: он принимает в себя непосильный блеск Сцены. Оттого закаты так багровы: занавес берёт на себя удар света, чтобы зритель остался жив. Иные называют это красотою и плачут над закатом, сами не ведая, о чём. А я с некоторых пор ведаю: занавес за них отдан. И вышло у меня так: раз и я сам из ткани занавеса — хоть клоком, хоть каймою, — то и мне надлежит гасить собою непосильный блеск для ближних; ближние же пусть живут.
И ещё скажу, без утайки: к красоте всегда подмешана скорбь, лёгкая, как полынь в мёде. Однажды в вечерних садах завелось пение — чьё, неведомо, — и обернулось ко мне, и я всю ночь не мог взять в толк, отчего мне и сладко, и горько, и хочется домой, туда, где я никогда не был. А брать в толк тут нечего: тоска есть память о блаженстве, из которого мы изошли прежде всех пашен и колодцев; красота же — первообраз, прорвавшийся сквозь ничто на один вечер, как прорывается сквозь тучу метеор. Глядишь на неё — и рана в тебе отзывается здоровым местом: там, за краем, нас знали, нас ждали, нас поминали былинкой.
Прежде не разумел я священного пения: стоял, как стоят у чужого порога. А тут довелось мне зайти туда, где пели старое-старое, и отозвалось мне в напеве моё же, никем ещё не сказанное; встало всё давнее и подступило вплотную, и понял я: поёт то самое, что было до меня и пребудет после, а я на одну минуту попал в хор.
Только бы удержать себя в рассуждении. То, что случилось со мной на улице, было состоянием: пришло само, ушло само — гость с большой дороги. Пребывание — иное: это жильё, вырубаемое в скале годами, до крови, до кости. Гость не житель; и восторг, поднятый пережитым, ещё не свет, влитый навсегда. Потому и наказывали наставники древние: различай случайного гостя и свет, данный в кормление; первый пахнет дорожной пылью, второй — хлебом.
И постиг я, что одним чувством сюда не доехать: сердце — телега, ум — конь. Тридцать лет коня этого морили попусту, а он, глядишь, цел. Мысль идёт вверх, просветление сходит; и когда сходящее встречает идущее, тогда и происходит в человеке то, что наши старики звали второй весной. Озарило — и слава; да озарением жить нельзя: оно — воскресенье, а будни долги, и в будни надобно мыслить, мыслить и мыслить, как ходят по борозде, от края и до края, покуда не станет поле гладким, как ладонь. И добродетель внутренняя — тоже красота: сияние истины; стало быть, украситься перед Богом — единственное наше сродство с ангелами.
С тех пор делаю я одно дело: сгибаю жизнь свою к точке. Пестроту, множество, хлопоты — всё в сторону, как снимают одежду перед купанием в реке; а перед Лицом стоять — точкой, геометрической, беззащитной, верной. Говорят, у нас одна жизнь; правда в том, что у нас всего одна. Она — всё, что у нас есть, и величие её не от нас: от Того, Кто первый и последний, внешнее и внутреннее. Пустого места в мире не сыскано: куда ни ступи — везде Он, впритык, как вода в воде. И оттого убежать некуда, да и незачем: можно только остановиться. Остановиться и согласиться.
А поутру я снова вышел на мою улицу. Люди с прикрытыми лицами идут себе и несут свои задутые лампады. Идём и мы. Только теперь, едва свет просияет вкось, я останавливаюсь посреди ходьбы, снимаю шапку и отвечаю, как отвечали отцы молнии: да будет.
Пространство и время — два паломника: идут и идут, бьют челом о незримый престол и идут дальше.
Середина не ходит: она стоит и молится.
А в сердце моём вечность несёт свою вахту — тихую, несменяемую, от первого «да будет» и до последнего.
И я отвечаю: да будет.


Рецензии