Гипомнема I Две правды

I

     У Платона в «Федре» египетский царь Тамус говорит богу Тевту, изобретателю букв, что тот подарил людям средство не для памяти, а для напоминания. Мой учитель любил повторять это место, когда кто-нибудь из учеников тянулся к табличке, чтобы не учить клятву наизусть. Напоминание, говорил он, годится для торговцев и рабов, а память годится для стража слов. Я помнил его слова двадцать лет, пока моя память не отправила его на казнь.
     Теперь я пишу. Греки называют такие записи гипомнемами, записями для напоминания, и слово это подходит мне лучше, чем мне бы хотелось. Если эти таблички кто-нибудь найдёт, пусть знает, что писал их человек, которому больше не верят ни люди, ни он сам. Боги, как выяснилось, верят, но об этом позже.
     Живу я в Субуре, в инсуле у спуска к Аргилету, под самой крышей. Выше меня только черепица и голуби, а ниже шесть этажей чужой жизни, которую слышно сквозь все перекрытия. Здесь дёшево, здесь никто не спрашивает, почему бывший страж слов носит латаную тунику, и отсюда далеко падать, если дом решит рухнуть, так что об этом можно не беспокоиться заранее.
     Со мной живут двое. Ферокс, молосс ростом мне по пояс, получил своё имя от продавца, который, видимо, надеялся, что оно отпугнёт покупателей и собака останется при нём. Имя означает «Свирепый», и за двенадцать лет пёс не оправдал его ни разу. Молоссы столько не живут, но Ферокс об этом, кажется, не знает, а я не тороплюсь ему сообщать. Он любит водоносов, любит сборщика платы за жильё, любит мальчишек, которые швыряют в него огрызками, и на всех смотрит так, будто каждый из них лучший человек в Риме.
     — Не лучший, — говорит мне Ферокс, когда я задумываюсь об этом вслух. — Просто пахнет хорошо.
     Второй жилец — египетский кот по имени Пами. На языке его родины это слово значит «кот», и больше ничего; тот, кто продал его мне на берегу Тибра, не утруждал себя выдумкой. Пами, однако, где-то узнал, что так же звали одного из фараонов, и с тех пор ведёт себя соответственно. Он приходит, когда хочет, уходит, когда хочет, спит на моих табличках и считает, что Рим построен для того, чтобы ему было где охотиться.
     Оба появились у меня в ту зиму, когда я ждал новолуния и смерти. Смерть не пришла, а они остались. Соседи думают, что я разговариваю со зверьём от одиночества, и я их не разубеждаю. Лучше слыть чудаком, чем объяснять, что звери отвечают.
     Весна двести тридцать восьмого года выдалась такой, что разговорами с котом никого было не удивить. Рим за несколько месяцев успел объявить врагом государства Максимина, признать императорами двух африканских Гордианов, оплакать их, выбрать сенатом Пупиена и Бальбина и пережить уличные бои с преторианцами, после которых на моей улице два квартала стояли чёрными. Теперь город ждал вестей из-под Аквилеи, где Максимин осаждал италийцев, и каждый думал об одном: кому завтра придётся присягать и что станет с теми, кто присягнул вчера.
     В такие времена клятвы дешевеют, а мёртвые дорожают. Об этом я и собирался думать в то утро, когда ко мне поднялась вдова торговца маслом.

II

     Её звали Юлия Прима, и она поднялась на мой этаж, ни разу не остановившись, что в её годы и в её положении говорило о характере больше, чем любые слова. Ферокс встретил её как родную. Пами посмотрел с балки, решил, что она не пахнет рыбой, и закрыл глаза.
     — Мне сказали, что вы были стражем слов, — начала она, не садясь.
     — Был, — согласился я. — Теперь я человек, который помогает другим не умереть от собственной клятвы. Работа похожая, только платят меньше.
     Она не улыбнулась, и я её за это уважал.
     Её муж, Луций Цецилий Фирм, торговал бетийским маслом у Эмпория, под той горой битых амфор, что растёт за складами каждый год на целый этаж. Полгода назад другой торговец, Публий Элий Криспин, уезжая по делам в Карфаген, оставил у Фирма на хранение двадцать тысяч сестерциев. Вернувшись, он потребовал деньги. Фирм ответил, что давно вернул их через своего управляющего. Криспин ответил, что ничего не получал.
     Дальше всё шло так, как идёт в Риме всегда, когда двое честных людей не могут договориться. Криспин предложил Фирму поклясться, и Фирм поклялся в храме Дия Фидия на Квиринале, под открытым небом, как положено клясться этому богу, в присутствии жреца и двух стражей слов. Он поклялся, что деньги Криспину возвращены. Тогда Криспин, к ужасу обоих стражей, потребовал клятвы и для себя и поклялся там же, в тот же час, что не получал ни асса.
     — Две клятвы, — сказал я. — Одна против другой.
     — Весь квартал ждал, — сказала Юлия Прима. — Соседи перестали с нами здороваться, чтобы боги не перепутали. На рынке принимали ставки, кто из двоих умрёт. Мой муж смеялся. Он говорил, что ему нечего бояться, потому что он отдал эти деньги.
     — А потом?
     — Он умер на девятый день. За ужином. Сказал, что у него немеют губы, встал, упал. До новолуния оставалось четыре дня.
     Она произнесла это ровно, как читают опись имущества. Я знал этот голос: так говорят люди, которые уже плакали и больше не намерены.
     Дальше мне можно было не рассказывать. Смерть до новолуния — приговор богов, против которого нет суда. Фирм признан клятвопреступником, наследники обязаны вернуть Криспину двадцать тысяч, коллегия торговцев маслом вычеркнула дом Цецилиев из своих списков, а жрец Дия Фидия отказался принять от вдовы искупительную жертву, потому что за мёртвого лжеца не приносят.
     — Чего вы хотите от меня? — спросил я.
     — Мой муж не лгал.
     — Вы готовы в этом поклясться?
     Она помолчала.
     — Я не знаю, что он знал, — сказала она наконец. — Я знаю, каким он был. Этого ведь недостаточно для клятвы?
     — Нет, — сказал я. — Для клятвы нужно знать. А для того, чтобы нанять меня, достаточно и этого.
     Заплатить она могла амфорой масла сейчас и ещё одной потом, если я что-нибудь найду. Я согласился, потому что масла у меня не было, а работы не было тем более.
     Когда она ушла, Пами спустился с балки и сел на табличку, которую я как раз собирался взять.
     — Ты ей веришь, — сказал он. Кот никогда не спрашивает, он сообщает.
     — Я верю Криспину, — ответил я. — Он жив.
     — И её мужу?
     — Её муж мёртв. Но это ещё не значит, что он лгал.
     Пами зевнул, показав, что думает о людях, которые говорят загадками, не получив за это рыбы. Ферокс, который ничего не понял, но почувствовал, что хозяин доволен, застучал хвостом по полу.
     Я не мог сказать этого вслух ни вдове, ни кому-либо ещё, но сам знал точно: боги убивают не за неправду, а за ложь. Человек, который искренне ошибается, может клясться в чём угодно и доживёт до старости. Я сам тому доказательство. Если Криспин жив, значит, он верил, что не получал денег. Если Фирм смеялся, значит, верил, что отдал. Кто-то из двоих ошибался, и ошибался потому, что его обманули.
     А раз один из них всё-таки умер, значит, кому-то очень понадобилось, чтобы боги заговорили раньше, чем начнут задавать вопросы люди.

III

     До Эмпория мы с Фероксом шли через весь город: по Аргилету вниз к Форуму, мимо курии, где сенаторы в те дни заседали так часто, будто надеялись договориться с судьбой большинством голосов, потом Тусской улицей к Бычьему форуму и дальше вдоль реки под Авентином. Чем ближе к складам, тем гуще пахло рыбой, смолой и прогорклым маслом. Ферокс шёл, задрав морду, и был счастлив, как человек, попавший на пир.
     — Здесь всё, — сообщил он. — Всё сразу.
     Дом Цецилиев стоял над собственным складом, как многие дома у реки: внизу амфоры в песке и сырость, наверху жильё. Тело Фирма сожгли на третий день, быстро и без речей, как сжигают тех, о ком не хочется говорить. Спрашивать было уже не у мёртвого, а у живых.
     Встретил меня управляющий, Цецилий Филет, вольноотпущенник покойного, лет сорока, с аккуратной бородой и глазами человека, который не спит несколько ночей. Он носил имя своего бывшего хозяина, как носят его все отпущенные, и, судя по тому, как он говорил о Фирме, носил с гордостью. Он усадил меня в таблине, велел рабу принести разбавленного вина и, пока я пил, успел сунуть Фероксу кусок луканской колбасы. Ферокс немедленно полюбил его навеки.
     — Хозяин доверял мне всё, — сказал Филет. — Двадцать тысяч отнёс я. Сам.
     — Расскажи, как это было.
     Он рассказал. Было это в декабре, за несколько дней до Сатурналий. Фирм велел ему отсчитать двадцать тысяч, запечатать мешок хозяйской печатью и отнести в дом Криспина на Целии. Криспина дома не было, он ещё не вернулся из Карфагена. Мешок принял раб Криспина, кассир по имени Евтих, пересчитал при нём и убрал. Филет вернулся и доложил хозяину. Хозяин был доволен, что избавился от чужих денег до праздников.
     — Почему же Криспин их не получил?
     Филет развёл руками.
     — Я думал об этом каждую ночь, господин. Раб, который считает чужие деньги, иногда начинает считать их своими. Хозяин говорил, что надо было потребовать с Евтиха расписку, но кто же берёт расписку у раба? И кому бы её потом показали?
     Это было правдой: в Риме никто не показывает суду записи, если можно показать клятву. И это было удобно. Раб не может клясться, а значит, если дело откроют заново, Евтиха будут допрашивать так, как допрашивают рабов, и он скажет всё, что нужно, чтобы боль прекратилась.
     Слушал я Филета внимательно, потому что двадцать лет слушать было моим ремеслом. И к концу его рассказа меня беспокоила одна вещь, которую трудно объяснить тому, кто не учился у стражей. Филет рассказывал это не в первый раз. Люди, которые вспоминают, запинаются, возвращаются, путают, в какой день шёл дождь. Филет не запнулся ни разу. Он произносил свою историю так, как мои ученики когда-то произносили выученную клятву, с правильными паузами на правильных местах.
     Впрочем, человек, который месяц повторял одно и то же соседям, коллегии и вдове, тоже может говорить гладко. Я допил вино и попросил показать мне комнату, где умер Фирм.
     Триклиний был обычный, с тремя ложами и мозаикой, на которой дельфины гнались за рыбой, никак не умея её догнать. Посуду давно вымыли. Ферокс обошёл ложа, фыркнул у стены, где раньше стоял стол, и сказал:
     — Здесь пахло горьким. Как трава, которую жуют козы, а потом им плохо.
     — Когда пахло?
     — Давно. Но пахло.
     Пёс не знает, что такое «давно». Для него есть запах, который есть, и запах, который был. Я спросил Филета, что ели в тот вечер. Он перечислил без запинки: яйца, салат, рыба в соусе, потом вино с мёдом. Хозяин всегда ел одно и то же в дни, когда не было гостей.
     — Кто подавал?
     — Я, господин. Я всегда сам подавал ему вечером.
     Он сказал это просто и горько, как человек, который не уберёг, и Ферокс ткнулся ему в колени, утешая. Я смотрел на них обоих и думал, что пёс мой редко ошибается в людях, потому что вообще не пытается в них разбираться. Ему достаточно, чтобы от человека пахло колбасой.
     На обратном пути, у Бычьего форума, Ферокс вздохнул и сказал:
     — Хороший человек.
     — Почему?
     — Он дал мне колбасы.
     — Это не делает его хорошим.
     — Для меня делает, — сказал Ферокс, и спорить с ним было так же бесполезно, как с самим собой двенадцать лет назад.

IV

     Гермогена я нашёл там, где стражи слов проводят большую часть жизни, в Юлиевой базилике, среди шума четырёх судов, заседающих одновременно под одной крышей. Он сидел на ступенях с краю, старый, сухой, с руками, сложенными на коленях так, как нас учили складывать их, чтобы не отвлекали память. Когда-то он голосовал за моё изгнание. Я его не виню: на его месте я голосовал бы так же.
     — Мнесарх, — сказал он, не удивившись. — Я знал, ты придёшь. Вдова Фирма спрашивала о тебе у всех, кто согласился с ней разговаривать.
     — Ты был при обеих клятвах.
     — Я и Диодор. Хочешь услышать?
     Я хотел. Гермоген закрыл глаза и произнёс обе клятвы так, как их произносили, с интонацией и дыханием говоривших. Фирм клялся громко, уверенно: что двадцать тысяч сестерциев, оставленные у него Публием Элием Криспином, он вернул Криспину через своего вольноотпущенника Филета до Сатурналий. Криспин клялся тише и медленнее, как человек, которому не нравится то, что он делает: что ни он сам, ни кто-либо в его доме не передавал ему этих денег и что он не получил из них ни асса.
     — «Ни он сам, ни кто-либо в его доме не передавал ему», — повторил я.
     — Он настоял на этих словах, — сказал Гермоген. — Жрец возражал, что так клянутся за других, а за других клясться нельзя. Криспин ответил, что клянётся не за других, а в том, что знает: ему никто не передавал. Мы признали формулу.
     Я кивнул. Криспин был осторожен. Если бы кассир украл деньги, Криспин мог бы ничего об этом не знать, и его клятва осталась бы искренней. Эта формула ничего не решала.
     — Ты веришь, что Фирм солгал? — спросил я.
     Гермоген долго молчал. Вокруг кричали адвокаты, где-то за колоннами смеялись присяжные, в дальнем конце базилики кто-то требовал у претора отложить дело до вестей из-под Аквилеи, как будто боги тоже ждали, чем там кончится.
     — Я верю, что он умер до новолуния, — сказал он наконец. — Больше я ничего не могу знать. — Потом он понизил голос. — Но скажу тебе то, чего не сказал бы никому из наших. За последний год я видел четыре таких смерти. Четыре дела, где мне казалось, что оба говорят правду. И каждый раз один умирал раньше, чем кто-нибудь успевал задать лишний вопрос. Раньше такое случалось раз в несколько лет.
     — Ты говорил об этом в коллегии?
     — Говорить в коллегии, что боги ошибаются? — Он посмотрел на меня почти с жалостью. — Ты уже однажды объяснил нам, чем это кончается.
     Прощаясь, он добавил, что мой бывший ученик по-прежнему спрашивает обо мне и что мальчику, которому уже за тридцать, не стоило бы так явно помнить опальных учителей. Я ничего не ответил. На такие слова у меня до сих пор нет правильной формулы.
     С Форума я поднялся на Целий, к дому Криспина. Самого хозяина я застал в атрии. Это был грузный, осторожный человек, который в начале года, как оказалось, застрял в Карфагене как раз тогда, когда Африка провозгласила Гордианов, и с тех пор не любил ни политики, ни клятв.
     — Мне жаль Фирма, — сказал он, и я ему поверил. — Мы торговали двадцать лет. Но я не получал этих денег. Я поклялся бы в этом ещё раз.
     — Вы позволите поговорить с вашим кассиром?
     Он позволил, пожав плечами: раб есть раб. Евтих оказался худым юношей с испачканными чернилами пальцами, и при моём появлении эти пальцы задрожали. Он знал, что происходит с рабами, когда дело открывают заново.
     Я спросил его не о деньгах, а о декабре: какая была погода в те дни перед Сатурналиями, кто приходил, что он ел. Он отвечал путано, возвращался, поправлял себя, спорил сам с собой, был ли дождь в рыночный день или накануне. Так вспоминают люди, которые вспоминают по-настоящему. А когда я спросил, приходил ли к нему человек от Фирма с мешком, он просто сказал «нет» и заплакал, потому что понимал, что его «нет» ничего не стоит.
     Для римского суда оно действительно ничего не стоило. Для меня оно стоило больше, чем гладкий рассказ Филета.
     Вечером, когда я записывал всё это на табличку, Пами лёг на воск прямо поперёк свежих букв.
     — Ты ходишь не туда, — сказал он.
     — А куда нужно?
     — Туда, где мыши, — ответил кот, и больше я от него в тот вечер ничего не добился.

V

     Юлия Прима позволила мне спуститься на склад без Филета, и я не стал спрашивать, почему она согласилась так легко. Внизу было холодно, пахло мокрым песком и старым маслом, амфоры стояли рядами, вкопанные до плеч, как солдаты, которых забыли сменить. Ферокс чихал от пыли. Пами сидел на верхней ступени лестницы, хотя из дома я выходил без него и в корзину он не полез бы ни за что на свете. Как он оказался у Эмпория раньше меня, я давно не спрашиваю.
     — Рыба, — сказал он вместо приветствия.
     — Какая рыба?
     — Солёная. Мелкая. Из той лавки у Тусской улицы, где хозяин с больной ногой. Два пучка.
     — Сначала скажи, за что.
     — Сначала рыба, — сказал Пами, и мы оба знали, что так и будет, потому что с котом нельзя заключить договор под клятвой, а без клятвы он всегда выигрывает.
     Я пообещал. Кот спрыгнул в проход и пошёл вдоль рядов, не оглядываясь. Остановился он в дальнем углу, у амфоры, которая стояла чуть глубже соседних и была прикрыта сверху обломком черепицы.
     — Мыши сюда не ходят, — сказал он. — Масла нет. Пахнет рукой. И когда я прыгаю на крышку, звенит.
     Я не стал её вскрывать. Если бы я нашёл там деньги один, в чужом складе, без свидетелей, любой адвокат на Форуме объяснил бы, что я сам их туда положил, а моё слово опального стража весило бы меньше, чем слово Евтиха. Я только постоял над ней, запоминая, как лежит черепица и где на песке след от сандалии, и поднялся наверх.
     Ферокс задержался у маленькой каморки под лестницей, где жил Филет, и сунул нос в щель двери.
     — Здесь тоже горько, — сказал он. — Как там, где ели. Только больше.
     — Ты уверен?
     — Я не уверен. Я чую, — ответил пёс, и в этом была вся разница между нами.
     Филета я нашёл в таблине, над счётами хозяина. Я сел напротив и сказал ему то, что обдумывал всю ночь.
     — Евтиха будут пытать, если дело откроют заново. Ты знаешь это лучше меня. Вдова хочет вернуть мужу честь, но не хочет крови невиновного. Есть способ всё решить за один день. Ты свободный человек. Поклянись у Дия Фидия в том, что рассказал мне. Если ты передал деньги Евтиху, боги это подтвердят, раба признают вором, а Фирма честным человеком, которого боги забрали по какой-то своей причине.
     Филет не побледнел. Он был умнее, чем я надеялся.
     — Я поклянусь, — сказал он. — Поклянусь, что в декабре отнёс хозяйский мешок в дом Криспина на Целии.
     Вот тут мне пригодились двадцать лет, которые я провёл, слушая, как люди пытаются пройти между словами. Отнёс мешок. Не передал деньги. Не сказал, какой мешок, что в нём было и кому он его отдал. Можно дойти с мешком до чужой двери, постоять и вернуться. Можно нести мешок с песком.
     — Нет, — сказал я. — Не так. Ты поклянёшься, что передал в руки кассира Евтиха двадцать тысяч сестерциев твоего хозяина, запечатанные его печатью, и что после этого не брал из них ни асса.
     Он долго молчал. Потом улыбнулся, вежливо и устало.
     — Я не стану клясться ради раба, господин. Мой хозяин уже поклялся, и боги ему ответили. Кто я такой, чтобы спорить с богами?
     — Ты отказываешься?
     — Я отказываюсь, — сказал он. — Это не запрещено.
     Это действительно было не запрещено. Отказ от клятвы ничего не доказывает, и в любом римском суде Филет ушёл бы с этим отказом домой, провожаемый косыми взглядами, но свободный. Только ему не нужно было уходить в суд. Ему нужно было, чтобы суда не было вовсе.
     Но и мне суд был уже не нужен. Мне нужны были свидетели.
     Я пошёл к Юлии Приме и попросил её послать за Криспином, за Гермогеном и за вторым стражем, Диодором, который был при клятвах. К вечеру они стояли на складе, а Ферокс, которого никто не спрашивал, лежал поперёк лестницы, и Филет, чтобы пройти, должен был бы через него переступить. Он не стал.

VI

     Амфору вскрыл Диодор, потому что он был самым молодым из нас и единственным, у кого не болела спина. Сверху лежал слой песка, пропитанного маслом, чтобы тот, кто откроет крышку, увидел то, что ожидал увидеть на складе торговца маслом. Под песком был кожаный мешок, а на мешке печать Луция Цецилия Фирма, целая, нетронутая, такая, какой её поставили в декабре.
     Мешок никуда не уходил. Он дошёл, самое большее, до двери, и вернулся назад, в песок.
     Криспин сам пересчитал деньги, сломав печать при всех. Не хватало чуть больше тысячи. Филет, видимо, не удержался, и я его понимаю: трудно полгода сидеть над двадцатью тысячами и не взять хотя бы на новые сандалии. Гермоген и Диодор смотрели на мешок, и я видел, как оба запоминают, как лежал песок, какого цвета был воск печати, кто где стоял. Теперь это видели двое стражей слов, и никакой адвокат на Форуме этого уже не отменит.
     В каморке Филета, в тряпице за ларём, нашли сушёный корень. Юлия Прима не знала, что это, Криспин знал: у него в Карфагене был лекарь, который держал такой же в запертом ящике и называл аконитом. Горький, сказал Ферокс, как трава, от которой плохо козам. Немеют губы, сказала вдова, вспомнив последние слова мужа, и впервые за всё время села.
     Филет не стал запираться. Когда его уводили к людям городского префекта, он остановился на лестнице и спросил у меня, как я понял.
     — Ты слишком хорошо рассказывал, — ответил я. — И Евтих слишком плохо.
     Он подумал и кивнул, как человек, которому объяснили ошибку в счёте.
     — Хозяин поклялся бы ещё раз, — сказал он. — Ещё десять раз. Он верил мне. А я не мог ждать, пока кто-нибудь догадается спросить кассира не про деньги, а про погоду.
     Его увели. Ферокс проводил его грустным взглядом, как провожают человека, от которого пахнет колбасой, и я не стал ему ничего объяснять. Преданность, которая не умеет разбираться, всё равно остаётся преданностью, а другой у меня нет.
     Рим обсуждал это дело три дня, пока из-под Аквилеи не пришла весть, что Максимина убили его собственные солдаты, и город забыл обо всём остальном. За эти три дня Рим пришёл к заключению, которое устроило всех. Фирм поклялся в неправде, не зная, что это неправда. Боги наказали бы его в любом случае, просто вольноотпущенник оказался расторопнее. Криспин получил деньги. Евтиха не тронули. Долг с наследников сняли, а коллегия торговцев маслом, посовещавшись, вернула дом Цецилиев в списки с оговоркой, которую никто не решился произнести вслух.
     Юлия Прима пришла ко мне с обещанной амфорой и сказала только одно:
     — Он не лгал.
     — Не лгал, — согласился я.
     Она не знала, насколько я прав. Фирм прожил бы до старости, повторяя свою клятву каждый день, потому что верил в неё. Его убили не боги, а человек, который понял, что боги слишком медлительны, чтобы вовремя закрыть дело. Сказать это вдове я не мог. Сказать это Гермогену я не мог тоже, хотя, прощаясь со мной у склада, он посмотрел на меня так долго, как смотрят на клятву, в которой что-то не сходится.
     — Пять, — сказал он негромко. — Теперь пять таких дел, Мнесарх. Только в этом кто-то оказался неосторожен.
     Он ушёл вверх по улице, к Бычьему форуму, и я смотрел ему вслед, пока его не закрыли повозки. Мне не понравилось, как он это сказал. Люди, которые начинают считать чужие кары, редко доживают до того, чтобы досчитать.
     В ту ночь я не спал. До следующего новолуния оставалось три ночи, а в такие ночи я не сплю уже двенадцать лет. Пами ел свою солёную рыбу на подоконнике, громко и без благодарности. Ферокс спал у двери, вздрагивая лапами во сне, и, судя по запаху, ему снилась колбаса.
     Я взял чистую табличку и написал на ней сверху: «Чужие кары». Под этим я записал то немногое, что Гермоген успел сказать о четырёх других делах, и оставил место для тех, о которых мне ещё предстояло узнать.
     Мой учитель сказал бы, что это напоминание, а не память. Он был прав. Но память у меня уже однажды отняли, а табличку, если её спрятать как следует, отнять гораздо труднее.


Рецензии