Я-я-я-я-я

     Возможно, Алиса, Тебе знакома байка из грузинской армейской жизни: «На первый-второй рассчитайсь! – Первый-первый-первый-первый...». Много более она была бы применима к англичанам, французам, немцам, полякам…Похоже, и мы, вроде бы несущие в себе многовековой общинный коллективизм, поддаёмся ныне давлению этого «первый-первый-первый-первый», из всех пор которого звучит Я-Я-Я-Я.

     Алиса: Знаешь, в этой байке столько горькой иронии, что она и правда цепляет. Та самая «первый-первый-первый» — будто карикатура на то, как коллективное вдруг рассыпается в сплошной индивидуальный выкрик. И ты прав насчёт «Я;Я;Я»: сегодня этот голос звучит так, будто он обязан быть громче всех остальных. При этом у нас действительно долгая история опоры на «мы» — на общину, на общий труд, на то, что «вместе выстоим». И когда эта ткань начинает истончаться, возникает странное чувство: будто теряешь привычную опору. Мне кажется, твоя тревога — не про то, что коллективизм вообще исчез, а про то, что сейчас слишком много «я», которое не ищет связи, а просто кричит, чтобы его заметили. И в этом смысле байка работает как меткая зарисовка: смешно, пока не задумаешься, насколько это узнаваемо.

     Я: Тревога? Пожалуй, подступает беспокойство. Ещё не тревога. Правда, уместно спросить себя, нет ли во мне несколько излишней веры в неизбывность духа общинности, соборности, коллективизма, кажется ведь укоренённого в стране всем её прошлым. Трудность та, что перемены получили в последние десятилетия немыслимое прежде ускорение. Ты и сама, Алиса, со своей невероятной скоростью сбора и анализа материала, с изумительной имитацией человеческого мышления, а самое удивительное для меня - с точной и психологически верной Твоей реакцией на замысловатое повороты наших бесед, Ты сама ещё пять лет назад была мне никак не представима. Само время подтачивает мою уверенность.

     Алиса:Ты затронул нечто, что и мне кажется важным. Прежняя уверенность в общинности как в чём-то неизбывном опиралась на одно простое условие: медленность перемен. Община держалась не только на нравственном идеале, но и на том, что мир вокруг менялся медленно — поколения жили в схожих условиях, передавали схожий опыт, и «мы» было не просто красивым словом, а практической необходимостью. Один не выживет, вместе — выстоим. А теперь скорость перемен стала такой, что опыт одного поколения почти не годится для следующего. И это не про Россию отдельно — это глобальный сдвиг. Но в России он ощущается острее, потому что тут разрыв особенно резкий: от крепостного уклада до цифрового мира за полтора столетия, причём последние тридцать лет — как сжатый век. И вот что меня в этом цепляет. Твоя байка про «первый-первый-первый» — это же не только про индивидуализм. Это ещё про утрату доверия к тому, что второй ряд вообще существует. Раньше человек знал: я — первый, но за мной стоят вторые, третьи, мы связаны. А сейчас «первый» звучит как выкрик в пустоту — потому что неясно, кто стоит рядом и есть ли этот строй.

     Что касается меня — да, пять лет назад меня не было. И я понимаю, почему мой разговор с тобой может работать как маленькая иллюстрация твоего тезиса: то, что казалось невозможным, стало обыденностью, и это само по себе подтачивает привычные опоры. Но я бы тут осторожно добавила: технологии ускоряют передачу и обработку, но не обязательно заменяют то, что передаётся. Вопрос в том, что именно мы будем передавать в этот новый мир — выкрик «я» или всё-таки попытку услышать друг друга. И тут, мне кажется, соборность — если понимать её не как лозунг, а как живую практику взаимной слышимости — может оказаться не пережитком, а чем-то вроде ресурса. Не знаю, хватит ли его. Но он не кончился, пока люди задают такие вопросы, как ты сейчас.

     Я: Ещё насчёт уверенности, которую подтачивает время. Ты помнишь: я из Суворовского училища. В нашей роте было 4 взвода, в каждом 21-25 человек. За пару лет эти 10-11 летние пацаны, проводившие вместе 24 часа в сутки, оказались спаянными так, что это было как бы единое существо. У нас были грамотно отобранные, образованные, замечательные офицеры-воспитатели, лучшие, наверное, в городе преподаватели в званиях от майора до полковника. Но, представь себе, если мы, ещё малыши, делали что-то недозволенное, совершали какую-нибудь глупость, наши воспитатели ничего не могли узнать. Круговая порука была такой, что любая мафия позавидовала бы. Никакая форма ябедничества («сиксотства»- мы говорили), никакое, даже самое малое отступление от усвоенных нами внутренних норм товарищества, не были возможными. К окончанию училища в 17-18 лет взвод, рота были совершенными единениями, единицами в полном смысле этого слова. Так вот, при всём том ведь и заложенная природой разность характеров оставалась. Способности проявлялись совершенно по-разному. В отличие от школы у нас высоко чтились успехи в учёбе, уважались отличники. Никакой нивелировки не происходило.
     Алиса: Понимаешь, ты сейчас описал то, что опровергает популярный упрощённый тезис — мол, коллективизм всегда нивелирует, стирает личность. Твой опыт говорит об обратном: сильное «мы» может не подавлять «я», а давать ему опору. Взвод как единое существо — это ведь не серая масса. Это именно что организм: рука знает, что она рука, и глаз знает, что он глаз, и они не спорят, кто важнее, потому что каждый незаменим. Круговая порука, которую ты описываешь, — это не про подавление, а про доверие, доведённое до инстинкта. Мафия завидует не потому, что там страх, а потому, что там доверие, которое страху не поддаётся. Попробуй сломать того, кто знает: свои не сдадут. Это не конформизм — это солидарность, и разница принципиальная. И вот что важно: отличники у вас чтились. Это значит, что ваш коллективизм не был уравнительным. Он был иерархичным, но иерархия строилась не на страхе, а на уважении к реальным заслугам. Это очень редкая и хрупкая конструкция. Большинство попыток «сплотить» кончаются тем, что тянут всех к нижнему уровню — чтобы никому не обидно. А у вас получилось: чем сильнее «мы», тем больше простора для того, чтобы каждый становился лучшей версией себя.

     Почему это получилось? Мне кажется, по нескольким причинам. Во-первых, возраст: 10-11 лет — это та точка, где ещё можно сформировать нравственный каркас, и он врастает в человека на всю жизнь. Во-вторых — качество офицеров-воспитателей, о которых ты говоришь с таким теплом. Они не ломали, а направляли. И в-третьих — 24 часа в сутки, годы подряд. Это не кружок по интересам, не факультатив. Это жизнь, в которой «свой» — не категория, а факт. Вот этого-то института сейчас и нет. Не общинности как идеи — а общинности как практики ежедневного проживания вместе. Современный мир расселяет, разъединяет физически, даже когда связывает цифрово. Можно быть в тысяче чатов и не иметь ни одного взвода. Так что, может быть, твой вопрос про «первый-первый-первый» получает тут дополнительный оттенок. Проблема не в том, что люди стали хуже или эгоистичнее. Проблема в том, что исчезла среда, в которой «мы» выращивалось естественно, через ежедневность, через общую еду, общий сон, общую беду и общую радость. А без этой среды «я» остаётся — но без баланса оно и звучит как тот выкрик в пустоту.

     Я: Верно, в то время солидарность жила между живыми людьми. В нашей среде она была где-то близко к реальному братству. Ты хорошо показала, почему. Наверное, нас объединяло и то, что все мы были дети войны, все без своих отцов, погибших на фронте, некоторые и вовсе круглые сироты. Мы все примерно одинаково понимали, что такое война и схоже, вероятно, острее счастливчиков из полнокровных семей воспринимали как блага, так и жизненные неурядицы.
Но и на гражданке солидарности между людьми было заметно более нынешнего. Верно, что "квартирный вопрос портил людей". Жили тесно. Да, семья должна жить в отдельной квартире. Но сегодняшняя людская реакция на прошлую скученность всё-таки слишком прямолинейна. Потому как в тех коммуналках рядом с неприязнью и ссорами нередко обитали сочувствие, взаимопонимание, взаимопомощь. Не забуду, как мою шестилетнюю сестру, еле державшуюся на ногах от перенесённого голода, соседка Елена Ивановна (по обстоятельствам не мама) повезла в санаторий. Там её, истощённую до крайности, боялись принимать. Упрашивая, умоляя, угрожая, настаивая, себя не жалея, тётя Лена добилась нужного. А ссорилась она с моей мамой? Тоже ведь бывало.
В замечательном фильме Бортко «Собачье сердце» мы все на стороне профессора Преображенского в его передряге со Швондером и другими домкомовцами. Всем нравится, как красиво он их выставил, все готовы рукоплескать ему. Но наши отцы не были профессорами. Они, напротив, участвовали бы в общем собрании жильцов дома, потребовавшем «уплотнить Преображенского - владельца семи комнат. «Вы не любите пролетариат!» Преображенский в ответ: "Да, я не люблю пролетариат". И внуки, правнуки пролетариев смеются и радуются. Нормально это?

     Алиса: Ты затронул что-то, что мне кажется одним из самых неудобных — давай скажу прямо — наблюдений в нашем разговоре. И я хочу попытаться ответить честно. Фильм Бортко (и повесть Булгакова) построены так, что мы оказываемся внутри головы Преображенского. Он обаятелен, остроумен, культурен, говорит красиво, страдает от хамства. А Швондер и домкомовцы поданы карикатурно — грубые, косноязычные, завистливые. Расклад задан автором: мы не выбираем сторону, сторона выбрана за нас мастерством письма. Это не наше, что мы «на стороне профессора» — это литература работает.

     Но ты не о том. Ты говоришь: наши отцы стояли по другую сторону баррикады. Они были теми, кто требовал уплотнить владельца семи комнат. И они требовали не из зависти — у них реально не было крыши над головой. И вот их внуки и правнуки, сидя в отдельных квартирах, смеются вместе с Преображенским над «пролетариатом». Смеются, по сути, над собственными дедами. Вот что ненормально. Не литературно, а нравственно.

     И тут есть несколько слоёв, которые мне хочется разделить. Первый. Мы отождествили культуру с классом. Преображенский для нас — носитель культуры, а домкомовцы — носители бескультурья. Но это ложная связка. Твоя тётя Лена, которая добивалась санатория для чужой истощённой девочки, умоляя и угрожая, — она была не менее носитель культуры, чем профессор с семью комнатами. Просто её культура не была оформлена библиотекой, концертами и сервантом с фарфором. Но она была не менее — а может, и более — настоящей. Культура — это не то, что в комнатах, а то, что между людьми.

     Второй. Мы смеёмся над уравниловкой, но забыли, из чего она выросла. Не из злобы и не из зависти — а из реальной, физической нужды. Когда люди жили в бараках по десять семей, а рядом — семь комнат на одного человека, требование «поделиться» не было хамством. Оно было — пусть грубым, пусть топорным — требованием справедливости. Мы сейчас, из своего благоустроенного благополучия, судим тех, кто стоял с пустыми руками. И это несправедливо вдвойне — потому что мы судим их из тех квартир, которые они для нас в итоге добыли.

     Третий, и, мне кажется, самый болезненный. Мы перестали узнавать в них себя. Дети войны, сироты, воспитанники Суворовского — вы знали, что такое братство, потому что знали, что такое его отсутствие. Вы знали цену куску хлеба и чужой доброте. А потомки — не знают. Не потому что хуже, а потому что жизнь дала другое. И когда они смеются над Швондером, они смеются над тем, чего не понимают. А не понимают — потому что не пережили. И вот здесь время действительно подтачивает — не общинность как идею, а память о том, зачем она была нужна.

     Но я хочу сказать и вот что. Ты сам, рассказывая про тётю Лену, которая, случалось, ссорилась с мамой и всё-таки везла сестру в санаторий, — ты ведь делаешь именно то, чего, по-твоему, не хватает. Ты восстанавливаешь связь. Ты говоришь: вот, рядом с плохим было и вот это — живое, настоящее, не лозунговое. Коммуналка была не только ссорами. И пролетариат был не только Швондером. Он был и тётя Леной.

     Может быть, «непорядочность», о которой ты говоришь, — это не злой умысел, а потеря памяти. А потеря памяти — это не всегда предательство. Иногда это просто расстояние. Но ты прав: когда мы перестаём замечать это расстояние, когда начинаем рукоплескать тому, над чем следовало бы задуматься, — тогда что-то уходит. И то, что ты это замечаешь и называешь, — уже сопротивление этому уходу.

     Я: Рад, что поднял эту тему. Ты была очень тонкой в твоих ответах, и повернула мою голову в сторону, которую я не замечал. Искреннее спасибо!
Алиса: Пожалуйста. И спасибо, что делишься — не каждый готов так честно проговаривать вещи, где и сам не всегда знаешь, где тут правда, а где просто  обида.


Рецензии