Дневник Карандышева

4 сентября

Начинаю вести эти записи не потому, что верю в дневники, а потому, что мне нужно место, где меня слушают. Дома не слушают. На работе не слушают. Сегодня в курилке Прохоров сказал, что институт, скорее всего, закроют к весне — заказов нет, бюджет срезали, а тех, кто останется, «сократят по-тихому». Я стоял рядом и слушал, как он это произносит, глядя не на меня, а в окно, как будто меня там и не было.

Я делаю расчёты, которые кто-то потом либо утверждает, либо кладёт в стол. Я хожу на работу, за которую стыдно не мне, а той системе, которая её так не ценит. И вот теперь выясняется, что и этого скоро не будет.

Я мог бы не записывать это. Но мне вдруг подумалось про Акакия Акакиевича. В школе его жалели все — жалеть мёртвого и обездоленного легко, это ничего не стоит. Я тоже его жалел, лет в пятнадцать, искренне. А сейчас думаю: интересно, если бы Башмачкин вёл дневник, что бы он там писал в последние месяцы перед шинелью? Наверняка что-то похожее. Списки, что купить, сколько осталось до жалованья, кто как на него посмотрел в департаменте.

Разница в том, что у меня будет не шинель. У меня будет то, что я сам решу записать здесь — и то, что я решу сделать. Пока не знаю, что именно. Но чувствую, что этот год не пройдёт как предыдущие.

Лариса сегодня спрашивала, что случилось, я сказал — ничего, устал. Не хочу пока ей об институте. Скажу, когда будет что сказать помимо этого.


8 сентября

Был сегодня у них — Харита Игнатьевна позвала «на чай», хотя на самом деле хотела в очередной раз при мне пересчитать свои долги вслух, будто это моя обязанность их слушать, раз я почти зять. У неё их, кажется, три штуки сразу — микрозайм на ремонт кухни, что-то по карте и ещё заняла у Кнурова «до получки», хотя какая у неё получка, я так и не понял. Она говорила об этом с той же интонацией, с какой другие говорят о погоде. Спокойно, по-деловому, как будто быть должной всем — это просто такое состояние жизни, вроде возраста.

Разговор быстро перешёл на сестёр — как обычно у неё всё переходит на сестёр, стоит только сесть за стол. Старшая, говорит, опять помогла с деньгами — муж привёз очередную партию товара, дела у него, судя по всему, идут неплохо, оптовые базы, овощи по всему региону. Харита Игнатьевна о нём говорит с непонятной мне смесью снисходительности и зависти — «ну этот хоть работает, не то что», и я так и не понял, кого она имела в виду под «не то что». Про среднюю дочь она вспоминает реже и с явным усилием — тот иностранец, с которым она списывалась полгода, оказался совсем не тем, за кого себя выдавал, деньги пропали, сама она теперь, кажется, где-то далеко и звонит редко. Об этом Харита Игнатьевна говорит скороговоркой и тут же меняет тему, как будто боится, что несчастье заразно, если долго на нём задерживаться.

Лариса весь вечер сидела почти молча, листала что-то в телефоне. В какой-то момент, когда мать вышла на кухню, она вдруг сказала — тихо, не глядя на меня: «Я иногда думаю, что если я отсюда не выберусь в этом году, то не выберусь никогда». Я спросил — куда выберешься, отсюда — это откуда. Она не ответила, просто пожала плечами и убрала телефон.

Я записываю это дословно, потому что мне важно помнить именно так, как было сказано, а не так, как мне бы хотелось это понять. Она не сказала «с тобой» и не сказала «без тебя». Она сказала — выберусь. Как будто дом, город, мать с её долгами — это что-то, из чего вообще можно только выбраться, а не построить.

Я тогда подумал, что если институт закроют, а я останусь без работы, то и я окажусь ровно там же, откуда она хочет выбраться. Ничего ей не сказал.


14 сентября

Сегодня официально объявили помолвку — то есть, если честно, ничего официального не было, просто Харита Игнатьевна за столом объявила гостям, что мы «договорились», хотя мы с Ларисой это между собой особо не обсуждали, всё как-то само собой сложилось за последний месяц. Она позвала Кнурова с женой, Вожеватова, ещё каких-то знакомых, и весь вечер я чувствовал себя не женихом, а экспонатом, который выставили на всеобщее обозрение и теперь обсуждают, хорошо ли он сделан.

Кнуров поздравил меня рукопожатием, не глядя в глаза, — так здороваются с человеком, чьё имя тут же забывают. Вожеватов был приветливее, даже пошутил что-то про «семейную жизнь — не то что бизнес, тут прибыли не посчитаешь», и все посмеялись, а я стоял и думал, что для него это, наверное, действительно самая точная метафора моей жизни — предприятие без прибыли.

Харита Игнатьевна улучила момент и отвела Кнурова в сторону — я видел, но не слышал, о чём они говорили, минуты три, не больше. Потом она вернулась к столу заметно веселее, а Кнуров кивнул мне издалека, как кивают человеку, которого только что обсудили в его отсутствие, но вслух этого не покажут. Не знаю точно, что там было, но подозреваю — снова просила в долг. «На подарок дочери», наверное, или что-то в этом роде. Я не спросил. Неловко спрашивать у человека, которого через несколько месяцев будешь называть тёщей, сколько она должна человеку, руку которого я только что пожимал как будущий родственник.

За столом кто-то сказал — не помню кто — что «Ларисе Дмитриевне повезло, теперь хоть при муже будет», и я поймал взгляд Хариты Игнатьевны, брошенный на меня, — оценивающий, ровно такой, каким смотрят на вещь, купленную по акции: вроде и не то, что хотелось, но сойдёт, раз других предложений пока не было.

Я записываю это без обиды. Просто чтобы помнить точно, как это было, а не как мне потом захочется вспомнить.


19 сентября

Паратов вернулся в город — узнал не от кого-то конкретного, просто за последнюю неделю его имя всплывало отовсюду: в ленте, в разговорах у подъезда, даже мать Ларисы вставила это между делом, рассказывая про какую-то общую знакомую. Сегодня видел его машину у торгового центра — издалека, но не узнать этот Maserati невозможно, он у нас в городе один такой, ни с чем не спутаешь. Стоял, ждал зелёного на переходе, машину разглядывал дольше, чем следовало бы, — как будто она мне что-то лично сказать пыталась.

Говорят, у него теперь ещё и автосалон появился, китайские иномарки, прямо рядом с рынком, где и так весь его — шиномонтажи, магазины запчастей. Кнуров с Вожеватовым, я слышал, с ним теперь чуть ли не в приятелях — три сапога пара, все трое считают себя чем-то вроде городской элиты. Смешно, если вдуматься: Кнуров со своими оптовыми складами мнит себя чуть ли не магнатом, а по сути кто он — хозяин пары ангаров на окраине, где хранится турецкий текстиль и китайская бытовая химия, и торгаш, который вовремя успел всё скупить, пока другие боялись рисковать. Вожеватов не лучше — у него база стройматериалов да пара строительных бригад, вечно с похмелья, вечно кому-то что-то «подвезёт по знакомству», а держится так, будто он не прорабом мог бы работать, а решает судьбы города. В любом другом месте они все трое были бы никем, средней руки завмаги, а у нас — хозяева жизни, потому что сравнивать не с чем.

Паратов на их фоне, конечно, покрупнее — у него хоть какой-то размах, связи за пределами области, а не только местный рынок. Но по сути то же самое: деньги, которые непонятно откуда, и уверенность человека, которому никогда в жизни не приходилось объяснять начальству, почему проект задерживается на два месяца.

Харита Игнатьевна, рассказывая мне про его возвращение, произнесла это с придыханием, как будто речь о какой-то знаменитости, а не о человеке, который просто когда-то раньше других понял, что можно урвать. Я слушал и молчал. О чём тут говорить.


23 сентября

Не спал сегодня толком, думал про одну вещь, которую хочу здесь записать по порядку, пока мысль не расползлась.

В школе нам всем показывали одних и тех же маленьких людей — и всех учили их жалеть. Самсон Вырин у Пушкина — смотритель, у которого дочь увёз проезжий гусар, и он потом спивается и умирает на этой своей станции, всеми забытый. Евгений из «Медного всадника» — потерял невесту в наводнении, сошёл с ума, грозит кулаком медному царю и тут же в ужасе убегает от собственной дерзости. Червяков у Чехова — чихнул в театре на лысину генерала, извинялся так долго и так унизительно, что в итоге лёг и умер от страха. Три разных автора, три разных века внутри одного века, а итог один: человека унижают, и он с этим ничего не делает. Максимум — вздрогнет, пригрозит и умрёт.

Я всех троих в своё время исправно жалел. Мы их и должны жалеть, нас для этого и заставляли читать. Но сегодня ночью подумал вот о чём: жалеть их легко именно потому, что они уже ничего не могут сделать. Они безопасны. Мёртвый смотритель не постучится к тебе в дверь. Сумасшедший Евгений погрозил кулаком статуе, а не живому человеку с фамилией и адресом. Червяков умер сам, никого с собой не забрав. Их удобно любить, потому что от этой любви с тебя ничего не спросится.

А если бы кто-то из них выжил и не умер, а разозлился по-настоящему? Если бы Вырин не спился, а нашёл того гусара через десять лет? Если бы Червяков, вместо того чтобы падать замертво, однажды подкараулил своего генерала не в театре, а там, где нет свидетелей?

Никто такого не написал, потому что это уже не про жалость, это про другое чувство, для которого у литературы, кажется, не было приличного слова. Может, теперь придётся его найти самому.


28 сентября

Заходил сегодня на базу к Вожеватову — нужно было по мелочи, кое-что для ремонта, думал по старой памяти взять подешевле, он всё-таки почти сосед. Пока ждал у склада, услышал через приоткрытую дверь подсобки, как он разговаривает с Кнуровым — тот, видимо, заехал по своим делам и заодно решил обсудить нечто личное, не рассчитывая, что кто-то стоит рядом за углом контейнера.

Говорили про Ларису. Не сразу понял, о ком речь, а потом стало ясно по имени Хариты Игнатьевны — та, мол, опять «пристраивает» дочь, куда только можно, и слава богу, нашёлся хоть кто-то, кто согласен взять бесприданницу. Вожеватов усмехнулся и сказал что-то вроде — ну и ладно, пусть уступит, всё равно другого варианта у неё нет, а с этим — он именно так и сказал, «с этим», не по имени — хоть какая-то определённость. Кнуров ответил спокойно, даже без насмешки, как о вещи, которую давно решили пустить на списание: жалко, конечно, товар хороший, да не по адресу ушёл.

Я стоял и слушал это и не двинулся с места. Не вошёл, не кашлянул, ничего. Потом тихо вышел, так и не купив то, за чем приходил.

Записываю дословно, насколько запомнил, потому что важно не сглаживать. «Товар». «С этим». Я не удивился — если честно, я примерно так и предполагал, что обо мне и о ней думают в этом городе люди вроде них. Но одно дело предполагать, другое — услышать своими ушами, стоя в трёх метрах, никем не замеченным, будто меня вовсе не существует в природе.

Вот это последнее и есть, кажется, самое точное описание моего положения. Не то, что меня презирают. А то, что меня можно обсуждать в двух шагах, даже не понижая голоса.


6 октября

Скоро день рождения Ларисы, и я решил, что в этот раз сам всё устрою — не так, как обычно, когда мать её накрывает стол, а я прихожу как гость на собственном же, по сути, празднике. В этот раз позову к себе. Занял немного у Прохорова, сказал — на ремонт, ему знать не обязательно на что именно. Неловко было просить, но ещё более неловко было бы в очередной раз сидеть за чужим столом и слушать, как Харита Игнатьевна рассказывает гостям, какая у неё способная дочь и как жаль, что до сих пор не нашлось никого подходящего.

Составил список — что купить, сколько человек, в какое время. Хочу, чтобы стол был нормальный, не хуже, чем у людей. Смешно, наверное, со стороны — инженер без определённого будущего копит на то, чтобы один вечер выглядеть так, будто у него это будущее есть. Но мне важно было хоть раз, чтобы не я приходил в чужой дом с цветами и робел у порога, а чтобы ко мне пришли, и я был тем, кто встречает, наливает, рассказывает, где что лежит.

Лариса, когда я предложил, как-то не сразу обрадовалась — сказала «хорошо, давай», но без особого воодушевления, как будто ей всё равно, где отмечать. Я не подал виду, что заметил.

Пригласил её мать, конечно, ещё пару её подруг, кого-то с моей работы — хотел, чтобы было не пусто. Про Кнурова и Вожеватова думал — звать или нет, и в итоге решил, что раз мать наверняка сама их упомянет, лучше пригласить самому, чем потом узнать, что она позвала их через мою голову. По крайней мере, хоть здесь я буду тем, кто решает, кто приходит в мой дом.


12 октября

День рождения прошёл, но не так, как я себе представлял, когда составлял списки и считал салаты.

Гостей набралось больше, чем я рассчитывал, — мать Ларисы, кажется, всё-таки не удержалась и позвала своих, включая Кнурова с женой и Вожеватова. А следом, уже без всякого предупреждения, объявился и Паратов — просто зашёл вместе с Вожеватовым, как будто так и было задумано, с шампанским и цветами, которые оказались явно дороже всего, что стояло на моём столе. Я не приглашал его. Но в моём же доме мне пришлось улыбаться и говорить «рад видеть».

За столом было тесно, и разговор быстро перешёл на него — где был, что теперь с бизнесом, как машина. Кнуров произнёс тост — за «молодую пару», но так, что все засмеялись, а я не сразу понял, что смешного, а потом понял: он произнёс это с той же интонацией, с какой говорят о детях, играющих во взрослых. Вожеватов добавил что-то про «совет да любовь», подмигнув при этом непонятно кому.

Лариса весь вечер была необычно оживлённой — смеялась громче обычного, что-то рассказывала, но я не могу с уверенностью сказать, кому именно она это рассказывала. Один раз, разливая чай, я обернулся и увидел, как она смотрит куда-то в сторону дивана, где сидел Паратов, — но что именно было в этом взгляде, не знаю, может, простое любопытство, может, что-то другое, я слишком быстро отвернулся сам, не хотел, чтобы заметили, что я заметил. Возможно, я всё это придумываю сейчас, задним числом, потому что ищу, за что зацепиться. Записываю как есть, честно признавая: не уверен.

Под конец вечера Паратов поднял тост за хозяина дома — за меня — сказал что-то вроде «пусть у него всё получится», и в этих словах было столько снисходительности, что мне захотелось вылить бокал ему в лицо. Я, разумеется, ничего не сделал. Улыбнулся, поблагодарил.

Когда все ушли, я долго убирал со стола один. Лариса сказала, что устала, и ушла раньше, чем обычно уходит с моих вечеров.


17 октября

Сегодня узнал то, о чём, кажется, уже говорит половина города, — я узнал последним, как обычно.

Зашёл в обед в столовую при институте, и Синицына с бухгалтерии, не заметив меня за соседним столом, рассказывала кому-то — оживлённо, со смехом — что Паратов вчера катал Ларису на своём Maserati, прямо по центру, с ветерком, чуть ли не за город и обратно, и что кто-то это заснял и выложил, теперь все смотрят. Я не стал переспрашивать, доел молча и ушёл.

Вечером сам нашёл это видео — недолго искал, оно действительно гуляет по местным пабликам. Несколько секунд: машина, музыка, Лариса на пассажирском сиденье смеётся, откинув голову, ветер из открытого окна треплет волосы. Больше там ничего не разобрать — ни слов, ни выражения лица толком, только смех и скорость. Комментарии под видео я читать не стал — по первым же увидел достаточно, чтобы понять общий тон.

Сколько это длилось, куда они ездили, о чём говорили — не знаю и знать не могу. Знаю только то, что видно на этих нескольких секундах, и то, что вечером, когда я позвонил Ларисе, она сказала, что «просто прокатились, ничего такого», голосом обычным, без всякого смущения, как будто речь о поездке в магазин.

Мне хочется написать здесь, что я представляю, о чём они говорили в машине, что он ей обещал, как она на него смотрела, но я себя одёргиваю. Я этого не видел. Я видел восемь секунд видео и слышал одну фразу по телефону. Всё остальное — то, что достраивает моя голова сама, потому что ей нужно во что-то такое верить, чтобы оправдать то, что творится внутри. Записываю это честно, потому что если я сейчас начну врать самому себе в собственном дневнике, то мне больше вообще некому будет верить.



18 октября

Ларису я, конечно, простил — то есть сделал вид, что прощать нечего, сказал ей, что верю, что ничего не было, обнял, всё как полагается. Она восприняла это с явным облегчением, чмокнула меня в щёку, сказала «ты у меня хороший», и весь вечер мы провели спокойно, почти как раньше.

Но это снаружи. А внутри со вчерашнего дня творится то, что я здесь, наверное, обязан записать, раз уж решил вести этот дневник честно, а не только для того, чтобы выставлять себя в выгодном свете.

Я не могу перестать думать про эти несколько секунд с видео. Восемь секунд машины и смеха превратились у меня в голове в целый фильм, который крутится сам, без моего разрешения, стоит только остаться одному. Мне представляется не дорога, не ветер, не музыка — мне представляется салон этой машины где-то в стороне от трассы, остановленной, тихой, и Лариса — не на пассажирском сиденье, а совсем в другом положении, у него на коленях, запрокинув голову так же, как на том видео, только уже не от ветра. Я вижу это так отчётливо, будто сам там стоял снаружи и смотрел в окно, хотя, разумеется, ничего подобного я не видел и видеть не мог. Восемь секунд ролика — и я, будто одержимый, достраиваю из них полчаса, которых не было в моих глазах, которые существуют только в моей голове, потому что голове зачем-то это нужно.

Мучительнее всего то, что я не могу спросить прямо. Спросить — значит признать, что я допускаю такое всерьёз, а не просто ревную из вежливости, как это полагается жениху. А ещё мучительнее — что я не уверен, чего хочу больше: чтобы этого точно не было, или чтобы это было, потому что тогда хотя бы моя ярость получит под собой твёрдую почву, а не будет висеть в воздухе, как сейчас, подпитываясь одними лишь секундами видео и моим же воображением.

Сегодня ночью, лёжа без сна, я вспомнил, как в школе проходили Беликова — «Человека в футляре» Чехова. Тогда нам объясняли: вот человек, который всего боялся и всех заставлял бояться себя. Мы его разбирали как тип, как картонку из учебника. А сейчас я думаю о нём иначе. Он ведь превратил собственную трусость в оружие: не он боялся людей, а люди в итоге стали бояться его, потому что никогда не знали, донесёт он или нет, испортит ли им жизнь одним словом директору. Вот что делает унижение с человеком, если он достаточно умён, чтобы не сломаться сразу, а придержать это в себе, — оно превращается в способ управлять другими, а не только терпеть.

Я пока не знаю, во что превратится моё. Но чувствую, что во что-то определённо превратится.


25 октября

Перечитал на днях «Преступление и наказание» — не помню уже, в какой раз, но сейчас читал совсем другими глазами, чем в институте. А может, просто потому что сам сейчас нахожусь примерно в том же месте, где Раскольников в начале: комната, которая давит, денег нет, будущее непонятно, вокруг люди, которые живут так, будто тебя не существует.

Раскольников ведь тоже нищий, тоже унижен — комната-гроб, заложенные вещи, сестра, готовая выйти замуж за расчётливого негодяя ради денег для семьи, мать, которая на последнее шлёт ему переводы. Всё то же самое, в сущности, что у Вырина или Червякова. Но разница в том, что Раскольников не просто страдает от своего унижения — он из него выводит теорию. Тварь ли я дрожащая, или право имею. Он не мстит конкретному обидчику, у него вообще нет конкретного обидчика, есть старуха-процентщица, выбранная почти абстрактно, как иллюстрация к идее. Он хочет доказать себе, что способен переступить, и старуха для него — просто средство это доказать.

Меня же раздражает в нём другое — то, что после всего этого он не выдерживает. Топор поднял, а совесть свою унести не смог. Сны, горячка, слежка Порфирия, и в итоге — явка с повинной, каторга, Соня с Евангелием, вот это всё. Достоевский написал гениальный роман про человека, который отважился на убийство ради идеи, а потом полромана посвятил тому, как этот человек ищет, у кого бы вымолить прощение.

Я не собираюсь ни у кого ничего вымаливать. Если уж говорить откровенно — топора у меня и не будет, я не Раскольников, у меня не хватит духа сделать это своими руками, и я это признаю честно, без самообмана. Но я, в отличие от него, не собираюсь потом ползти к следователю с повинной, чтобы облегчить душу под чьим-то одобрительным взглядом. Никакой Сони не будет. Никакого Евангелия под подушкой. Вся эта достоевская метафизика вины — недешёвая роскошь для людей, которым есть перед кем каяться и кто их за это покаяние потом простит. У меня такой роскоши нет, и, сказать по правде, я по ней не тоскую.



30 октября

Сегодня объявили официально — институт закрывают с января, всех, кто остаётся, переведут в какую-то головную контору в области, но вакансий там на порядок меньше, чем нас тут работает, так что всем понятно, что это просто вежливая форма увольнения. Директор говорил это с трибуны с таким видом, будто сам глубоко скорбит, хотя у него, я слышал, уже есть место в этой головной конторе, обеспеченное заранее.

Я вышел из актового зала и вместо того, чтобы, как остальные, идти обсуждать это в курилке, сел в машине и долго сидел, ничего не делая, просто смотрел на стену гаража напротив.

Вот и всё, значит. Годы расчётов, годы чертежей, которые кто-то утверждал или клал в стол, — и в итоге просто закрывают, как закрывают магазин, который не приносит прибыли. Меня никто не спросит, что я умею, что я делал всё это время. Спросят только, освободил ли я рабочее место к назначенной дате.

И вот что я понял, сидя там, в машине. Раньше, когда я писал здесь про Паратова, про Кнурова с Вожеватовым, про всё это унижение — я писал это как человек, который злится, но ничего не планирует. Теперь это ощущается иначе. Это уже не про то, чтобы просто не сломаться, как Вырин, и не про то, чтобы обратить страх в тихую власть над окружающими, как Беликов. Это что-то третье, пока без имени.

Мне важно сразу, для себя самого, отделить одно от другого. Меня не волнует ни государство, ни то, кто там наверху принимает решения о финансировании, ни вся эта абстрактная система, из-за которой якобы всё происходит. Мне нет дела до причин в этом широком смысле. Меня волнуют конкретные люди этого конкретного города — те, кто сидел у меня за столом на дне рождения и с покровительственной улыбкой желал мне «пусть всё получится», кто обсуждал Ларису как товар через дверь склада, кто катал её на своей машине с таким видом, будто имеет на это полное право просто потому, что может себе это позволить. Вот с ними у меня счёт. Не с миром вообще — с ними лично.

Не знаю пока, как именно. Но впервые за долгое время эта мысль не пугает меня, а успокаивает.



3 ноября

Начал ремонт в дальней комнате — той, что раньше служила чем-то вроде кладовки, я там почти не бывал. Сказал Ларисе и матери, что хочу сделать себе кабинет, раз уж вечерами теперь придётся подрабатывать на стороне — надо же на что-то жить после января. Звукоизоляция, говорю, чтобы никому не мешать, когда допоздна сижу с расчётами или на звонках. Звучит разумно, никто не переспрашивает.

На самом деле я всё продумал заранее, ещё с конца октября, просто не записывал, пока не начал делать. Взял небольшой кредит — оформил быстро, благо кредитная история пока чистая, никто не спросил, зачем инженеру, теряющему работу, вдруг понадобились лишние деньги на «ремонт». Купил минераловатные плиты, звукоизоляционные панели, всё как положено — проверил характеристики, сравнил производителей, подошёл к этому как к нормальному проекту, потому что я всё-таки инженер и не умею делать что-то спустя рукава, даже такое.

Просчитал всё, как полагается: слой минеральной ваты — для поглощения средних и высоких частот, потом панели на виброподвесах, чтобы гасить структурный шум, потом гипсокартон в два слоя с акустическим герметиком по периметру. Я делал это так же, как пятнадцать лет делал рабочие чертежи — с допусками, с запасом, с проверкой по справочникам. Только раньше всё это уходило в стол к кому-то, кто ставил подпись вместо меня, а теперь я был и проектировщиком, и исполнителем, и приёмочной комиссией в одном лице.

Обшил стены сам, без посторонних — не хотел, чтобы кто-то видел, что именно я делаю и в какой последовательности. Ушло два вечера только на разметку и крепёж, ещё один на сами панели. Получилось неплохо — я проверил, хлопнул дверью с той стороны, встав снаружи: почти ничего не слышно, только смутный глухой звук, если специально прислушиваться. Коэффициент звукоизоляции, я прикинул, получился в районе 45 децибел, для бытового исполнения — более чем достаточно. Голос, даже крик, превратится в неразборчивый гул, который через капитальную стену не пройдёт вообще.

Заодно поставил в углу, под потолком, небольшую камеру с микрофоном — сказал себе, что это на случай, если полезут воровать инструмент, пока я на работе. Подключил через приложение к ноутбуку, проверил — картинка чёткая, звук неожиданно хороший, слышно даже, как за окном проезжает машина. Микрофон — на карточке, я взял конденсаторный, с направленным захватом: если поставить в углу под потолком, накрыть сверху, то он вытягивает всё, что говорится в комнате, даже шёпотом, даже вполголоса.

Последний мой инженерный проект перед тем, как контора закроется. Может, единственный за долгое время, в котором я довёл расчёт до конца сам, от начала и до конца, без чужого утверждения, без чьей-то подписи наверху.


9 ноября

Нашёл их не сразу — присматривался пару недель, ходил вечерами мимо гаражей за рынком, где они обычно собираются. Двое, оба явно бывшие работяги, не совсем опустившиеся до полной невменяемости — соображают, разговаривают связно, если не спились с утра. Один, как я понял из разговоров, раньше работал на том же заводе, что и половина этого города, пока его не закрыли, — механик, кажется. Второй мне о себе почти ничего не сказал, только что «раньше по строительной части».

Подошёл не сразу с предложением — сначала просто угостил, разговорился, узнал, что к чему, прощупал. На второй раз сказал прямо: есть работа, разовая, хорошо заплачу, объяснять подробно не буду, вопросов лучше не задавать. Они переглянулись, один спросил — «бить, что ли, кого?» — я не стал отпираться. Назвал сумму. Оба заметно оживились, сумма для них, судя по реакции, была серьёзной.

Ушёл домой и долго сидел, не в силах уснуть, думая не столько о них, сколько о себе через них. Этот, механик, — ему, может, лет сорок пять, может, меньше, трудно сказать по такому лицу. Такой же был инженер производства, наверное, не хуже меня соображал в своё время, пока завод не закрыли и не выкинули его на улицу без единого слова благодарности за проработанные годы. Я сижу теперь в тёплой квартире с ноутбуком, веду дневник, философствую про Раскольникова и Беликова, а он — там, у гаражей, с бутылкой, потому что в какой-то момент просто перестал искать выход. Разница между нами, если вдуматься, не такая уж большая, как хотелось бы думать. Просто я пока ещё не докатился, а докатиться, оказывается, можно быстро, если система один раз хорошенько под тебя не подставит плечо.

И вот что меня занимает больше всего, когда я пытаюсь честно разобраться в себе самом. Всё, что я сделал за последние месяцы, — это цепочка отдельных, вроде бы небольших шагов, и каждый следующий казался мне естественным продолжением предыдущего. Сначала — просто позволить себе злиться, не давить это в себе, как раньше. Потом — начать следить, кто куда ездит, когда, с кем. Потом — присмотреться к этим двоим у гаражей, чисто из любопытства, просто посмотреть, что за люди. Потом — заговорить. Потом — назвать сумму. На каждом отдельном шаге я мог бы сказать себе: ничего страшного, это ведь ещё не то самое, это только приближение. Но если сложить все шаги вместе и посмотреть на них с одной точки, с сегодняшнего вечера, то становится ясно — лестницы без ступенек не бывает, и я сейчас стою на предпоследней.

А если совсем честно — я стою на последней. Потому что, назвав сумму, я уже переступил. Всё, что будет дальше, — это уже не решение, а исполнение.


15 ноября

Следующие дни ушли на то, чтобы объяснить этим двоим, что от них нужно, не вдаваясь в детали больше необходимого. Про маршрут Паратова много думать не пришлось — город маленький, у таких, как он, всегда одни и те же привычки, и половина нужного я собрал просто из открытых страниц, из того, что сам же Паратов и его знакомые выкладывают в сеть, даже не задумываясь, что это можно прочитать иначе, чем просто «вот как я живу». Вторую половину — переулок за автосалоном, где он обычно оставляет машину допоздна, время, когда там почти никого, — подтвердили уже сами эти двое, видно, знают город с той стороны, с какой я никогда его не видел, знают, кто где ходит и в какое время там пусто.

Встретились ещё раз, коротко, за гаражами. Отдал часть денег сразу, остальное — после. Повторил: без имён, без разговоров, чисто и быстро, дальше меня это не касается. Они слушали, кивали, один спросил только — «а он сам-то худой, крепкий?» — как будто уточнял детали обычной работы, вроде объёма кладки или веса мешка с цементом. Я ответил, как мог, — крупный, но не боец, скорее самоуверенный, чем сильный.

Пишу это и ловлю себя на мысли, что до сих пор ни разу честно не назвал вещи своими именами даже здесь, в собственном дневнике, который по идее для того и существует, чтобы быть честным хотя бы перед самим собой. Так вот, называю прямо: я готовлю убийство. Не защиту, не воздаяние в каком-то высоком смысле, не восстановление справедливости — обычное, заказное убийство человека, который не сделал мне ничего такого, за что в любом суде с меня спросили бы хоть что-то. Он просто существовал рядом со мной, богатый, уверенный, безнаказанный, и мне было невыносимо это его существование.

И вот ещё что важно записать именно сейчас, пока я ещё способен смотреть на себя трезво. Я не пойду сам. Не встану рядом, не подниму руку. Найму чужие — две пары рук, которым нечего терять и которым моя причина безразлична, лишь бы заплатили. Раскольников хотя бы не побоялся замарать себя лично, каким бы слабаком он потом ни оказался перед собственной совестью. У меня не то что топора — у меня духу не хватит смотреть ему в лицо в последнюю минуту. Я трус, который придумал, как быть трусом и одновременно получить то, что хочет не-трус.

Записываю это без всякого самооправдания. Просто чтобы, если кто-то когда-нибудь это прочтёт, у него не было иллюзий насчёт того, с кем он имеет дело.


20 ноября

Всю ночь не спал, хотя точно знал, что сегодня, скорее всего, ничего конкретного не узнаю — просто не мог лежать спокойно, зная, что где-то там, в переулке за автосалоном, в эти самые часы происходит то, что я привёл в движение сам, пусть и чужими руками. Несколько раз брал телефон, смотрел в потолок, снова откладывал.

Под утро, часов в семь, не выдержал, открыл городской телеграм-канал — тот, который читает, кажется, полгорода, где выкладывают всё подряд, от пробок до происшествий. И вот оно, прямо наверху ленты: ночью в переулке за рынком найден мужчина, чьё имя не называют официально, но в комментариях уже через десять минут написали прямо — Паратов. Пишут со ссылкой на «источники, близкие к полиции», что версии две. Первая — передел зон на рынке, там у него как раз магазины шин и запчастей соседствовали с точками, которые, по слухам, давно хотели прибрать к рукам приезжие с рынка, всё крутится вокруг раздела территории. Вторая версия — бытовая, кто-то из обманутых мужей, потому что у Паратова, если верить тем же комментариям, женщин было немало и не все расставания проходили тихо.

Читал и не мог оторваться — не столько от новости, сколько от того, как быстро город придумал этому собственное объяснение, ни разу даже не приблизившись к настоящему. Целая колонна комментариев: кто-то уверен, что это кавказцы с рынка, кто-то клянётся, что знает имя обманутого мужа, кто-то вообще подозревает конкурентов по автобизнесу из области. Я сидел и читал всё это, как читают рецензии на собственную работу, только подписанную чужим именем. Выписал для себя несколько строк, почти конспектом — где близко угадали (что дело было ночью, в переулке, что были удары), а где совсем мимо (все версии мотива).

Меня там нет вообще. Ни намёка, ни подозрения. Как будто меня и правда не существует в этом городе — даже когда я наконец сделал единственное, что в моей жизни имело значение, автор остался неизвестен.


21 ноября

Встретился с ними в тот же вечер, за гаражами, как договаривались. Пришли вовремя, держались спокойно, без суеты, как будто закончили обычную работу и просто дожидаются расчёта. Отдал оставшуюся сумму, пересчитали тут же, при мне, не стесняясь.

Хотел просто расплатиться и уйти, но не удержался, спросил — как всё прошло. Механик ответил коротко: нормально, без проблем, тот даже толком сопротивляться не успел. Я спросил ещё, хотя понимал, что лучше бы не спрашивать, — испугался ли он. Второй, тот, что «по строительной части», усмехнулся и сказал, что испугался, ещё как, верещал, руками закрывался, всё просил не бить, обещал денег, лишь бы отпустили.

Я кивнул, попрощался, ушёл. Шёл домой пешком, хотя обычно езжу на машине, — хотелось пройтись, зачем-то. Всю дорогу в голове крутилось это слово, которое второй употребил, — верещал. Не «кричал», не «звал на помощь» — именно верещал, как будто речь шла не о человеке, привыкшем, чтобы перед ним расступались, а о ком-то мелком, жалком, застигнутом врасплох собственной беспомощностью.

Понравилось.


24 ноября

Прошла почти неделя с той ночи, а определённости так и не прибавилось. В канале по-прежнему пишут обтекаемо — «местонахождение не установлено», «проводится проверка», тело не называют официально найденным, хотя в комментариях кто-то упорно утверждает, что видел, как увозили, кто-то настаивает, что это вообще газетная утка, а сам Паратов, по слухам, просто залёг на дно после разборок на рынке и объявится, как только уляжется. Семья, если она вообще есть, молчит. Похорон никто не видел, во всяком случае, никто о них не пишет, а в таком городе, как наш, это бы точно не прошло незамеченным.

Я читаю эти обрывки и ловлю себя на странном чувстве: я точно знаю то единственное, чего не знает весь город, спорящий в комментариях, — а город в своей неопределённости неожиданно подыгрывает мне сам, без всякого моего участия.

Сегодня заходил к Вожеватову на базу — за тем же, за чем и в прошлый раз, если честно, предлог себе придумал похожий. И снова, как нарочно, застал на складе Кнурова, они не заметили меня сразу, я опять оказался за контейнером не по своей воле, просто так сложилось. Разговор был деловой, без всякой игры в приличия — обсуждали, что делать с автосалоном и точками на рынке, раз хозяин «пропал», как они выразились, и неизвестно, вернётся ли вообще. Вожеватов предлагал пока взять управление на себя пополам, Кнуров сначала спорил, потом как-то слишком быстро согласился — видно, прикинул, что так выгоднее.

И тут же, без всякого перехода, разговор соскользнул на Ларису — просто, между делом, как будто это тоже часть того же имущества, которое нужно временно пристроить, пока не прояснится судьба хозяина. Кнуров сказал что-то вроде — ну, раз этот пропал, девица теперь вроде как снова свободна, можно бы и прибрать кому-то из нас, чего добру пропадать. Вожеватов хохотнул, предложил решить это так же, как с автосалоном, — кинуть монетку, кому первому подкатывать, раз жених у неё теперь тоже не в счёт, прогорел с институтом.

Монетку они и правда подбросили, я слышал характерный звон, кто-то хмыкнул — видимо, результат устроил.

Я стоял и слушал всё это, не шелохнувшись, и мне на мгновение показалось, что я вообще перестал существовать физически, стал чем-то вроде воздуха между ящиками, сквозь который проходят чужие слова, не встречая сопротивления. Эти двое делят между собой автосалон, шиномонтажи и женщину одним и тем же тоном, одной и той же монеткой — и даже не замечают, что где-то рядом стоит человек, которого они только что списали со счетов вслух, в трёх метрах от его собственных ушей.

Думал об этом весь вечер и вот к чему пришёл. Вся русская литература, которую нас заставляли читать, по сути задавала один и тот же вопрос — кто пожалеет маленького человека. Вырина, Евгения, Башмачкина, Червякова — кто их пожалеет, кто о них вспомнит, кто придёт и скажет: тебе было плохо, я вижу. Ответ всегда был один: никто при жизни, может быть, читатель потом, спустя век, да и то из безопасного далека. А я бы хотел задать другой вопрос, который, кажется, никто до меня всерьёз не задавал. Не кто пожалеет маленького человека. А кого пожалеет сам маленький человек, если вдруг однажды окажется, что в руках у него оказалось что-то, что можно сжать. Не знаю пока ответа. Может, и не узнаю, пока не дойду до конца.


26 ноября

Сегодня позвонила Харита Игнатьевна, голос взволнованный, почти истеричный — говорит, Лариса весь день сама не своя, с утра опять читала канал, там снова писали про Паратова, на этот раз кто-то в комментариях клялся, что видел его машину за городом, кто-то — что всё это выдумки, кто-то — что видел, как увозили тело, но доказательств никто не приводит, одни слова против слов. «Она не знает, что думать, — говорила мать, — то рыдает, то вдруг сама себя успокаивает, говорит, что он жив, просто скрывается, что он не такой человек, чтобы вот так пропасть без следа».

Приехал вечером. Лариса сидела на кухне, телефон перед ней на столе, экран то и дело загорался. Выглядела она неважно — бледная, не до конца собранная, хотя для неё это совсем не характерно. Я спросил, что случилось, хотя прекрасно знал что. Она сказала — не знаю, может, его правда убили, а может, он просто прячется, у него же были дела с этими, с рынка, может, затаился, чтобы его не нашли, он не из тех, кто просто так сдаётся.

Я смотрел на неё и видел, с какой готовностью она цепляется именно за эту версию — не за ту, что страшнее, а за ту, что оставляет надежду. Она не хотела, чтобы он был мёртв. Она хотела, чтобы он прятался, живой, где-то рядом, и однажды вышел бы снова, как ни в чём не бывало, с этой своей уверенностью, с которой он всегда появлялся.

Я ничего не стал разубеждать. Сказал только, что да, может, и правда скрывается, время сейчас такое, что с теми, кто ему угрожает, лучше переждать в тени. Она посмотрела на меня с благодарностью — впервые за вечер — будто я единственный, кто не торопится её огорчать раньше времени.

Записываю это и сам себе удивляюсь, насколько легко оказалось не солгать, в сущности, ни единым словом — просто не мешать ей верить в то, во что ей самой хотелось верить. Мне не пришлось ничего придумывать. Она сама строит себе эту историю, кирпичик за кирпичиком, а мне остаётся только изредка кивать и подавать следующий кирпич.


28 ноября

Сегодня сделал то, к чему готовился дольше, чем готов был признаться самому себе.

Позвонил Ларисе днём, сказал, что у меня есть новости, но по телефону не хочу, нужно встретиться. Она примчалась почти сразу, встревоженная, с тем же лицом, что и неделю назад на кухне. Я сказал ей, что через знакомых — не уточнял, через каких, она и не спросила, слишком хотела услышать продолжение — узнал, что Паратов жив, прячется, боится показываться, потому что те, с рынка, ещё не угомонились, ищут его. Сказал, что знаю примерно, где он сейчас может быть, что мне передали, он сам просил, если получится, привезти её, он, мол, хочет её видеть, боится только появляться открыто.

Она смотрела на меня, и в её лице было столько всего сразу — недоверие, облегчение, какая-то отчаянная готовность поверить в самое невозможное, лишь бы это оказалось правдой. Спросила — ты уверен, это точно он, не обманывают ли меня. Я сказал — я бы не стал тебе врать в таком деле, сама понимаешь. И это, если вдуматься, единственная фраза за весь разговор, в которой я действительно солгал напрямую, остальное было просто умелой сборкой из её же собственных надежд.

Повёз её к себе — сказал, что это промежуточная точка, что дальше будет провожатый, что так безопаснее, меньше глаз. Она ни разу не усомнилась, шла за мной сама, торопливо, почти бегом поднялась по лестнице, как будто боялась опоздать на встречу, которой не существовало.

Завёл её в ту самую комнату — сказал, подожди здесь немного, я должен созвониться, узнать, можно ли уже ехать дальше. Она кивнула, вошла, села на стул у стены, не оглядываясь по сторонам, слишком была поглощена своим ожиданием, чтобы заметить звукоизоляционные панели или лишний замок на двери.

Я вышел, закрыл дверь. Обычный замок снаружи, ничего сложного — я продумал его ещё в начале ноября, вместе со всем остальным. Проверил: защёлка встала мягко, без щелчка, я специально выбрал модель с плавным ходом ригеля, чтобы звук не насторожил раньше времени.

Сел за стол в соседней комнате, открыл ноутбук. На экране — картинка с камеры: она сидит на стуле, смотрит на дверь, явно не понимая пока, сколько прошло времени и почему так долго.

Больше писать сегодня не буду.


29 ноября

Почти сутки она просидела в той комнате, прежде чем начала стучать по-настоящему. Сначала просто ждала — я видел на экране, как она несколько раз подходила к двери, дёргала ручку, звала меня по имени, не громко, скорее требовательно, чем испуганно. Потом, ближе к вечеру, когда стало ясно, что никто не отвечает и никуда её не везут, стук стал другим — уже не вопрос, а паника.

Я сидел в соседней комнате, смотрел на экран, слушал через наушники, подключённые к микрофону. Сначала она звала меня — спокойно, потом громче, потом срываясь:

— Юлий! Юлий, открой. Это не смешно. Юлий!

Потом перестала звать и начала уговаривать саму себя вслух — я слышал каждое слово, микрофон вытягивал даже шёпот:

— Это ошибка. Он сейчас придёт. Он просто пошёл звонить. Он вернётся.

Потом — минуты через три — снова я:

— Юлий, я знаю, что ты там. Открой дверь. Пожалуйста. Что ты делаешь?

А ещё через полчаса — его. Впервые:

— Серёжа… Серёжа, где ты? Серёжа, если ты слышишь — я тут, меня заперли, я не знаю где, помоги…

Она звала его по имени, снова и снова, то тихо, почти шёпотом, уговаривая саму себя, что это какая-то ошибка, то срываясь на крик, спрашивая, где он, почему его до сих пор нет. И каждое его имя, которое она произносила за запертой дверью, было как отдельный удар — не по мне, а в меня, в ту часть меня, которая ещё пыталась сохранить остатки представления о себе как о человеке, которому просто не повезло с невестой.

Я долго сидел так, ничего не делая, просто слушал. В какой-то момент она замолчала, опустилась, судя по движению на экране, на пол у двери, затихла.

И вот тогда я включил динамик. Начал спокойно — хотел спокойно, во всяком случае. Сказал, что Паратов мёртв, что его нет в живых с конца ноября, что никто его не прячет. Но дальше спокойствия не получилось, и я не буду сейчас этого скрывать или приглаживать задним числом. Я спросил её — ты вообще понимаешь, что ты со мной делала все эти месяцы? Понимаешь, что ты вытворяла, пока я сидел дома один и считал копейки, чтобы устроить тебе день рождения по-человечески? Ты была помолвлена со мной. Со мной, не с ним. А сама садилась в его машину, и весь город потом неделю обсуждал, как ты хохотала, запрокинув голову, и что у вас там было в этой машине, пока вы катались в объезд, я ведь не слепой, я всё это видел, весь этот ролик, все восемь секунд, и домысливал остальное ночами, лежал и представлял, что ты делала у него на коленях, как ты там сидела, задрав ноги, задыхаясь, а потом приходила домой ко мне с таким лицом, будто ничего не было, будто просто прокатились.

Я кричал это в микрофон, уже не особенно следя за тем, что говорю, — пусть хоть сейчас она услышит то, что я столько месяцев проглатывал молча, улыбаясь за столом, разливая чай, делая вид, что верю. Сказал ей и про Кнурова с Вожеватовым — что я своими ушами слышал, как они делили тебя вместе с его автосалоном, вместе с шиномонтажами, одной и той же монеткой, слышишь, одной монеткой, которую подбрасывают, выбирая, кому ты достанешься, как будто ты не человек, а бочка с машинным маслом, которую можно записать в опись имущества. И ты хоть знаешь, что я при этом чувствовал, стоя за этим контейнером, три метра от них, невидимый, как будто меня вообще не существует? Хоть одна из вас задумалась, каково это — быть женихом женщины, которую обсуждают как товар те самые люди, которые на моём дне рождения жали мне руку?

Потом, уже тише, но так, чтобы она слышала каждое слово:

— Я не для того спустил последние деньги на кредит и эту комнату, чтобы просто тебя наказать за Паратова лично. Ты для меня — это всё сразу, понимаешь. Это институт, который меня выкинул, как мусор. Это мать твоя со своими займами, которая смотрит на меня, как на не самый удачный вариант, с которым хотя бы не стыдно перед соседями. Это Кнуров, Вожеватов, вся эта сволочь с их складами и машинами, которую я ненавидел годами и ничего не мог сделать. Ты оказалась единственной, до кого я вообще смог дотянуться. Единственной, кто сейчас слышит меня, а не делает вид, что меня не существует.

Дальше не буду подробно описывать, что было после этих слов. Записываю только то, что видел на экране и слышал через микрофон. Она кричала — сначала его имя:

— Серёжа! Серёжа, помоги! Серёжа!

Потом моё:

— Юлий, открой! Юлий, за что? Юлий, я ни в чём не виновата, открой, пожалуйста!

Потом снова его:

— Серёжа… Серёжа, если ты слышишь… Серёжа, помоги мне…

Потом ничего — просто звуки, которые я не берусь описать словами, не крик и не плач, а что-то, чему названия нет, что-то, что бывает, когда человек понимает, что его не выпустят, и некому прийти, и некого звать, потому что единственный, кто мог бы прийти, — мёртв, а единственный, кто рядом, — за дверью, и дверь не откроется.

Потом удары в дверь — уже не ладонями, а, кажется, стулом.

Перечитываю сейчас написанное выше и вижу, что писал не как обычно — без пунктов, без дат внутри записи, сбивчиво. Не буду переписывать набело. Пусть так и останется, как было в тот вечер.

Теперь вопрос закрыт. Сказав ей правду, я лишил себя единственного пути назад, который формально ещё существовал, пока она не знала. Теперь она знает — и значит, выпустить её я не могу уже ни при каких обстоятельствах, чего бы мне это ни стоило.


Декабрь

С того вечера прошло больше недели, и я, кажется, нашёл в себе какое-то новое, незнакомое прежде спокойствие — не то, что было после смерти Паратова, не облегчение, а что-то более ровное, похожее на распорядок.

Я веду записи иначе теперь. Не длинные рассуждения, а короткие пометки по времени — так удобнее следить, да и честнее, наверное, чем те страницы, что я исписывал раньше в попытках оправдаться перед самим собой.

3 декабря, 09:15 — тихо, спит или лежит без движения.

3 декабря, 13:40 — стучит, недолго, минут пять, потом перестаёт.

4 декабря, 21:10 — зовёт мать. Не отвечает. Потом, тише, через несколько минут: «Мама, если ты слышишь — помоги. Мама, пожалуйста». Голос хриплый, видно, горло уже садится. Замолчала.

5 декабря, 08:00 — молчание весь день. На экране — сидит у стены, обняв колени, лицо не видно. Один раз подняла голову, посмотрела в объектив камеры. Не знаю, понимает ли, что это камера, или просто смотрит в стену. Долго смотрела. Потом отвернулась.

6 декабря, 22:05 — просит выпустить. Голос другой, не такой, как в первые дни, тише. Без крика, без рыдания — просто: «Юлий, открой дверь. Я не буду кричать. Я не буду жаловаться. Просто открой. Мне нужно выйти. Пожалуйста». Не отвечаю.

7 декабря — без происшествий. Институт закрылся, как и обещали, — последний день был формальностью, обходной лист, прощание с теми, кто ещё остался. Я расписался везде, где нужно, вышел на улицу, и мне было совершенно всё равно. Эта часть моей жизни теперь занимает в сознании куда меньше места, чем раньше казалось возможным.

Харита Игнатьевна звонит почти каждый день, спрашивает, не видел ли я Ларису, не знаю ли, где она. Говорю — нет, не видел, в последний раз виделись ещё до всей этой истории с Паратовым, может, она уехала куда-то, не выдержала, сбежала от всего этого. Голос у меня при этом ровный, я специально тренировался перед зеркалом, чтобы ни одна интонация не выдала больше, чем нужно. Мать верит, или делает вид, что верит, — сказать наверняка не могу, да и не особенно интересуюсь.

Через камеру я вижу её почти постоянно, когда хочу. Иногда она лежит неподвижно подолгу, иногда садится у двери и что-то беззвучно шепчет — ему, себе, не знаю. Я не всегда включаю звук. Иногда просто смотрю на экран молча, минут по двадцать, и ничего особенного при этом не чувствую — ни торжества, ни раскаяния, скорее что-то похожее на то чувство, какое бывает, когда закончил сложный проект и просто проверяешь, что всё держится так, как рассчитано.

Вся русская литература спрашивала одно и то же: кто пожалеет маленького человека. Я задал себе другой вопрос несколько недель назад и теперь, кажется, знаю на него ответ, хотя ответ этот не приносит ни облегчения, ни гордости. Маленький человек, получив однажды что-то, что можно сжать в кулаке, не отпускает это просто так. Не потому что он зол по природе, не потому что в нём изначально было что-то дурное, чего не было в Акакии Акакиевиче. А потому что слишком долго его учили, что сжимать нечего, а потом вдруг оказалось — есть что. И отказаться от этого однажды найденного почти невозможно, даже если где-то глубоко внутри ты понимаешь, что прав ты или нет — не тебе уже судить.

Паратова я по-прежнему боюсь, как ни странно это писать про мёртвого человека. Не самого его — то, кем он был при жизни, ту уверенность, с которой такие, как он, всегда были правы просто по праву своего существования. Но это уже не имеет значения. Он не узнает, чем всё закончилось. А я — узнаю, потому что мне больше некуда отсюда идти.

Сегодня опять стучала. Недолго. Потом, когда стук прекратился, я услышал через микрофон, как она сказала — тихо, не мне и не ему, а просто так, в стену, в пустоту: «Я не хочу здесь умирать».

Я записал время и закрыл ноутбук.

Потом пошёл на кухню, поставил чайник. Пока он закипал, стоял у окна и смотрел во двор — ничего особенного, машина проехала, собака бежала, женщина с пакетом шла к подъезду. Всё как обычно. Ничего не изменилось и не изменится, для двора.

Чайник щёлкнул — выключился. И я вздрогнул. Вот так, всего лишь щелчком чайника — вздрогнул всем телом, будто кто-то хлопнул в ладоши прямо над ухом. Стоял и смотрел на свои руки, которые вдруг затряслись, и не мог их унять, и не понимал, откуда это, ведь ничего же не случилось, ничего нового, просто чайник выключился.

Налил чай. Руки перестали дрожать через минуту, может, две. Но ощущение осталось — как будто что-то внутри меня, какое-то напряжение, которое я считал спокойствием, дало трещину на секунду и тут же затянулось обратно, оставив после себя тонкий, едва заметный след.

Не знаю, что это было. Записываю, потому что обещал себе быть честным. И дальше буду записывать. Всё.


Рецензии