5. Виктор. Свет большой даётся тому
Снова и снова. Билл Мюррей просыпается в одной и той же постели под дурацкую песенку. Шесть утра. Сонный Панксатони. Нелепая крыса.
Виктор смотрел "День Сурка" уже раз десятый за неделю. Он выключил телевизор ровно в тот момент, когда Фил Коннорс во второй или в третий раз обнимал Риту у края замерзшей лужи, шепча ей слова, которые сам только что вычитал из ее личного дела.
Какая пошлость, подумал тогда Виктор, падая лицом в несвежую подушку. Какая расчетливая, американская, кинематографическая пошлость. Выучить три аккорда на пианино, прочесть пару книжек — и вот ты уже достоин любви, вечности и завтрашнего дня. В жизни так не бывает. В жизни счетчик щелкает только в одну сторону.
Сон навалился мгновенно, тяжелый и душный, как мокрое ватное одеяло. Но вместо привычной мути, где убегаешь по бесконечным лестницам от безликого кредитора, Виктор вдруг проснулся. Во сне.
Он открыл глаза. Низкий потолок с паутинкой трещин в углу. Обои в мелкий синий цветочек, отставшие пузырями над батареей. Тиканье часов-ходиков. Господи, да ведь это же детская! Их квартира на Петроградской стороне, которой нет уже пятнадцать лет. Продана за долги после смерти отца.
Виктор вскочил. Ноги сами нашли холодный пол. Ему было десять лет. Худые, цыплячьи коленки, сбитые летом о поребрики. На стуле висит школьная форма с белым воротничком. За окном — сизая мгла мартовского утра. И тишина. Та самая густая, живая тишина родительского дома, которую он забыл, вытравил из памяти алкоголем и годами одиночества.
Дверь скрипнула. На пороге стояла мать. Живая. Совсем не та страшная восковая кукла из гроба, а теплая, пахнущая чем-то сладким и ванильным, в своем неизменном байковом халате.
— Проспал, Витенька? — улыбнулась она, и лучики собрались у глаз. — Сегодня ж Прощеное воскресенье. Батюшка говорил, вставать надо до света, грехи замаливать, пока душа мягкая.
Грехи. Слово ударило под дых, выбив воздух. Мать подошла, поправила ему сбившееся одеяло теплой ладонью. Виктор замер. Он хотел броситься к ней, зарыться носом в эту пахнущую родным домом ткань, вдохнуть запах самого близкого человека и никогда больше не дышать. Сказать: «Мамочка, не отдавай меня в суворовское училище, там бьют», или «Не ходи сегодня в магазин, там случится беда». Но язык одеревенел. Взрослый, сорокапятилетний циник внутри него корчился от ужаса, понимая святотатство происходящего. Это ловушка. Насмешка подсознания.
Внезапно тиканье ходиков стало оглушительным, заполнило всю комнату, а потом резко смолкло. Воздух загустел, как клейстер. Дверь распахнулась настежь, хотя никто ее не трогал.
Они входили один за другим. Беззвучно, сквозь закрытую форточку, просто выступая из серой стены детской. Лица их были бледны, но узнаваемы до последней родинки, до складки у рта. Они садились прямо на пол, на потертый ковер, окружая кровать плотным кольцом. Молчаливый суд присяжных его совести.
Первым шагнул Андрей Ильич, начальник отдела. Тот самый, которому Виктор два года назад, выпив лишнего на корпоративе, плеснул в лицо остывшим кофе при всем честном народе, назвав старым импотентом и ничтожеством, чтобы занять его кресло. Теперь Андрей Ильич сидел на полу, скрестив ноги, и молча смотрел на него пустыми глазницами, из которых медленно сочилась темная вода.
За ним протиснулась Леночка со второго этажа подъезда. Ей было двенадцать, когда десятилетний Витя украл у одноклассника кошелек с деньгами, а вину свалил на нее. После этого случая в школе девочку долго травили и преследовали.
Леночка сидела, обхватив колени, и беззвучно шевелила губами, повторяя одно и то же: "Я не воровка"
Потом появился отец. Не мертвый, расслабленный на смертном одре, а такой, каким был в то утро десятилетней давности — серый от бессонницы, сжимающий в руке телеграмму о болезни брата, которого они так и не успели навестить перед его смертью. Отец ничего не сказал, только тяжело опустился на детский стульчик, который давно должен был выбросить, и положил тяжелую руку Виктору на плечо. От этой руки шло не тепло, а могильный холод вины.
Толпа сгущалась. Однокурсница Катя, чью курсовую он списал и сдал под своим именем ради повышенной стипендии, сидела рядом с брошенной им женой Инной, потерявшей первенца из-за его пьяной ревности. Чуть поодаль сгорбилась старуха-консьержка, которой он хамил каждое утро, швыряя ключи. Десятки лиц. Все, кого он толкнул, обманул, презрел, обошел, кому наступил на горло ради своего несостоявшегося благополучия. Они заполняли детскую, дышали ему в затылок спертым воздухом старых обид.
И тут снова появилась мать. Она встала посреди комнаты, расправила плечи и посмотрела на всех этих призраков строго, по-хозяйски, словно учительница на расшалившихся детей. Те послушно притихли.
— Ну, сыночек, — сказала она прежним, родным голосом, от которого защемило сердце. — День нынче особенный. Свет большой дается тому, кто прощения просит. А тебе ныне — дважды. У них проси, — она повела рукой, указывая на молчаливые фигуры, — и у Бога. Время вышло. Час твой пробил. Решай.
Виктор сполз с кровати. Колени дрожали. Он подошел к Андрею Ильичу. Попытался упасть в ноги, как делали мужики в старых книгах, но тело слушалось плохо. Он просто рухнул перед начальником на грязный ковер, ударившись коленками о паркет.
— Простите, — выдавил хрипло. — Простите меня, Андрей Ильич. По слабости я... из трусости. Ради Христа, простите, сам не свой был…
Тот молчал, лишь капля воды сорвалась с мертвого носа на ворс ковра.
К Леночке он подполз. Целовал край ее школьного платья, пахнущего мелом, школьной столовой и пылью.
— Я знал, что это не ты… Я струсил. Прости, девочка!
Она смотрела сквозь него.
Отец. К нему Виктор подойти не смог. Сел напротив на пол и завыл, раскачиваясь, как юродивый на паперти:
— Папа… Батя… Зачем ты умер? Зачем оставил меня одного в этом мрачном Питере? Я же все профукал, все твои труды… Я пил, я лгал… Я даже на похоронах твоих трезвым не был ни минуты! Ты простишь?
Отец наклонился, коснулся его волос своими ледяными пальцами. Холод проник под череп, вымораживая похмельную дурь и взрослый цинизм.
— Бог простит, — тихо прошелестел голос матери откуда-то сверху, от самого потолка. — И мы прощаем.
Фигуры начали таять. Растворяться в утреннем свете, который внезапно стал невыносимо ярким, залив комнату через окно. Комната задрожала, обои пошли волнами. Виктор закричал, чувствуя, как рвется нить сна.
Он очнулся на полу собственной однушки. Утреннее солнце било в пыльное стекло. Щеки были мокрые, рубашка на груди насквозь пропитана липким холодным потом. Во рту стоял вкус полыни.
На экране телефона горело уведомление: 7 марта. Воскресенье. Прощеное воскресенье.
Виктор долго сидел на паркете, боясь пошевелиться. Потом, шатаясь, поднялся. Подошел к окну. Дворники скалывали лед. Жизнь снаружи шла своим чередом, равнодушная и настоящая.
Он взял телефон. Сначала набрал номер бывшей жены. Гудки. Сердце колотилось где-то в горле.
— Да? — сонный, чужой голос Инны. — Кто это? Ещё восьми нет.
— Это я, — сказал Виктор, и впервые за двадцать лет собственный голос показался ему чужим. — Инна… Прости меня. За всё. Если сможешь. Христос воскрес.
Повисла долгая пауза. Он слышал ее дыхание.
— Еще рано, Витя, — наконец ответила она. — До Пасхи далеко. Но… спасибо. И ты меня.
Он сбросил вызов. Руки тряслись. Он нашел в записной книжке номер Андрея Ильича. Палец завис над кнопкой вызова.
Это будет трудно. Это будет невыносимо стыдно. Придется смотреть в глаза. Возможно, его уволят. Возможно, придется отдать квартиру банку и уехать черт знает куда. Никакого уютного американского завтра с джазовым пианино и вечной любовью не предвидится. Будет грязь, неловкость, унижение и долгий, медленный труд души.
Но за окном занимался настоящий, не приснившийся рассвет. Виктор нажал кнопку вызова. Гудки пошли длинные, казенные, живые. Первый шаг из ледяного дня сурка был сделан.
Свидетельство о публикации №226100101757