(Выходит человек, в руках потрёпанный кожаный портфель, из тех, которые не покупают, а с которыми рождаются. Он ставит портфель на стул, медленно снимает очки, протирает их носовым платком. Смотрит в зал, долго смотрит, и начинает говорить тихо, с характерной, чуть усталой интонацией) Режиссёр это ведь не профессия, товарищи, профессия это когда ты пришёл, открутил гайку, ушёл, и гайка стоит. А режиссура… режиссура это когда ты за собственные деньги покупаешь себе право сойти с ума на глазах у изумленной публики. Это такой специальный способ смотреть на мир, при котором у тебя внутри постоянно что-то тикает, а окружающие думают, что это часы. Вообще, режиссёр на съёмочной площадке всегда одинок, вот абсолютно, вокруг него бегает сто пятьдесят человек, все с рациями, все кричат, все чего-то хотят. Продюсер хочет сэкономить, оператор хочет красиво, актриса хочет замуж. А ты стоишь посреди этого базара и думаешь: «Господи, зачем я не пошёл в кулинарный техникум? Сейчас бы пёк эклеры, эклер он тихий, он не спорит». А начинается всё дома, в тишине, у тебя есть белый лист, и заноза в голове. Обычный человек идёт по улице и видит: мужчина бежит за трамваем, ну, бежит и бежит, дурак, надо было раньше выходить. А режиссёр… режиссёр бледнеет. Он видит кадр! Он видит, что мужчина должен бежать под углом сорок пять градусов, свет должен быть серым, как невыплаченный кредит, а сзади должна играть скрипка. И не просто скрипка, а чтобы у зрителя внутри шнурки завязались узлом! И ты идёшь к продюсеру, начинаешь продавать ему своё безумие, продюсер человек конкретный, у него вместо сердца калькулятор. Ты ему: «Мне нужен дождь! Ночной! Сумасшедший! Чтобы в каплях отражалась вся боль интеллигенции!» А он тебе: «У нас по смете три стакана воды и поливальная машина „Горзеленхоза“ на четверг. Сними в четверг в три часа дня, пусть он бежит веселее» Потом начинается кастинг, это отдельная гуманитарная катастрофа, конвейер разбитых сердец. Заходит девушка, красивая, глаза большие, начинает читать стихи, плачет, вырывает из себя душу, показывает все свои внутренности. Ты сидишь, смотришь на этот ливер и думаешь: «Хорошая девочка, но мне нужен нос, понимаешь? Нос с горбинкой, чтобы на него падал свет». Она уходит в слезах, а ты чувствуешь себя последней сволочью, и тут заходит она, чья-то племянница, или звезда из этих… из интернетов. У неё три миллиона подписчиков и два выражения лица: «я кушаю суши» и «я удивлена». Продюсер шепчет на ухо: «Бери её, на неё пойдут». Ты говоришь: «Так она же деревянная! Она же не может сказать „я тебя люблю“ без суфлёра!» Продюсер улыбается: «Ничего, оператор подсветит, монтажёр подрежет, зритель схавает». И ты берёшь, начинается дрессировка, ты из неё эту любовь вынимаешь клещами, как больной зуб. А площадка? Товарищи, площадка это не творчество, площадка это вокзал во время эвакуации. Пять утра, ноябрь, сопли замерзают на лету, по сценарию у нас июль, Ялта, любовь. Актёры стоят синие, зубы стучат так, что микрофон ловит, ты им кричишь: «Лёд! Сосите лёд, ироды! Чтобы пар из рта не шёл!» Они сосут лёд, смотрят на тебя как на Гитлера и шепчут: «Я тебя люблю». Ты смотришь в монитор ну чистый триллер! Какая Ялта? Какая любовь? Хочется дать им горячего супу и отпустить к маме. А тут прибегает ассистент, у неё истерика: «Уходит режим! Уходит режим!» Режим это такие двадцать минут, когда солнце уже село, но ещё не совсем темно, божественный свет, вот в эти двадцать минут надо снять всё. И конечно, именно в эти двадцать минут ломается операторский кран, у каскадёра лопаются брюки, а главный герой заявляет, что он потерял концепцию персонажа. Ты берёшь рупор и орёшь: «Отставить концепцию! Снимаем с плеча! Камера, пошла!» И выгрызаешь этот кадр у вселенной, если надо, режиссёр становится палачом, это ужасно, но это правда. Ну не плачет актриса, не получается, она думает о гонораре, а не о покойном муже по сценарию. Ты подходишь к ней, тихонько, на ухо, говоришь ей какую-нибудь гадость, такую личную, глубокую гадость, про которую только ты знаешь. Про её первый неудачный брак, про маму, про то, что она бездарность, у неё глаза округляются, губа начинает трястись, из глаз брызжут настоящие, злые слёзы… Ты отскакиваешь: «Мотор! Камера! Снимай её скорее, пока не остыла!» Потом, конечно, коньяк в гримёрке, слёзы, сопли, «Машенька, прости, я дурак». Но кадр-то в кармане! Кино фальши не прощает. Ему человеческое мясо подавай. А жанры? Это же разные палаты в одной дурдоме! В хорроре ты весь день в бутафорской крови, которая пахнет дешёвой карамелью и липнет к штанам. Ты там дирижируешь тишиной, скрип-скрип… пауза… зритель ждёт… а ты не даёшь! Ты держишь его за горло, бьёшь скримером ровно тогда, когда он решил поправить очки. В экшене ты маршал Жуков, танки, взрывы, триста человек массовки бегут на пулемёты. У тебя восемь мониторов, рация трещит: «Петрович, мост взорвали, а третья камера не включилась!» У тебя инфаркт, но ты говоришь в рацию спокойным голосом: «Ничего. Скажем, что так и было задумано». А в комедии… О, комедия это самый мрачный жанр, на съёмках хорошей комедии никто никогда не смеётся. Сидят люди с серыми лицами и вымеряют шутку по линейке, «Если он упадёт на секунду позже это будет не смешно, это будет больно. Пересъёмка!» Пятнадцатый дубль, актёр падает лицом в торт, у него уже сотрясение мозга, а ты сидишь и думаешь: «Будет ли смеяться этот гегемон в Сызрани через год?» И вот монтаж, тёмная комната, ты понимаешь, что всё, что ты снимал три месяца это полная ерунда. А кусочек, где актриса просто чесала нос между дублями это шедевр, на котором держится весь финал, ты склеиваешь это по кадрику. Тут приходят продюсеры: «Финал мрачный, зритель выйдет грустный, переделай на хэппи-энд (счастливый конец), пусть они в конце поженятся и купят пылесос „Дайсон“». И ты начинаешь крутиться, как уж на сковородке, чтобы и пылесос показать, и искусство не задушить. И вот Премьера, судный день, красная дорожка, шампанское за чужой счёт, все такие нарядные. Ты стоишь в пиджаке, который тебе мал, и думаешь: «Сейчас бить будут, точно будут бить». Садишься на последний ряд, гаснет свет, ты смотришь на зал, вот сцена с шуткой, ты над ней три ночи сидел. В зале… тишина, кто-то громко открывает пиво, Пш-ш-ш… этот звук бьёт тебя прямо в темечко. Думаешь: «Всё, всё позор, уеду в деревню, буду разводить гусей». Но вот идёт финал, та самая сцена со слезами, вдруг ты слышишь: Хлюп, сосед слева шмыгнул носом, женщина в третьем ряду достала платок. Зал затих так, что слышно, как муха летит. Они не дышат, товарищи! Ты их держишь! Ты залез к ним в душу своими грязными режиссёрскими руками и повернул там нужный рычажок. Загорается свет, аплодисменты, тебя вызывают на сцену, все кричат: «Гений! Век воли не видать, какой фильм!» Продюсер целует в лысину, а у тебя внутри… пусто, как в холодильнике холостяка, ни одной мысли, всё отдал, всё там, на простыне этой белой осталось. А утром ты открываешь интернет, а там критик, двадцать два года мальчику, бородка редкая, очки в роговой оправе. И он пишет: «Режиссёр устарел, метафоры плоские, сцена погони решена бездарно». И ты сидишь на кухне, куришь, смотришь в окно и думаешь: «Да пошли вы все, больше никогда, ноги моей там не будет, займусь мемуарами». Проходит неделя, месяц, раны подживают, и вдруг ночью… ты просыпаешься. И видишь образ, мужчина, дождь, в руках разбитый будильник, а камера так медленно… наезжает… Ты чертыхаешься, включаешь ночник, берёшь огрызок карандаша и на полях газеты начинаешь писать: «Кадр 1. Крупно…» Потому что это не лечится, товарищи, поздравляю вас, мы снова идём в ад. (Кланяется, берёт портфель, медленно уходит со сцены)
Мы используем файлы cookie для улучшения работы сайта. Оставаясь на сайте, вы соглашаетесь с условиями использования файлов cookies. Чтобы ознакомиться с Политикой обработки персональных данных и файлов cookie, нажмите здесь.