Повесть о том, как помирился
Набросок.
—Здоровы ли вы, Иван Никифорович? Как же вы постарели!
— Да, постарел. Я сегодня из Полтавы, — отвечал Иван Никифорович.
— Что вы говорите! вы ездили в Полтаву в такую дурную погоду?
— Что ж делать! тяжба...
Н. В. Гоголь. Миргород. Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем
А судебная тяжба их, Ивана Ивановича да Ивана Никифоровича надо сказать, тянулась так долго и так бестолково, что в какой-то момент даже сам заседатель начал вздыхать и поглядывать на календарь, будто надеялся, что дело само собой рассосётся от старости.
Поначалу-то оба стояли твёрдо: Иван Иванович — будто за честь рода, а Иван Никифорович — будто за святость своего порога. И каждый приводил доводы такие важные, такие обстоятельные, что слушать их было почти торжественно: тут и про гусей, и про тень от забора, и про то, что один другому «не так посмотрел» — и всё это подшивалось в дело аккуратными листками, отчего папка становилась всё толще, а суть — всё туманнее.
Секретарь записывал, склонив голову, и время от времени тихонько вздыхал: мол, сколько бумаги изведено на то, что можно было бы уладить одним добрым разговором за самоваром. Но никто его не слушал: дело уже зажило своей жизнью, обзавелось печатями, ссылками на уставы и даже каким-то особым весом — будто если бросить его, то выйдет, будто зря столько времени старались обижаться.
А потом как-то незаметно всё пошло на убыль. То ли сами судящиеся устали, то ли уезд посмеиваться уж сильно громко начал, то ли просто жизни надоело на это смотреть и она решила взять в свои руки, но стало как-то уже растворяться в воздухе былая обида между соседями.
То у Ивана Ивановича крыша протекла, и Иван Никифорович, хоть и не говорил ничего, а велел своему плотнику заглянуть и глянуть, не поможет ли чем.
То у Ивана Никифоровича лошадь захромала, и Иван Иванович, проходя мимо, только кивнул: «Ты её не гони, дай постоять. Она у тебя стара, ей пощада нужна».
Эти маленькие, почти незаметные уступки потихоньку начали перевешивать все те громкие слова, которые раньше писались в протоколах.
И вот однажды, когда их снова вызвали в Полтаву в губернский суд для очередного «разъяснения обстоятельств», а это больше ста вёрст, да ехать три дня в одну сторону, безрадостно они вошли в присутствие — и вдруг увидели друг друга не как противники по делу, а как два усталых человека, которым и без суда хлопот хватает.
Иван Иванович помялся у порога, будто хотел что-то сказать, да не решался.
Иван Никифорович тоже глянул искоса, будто прикидывал: а не бросить ли всю эту важность да просто по-человечески поговорить.
Судья, человек бывалый, сразу почуял перемену и даже не стал начинать с формальных вопросов, а просто спросил по-простому:
— Ну что, господа, будем дальше бумагу марать или, может, хватит?
Иван Иванович кашлянул и проговорил негромко:
— Да, признаться, ваше благородие, я уж и сам не знаю, чего мы тут столько слов наговорили… Будто не про забор спорили, а про судьбу мира.
Иван Никифорович только плечами повёл, но в голосе его уже не было прежней колючести:
— И я, признаться, погорячился. Дело-то, выходит, не в том, кто правее, а в том, что мы друг на друга столько обиды напустили, будто она нам дороже покоя.
В зале стало тихо — не та тишина, когда ждут подвоха, а хорошая, облегчённая тишина, будто тяжёлый мешок с плеч свалился. Секретарь даже перо на секунду отложил, будто не знал, что теперь записывать.
— Так как же быть? — спросил судья, уже мягче.
— А никак, — вздохнул Иван Иванович. — Пусть будет, как есть. Забор пусть стоит, тень пусть падает, а мы… мы уж как-нибудь между собой разберёмся.
— Верно, — кивнул Иван Никифорович. — Не стоит из пустяка целую историю делать.
И судья, видно, был только рад такому исходу. Поставил печать, сделал какую-то пометку, чтобы всё было по закону, и сказал с улыбкой:
— Вот и славно. Пусть уезд знает: не всё тяжбой решается. Иногда и просто слово доброе помогает.
Вышли они из присутствия рядом, не торопясь, будто боялись спугнуть это новое, непривычное спокойствие. А на площади их уже ждал рыжий козел, который — не с проделками, а так, просто стоял, поглядывал, будто спрашивал: «Ну, что там у вас?»
Иван Иванович усмехнулся:
— Смотри-ка, и он будто ждал.
— Будто знал, что сегодня мы наконец-то перестанем друг на друга бумаги писать, — добавил Иван Никифорович и даже рукой козла по жёсткой шерсти погладил — не строго, а по-свойски.
И ни Иван Иванович, ни Иван Никифорович задались вопросом, как же этот, им хорошо знакомый козёл здесь оказался - в губернском городе за сто с лишним вёрст от их уездного города… Спросить не у кого, а козел не скажет….
И вот как раз в тот день, когда дело в присутствии закрыли и печать поставили, случилось ещё одно происшествие — совсем уж не громкое, но, может статься, самое важное. Но об этом- в следующей главе.
Пока стояли на площади перед судом и Иван Иванович с Иваном Никифоровичеи глядели на козла, проходил мимо старичок в поношенном сюртучке, с узелком в руке, будто странник, что нигде не задерживается, а только смотрит да примечает.
Никто сперва и внимания не обратил: мало ли прохожих шагает по пыльной дороге? Но когда он остановился у лавки да заговорил с лавочником, голос у него был такой тихий, а слова — будто каждому в самое сердце: не приказывал, не судил, а словно просил прислушаться.
А потом и к Ивану Ивановичу с Иваном Никифоровичем подошёл. Те как раз стояли рядом, не торопясь, будто сами себе не верили, что могут вот так, без колкостей, без оглядки, просто на улице рядом стоять. Старичок поклонился не низко, не для лести, а по-простому, по-соседски, и сказал:
— Не гоже вам ссориться, добрые люди. Хоть бы Николая Васильевича уважили, да помирились наконец!
Оба остановились, будто в землю вросли. Иван Иванович даже шляпу в руках помял, сам не зная зачем. А Иван Никифорович нахмурился сперва, будто хотел спросить: «А тебе-то что за дело?», да только глянул на старичка — и слова застряли. Потому что в его взгляде не было ни насмешки, ни желания укорить, а была такая тихая просьба, будто он не про них двоих говорил, а про весь уезд, про то, как легко люди друг от друга отворачиваются, а потом сами же от этого пустеют.
— Николая Васильевича… — тихо повторил Иван Иванович, будто пробуя слова на вкус.
— Николая Васильевича… — тихо повторил Иван Иванович, будто пытаясь вспомнить, кто это.
— Да, — кивнул старичок. — Он ведь всё про вас знал. Про вашу суету, про вашу важность, про то, как вы из пустяка целую трагедию сделали. И всё-то он жалел вас, хоть и смеялся порой. Так пусть хоть теперь, в память о нём, не будете друг на друга сердиться. Пусть будет у вас мир. И вот книжку вам передал, нате - и про вас Иван Иванович, и про
вас, Иван Никифорович. Читайте на здоровье.
Старичок протянул книгу. Иван Иванович механически взял её. Книга так и осталась в руке Ивана Ивановича.
И тут Ивана Ивановича будто что-то внутри тронуло — не стыд, не страх, а какое-то тёплое, почти детское чувство, когда вдруг понимаешь: а ведь и правда, не стоит. Не стоит из-за тени от забора, из-за косого взгляда, из-за брошенного в сердцах слова ломать то, что годами рядом росло.
Иван Никифорович тоже стоял, опустив глаза, и будто заново видел и свой дом, и забор, и улицу, по которой столько лет ходил, и соседа, с которым столько раз здоровался, столько раз спорил, столько раз не понимал. И вдруг увидел: а ведь это не враг, не обидчик, а просто человек, такой же, как он сам, — со своими привычками, со своей гордостью, со своим правом немножко ошибаться.
— Прости меня, Иван Никифорович, — сказал вдруг Иван Иванович, негромко, но так, что даже прохожие, что шли мимо, будто замедлили шаг.
— И ты меня прости, Иван Иванович, — так же негромко ответил тот, и голос у него чуть дрогнул, будто ему непривычно было эти слова произносить, а теперь оказалось, что они лёгкие, будто камень с души упал.
Старичок улыбнулся — не широко, не радостно, а так, как улыбаются, когда видят, что всё наконец-то встало на свои места. Поклонился ещё раз и пошёл своей дорогой, а узелок у него покачивался, будто кивал: мол, вот и ладно, вот и хорошо.
А Иван Иванович и Иван Никифорович ещё постояли немного, потом Иван Никифорович кашлянул, чтобы скрыть неловкость, и сказал:
— Ну, чего стоим? Поедем до дому, я тебе покажу, какой лук нынче уродился. Говорят, горький, а мне кажется, в нём сладость есть. Надо только присмотреться.
— С радостью посмотрю, — кивнул Иван Иванович. — А я тебе про смородину свою расскажу: она, правда, мелкая, зато душистая. Как раз для варенья.
И пошли они рядом, уже не как противники, не как люди, которым нужно друг перед другом держаться твёрже, а как соседи, которым просто по пути. А губернский судья, глядя на них в окно, будто тоже вздохнул с облегчением: мол, ну вот, наконец-то.
С тех пор, если кто в уезде начинал горячиться да грозиться обидой, ему тихо так напоминали:
— Не гоже. Хоть бы Николая Васильевича уважили.
И человек хмурился сперва, а потом кивал: да, верно. Не стоит.
А рыжий козел, будто и тут хотел своё слово сказать, по приезду их из суда появился ниоткуда, да вскоре подошёл, боднул аккуратно Ивана Ивановича в рукав — не со зла, а будто подтолкнул: мол, не стой, иди помирись, я уж сколько раз старался, теперь и ты постарайся. Иван Иванович только рукой махнул, но улыбнулся:
— Ах ты, миротворец… Да уж, без тебя тут, пожалуй, и не обошлось.
Так и осталась эта история в уезде не как рассказ о ссоре и не как рассказ о суде, а как тихая притча о том, что иногда самое сильное слово — это не обвинение и не доказательство своей правоты, а простое «прости». И о том, что память о великом насмешнике и великом сострадальце может быть не только поводом для умных разговоров, но и тихой опорой, которая помогает людям снова стать друг другу своими.
С тех пор про ту тяжбу в уезде вспоминали не как про великое противостояние, а как про историю о том, как два упрямых человека столько времени доказывали друг другу, какие они важные, что чуть не забыли, что они — просто соседи. А когда кто-нибудь начинал опять горячиться да грозиться судом, в ответ только качали головой да говорили:
— Уж лучше к самовару, чем к заседателю. С самоваром хоть душа согреется, а с судом — только нервы.
Так и закончилась эта долгая тяжба — не торжественным приговором, не чьей-то победой, а простым, тихим пониманием: иногда самое правильное решение — это перестать доказывать, что ты прав, и начать думать о том, как жить дальше.
Ох, помирились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем — да так, что весь уезд потом эту историю пересказывал, да всё с новыми подробностями, так что под конец и сами герои не могли разобрать, где правда, а где соседская фантазия.
А вышло всё из-за того же козла. Да-с, не из высоких чувств, не из раскаяния, а из самого обыкновенного, упрямого козла, который, видно, решил, что ему положено быть миротворцем. Этот козел, рыжий, с хитрым глазом и бородой, похожей на старую мочалку, принадлежал Ивану Никифоровичу и славился тем, что открывал любые ворота — хоть щеколду, хоть засов, хоть просто смотрел на плетень, и тот сам собой расступался. И вот как-то утром этот самый козел перебрался через изгородь, да не куда-нибудь, а прямо во двор к Ивану Ивановичу, и первым делом набросился на любимую клумбу с георгинами — те самые, которые Иван Иванович холил и лелеял, как родных детей.
Иван Иванович выскочил — в халате, в колпаке, да ещё с ложечкой в руке, потому как как раз собирался отведать варенья, — и увидал, как этот рыжий разбойник жуёт георгин, будто это самая обыкновенная капуста.
— Да что же это такое! — воскликнул Иван Иванович, всплеснув руками так, что ложечка улетела в кусты. — Да это же оскорбление! Да это же надругательство над красотой!
А козел поглядел на него с полным спокойствием, пожевал, проглотил и потянулся к следующему цветку.
Тут уж и Иван Никифорович выбежал — услышал крики, да и подумал, не пожар ли, не беда ли какая. Увидал картину: Иван Иванович машет руками, козел жуёт, георгины лежат, будто после битвы. И вдруг обоих как будто разом отпустило: вместо того чтобы снова начать друг друга укорять, они оба уставились на козла — и вдруг расхохотались. Да так, что Иван Иванович даже забыл про свои георгины, а Иван Никифорович только вздыхал и приговаривал:
— Ну, батюшка, ну, разбойник… Да ведь он же у меня с малых лет такой: ему не цветы, ему принцип важен — всё чужое вкуснее!
А козел, будто почувствовав, что внимание на нём, приосанился, тряхнул бородой и пошёл прочь, важно переступая, словно и не он тут только что устроил разорение. Иван Иванович поглядел ему вслед и вдруг сказал:
— А ведь, Иван Никифорович, в нём что-то есть… Упрямство, характер… Прямо как у некоторых знакомых мне господ.
Иван Никифорович хмыкнул, да и ответил:
— Так ведь и у иных господ, Иван Иванович, характера не больше, чем у этого козла: только и умеют, что на чужое тянуться да своё защищать.
И оба снова рассмеялись — уже не над козлом, а над собой, над своей давней обидой, которая теперь вдруг показалась им такой же нелепой, как козел в цветнике.
После этого Иван Иванович махнул рукой на георгины — мол, вырастут новые, не в цветах счастье — и позвал Ивана Никифоровича в дом:
— Да вы проходите, не стойте на ветру. Самовар, кажется, ещё тёплый, а варенье у меня отличное, сливовое.
Иван Никифорович помялся для порядка — всё-таки гордость не сразу сдаётся, — но потом кивнул:
— Что ж, пожалуй, зайду. Только ради варенья, не ради примирения, — добавил он строго.
— Конечно, конечно, — так же строго подтвердил Иван Иванович. — Мы же не какие-нибудь там чувствительные особы, чтобы о чувствах говорить. Просто варенье хорошее.
И вот сели они рядышком, и пили чай, и ели варенье, и сперва говорили только о пустяках: о погоде, о том, что дороги опять развезло, о том, что куры нынче плохо несутся. А потом как-то сами собой слова пошли дальше, и уже без колкостей, без намёков, а просто по-соседски, по-человечески. И когда Иван Никифорович вдруг сказал: «А ведь вы, Иван Иванович, человек дельный, хоть и любите порядок до смешного», Иван Иванович только улыбнулся и ответил: «А вы, Иван Никифорович, хоть и ворчливы, зато ни одну мелочь не упустите». И в этих словах, сказанных без пафоса, без торжественных клятв, и было самое настоящее примирение.
С тех пор козла в том доме не жаловали, но и не обижали: Иван Иванович только вздыхал, глядя на него, и говорил:
— Эх, ты, рыжий миротворец… Хоть и разорил клумбу, а дело своё сделал.
А Иван Никифорович лишь усмехался да подкладывал ему корочку хлеба, будто в знак благодарности.
Так и пошло: не то чтобы стали неразлучными друзьями, но если встречались — уже не отворачивались, а кивали, спрашивали про хозяйство, про новости, про то, не набедокурил ли опять рыжий козел. И в этом простом «как поживаете?» звучало куда больше, чем в любых торжественных обещаниях: мол, мы снова свои, мы снова рядом. А уездные старушки потом шептались, что это козел их помирил — и, может статься, в этом и была вся правда: иногда для великого примирения нужен всего-навсего один упрямый рыжий козел да немного смеха над собой.
И пошло у Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем так, будто козел не просто клумбу потоптал, а целую новую главу в их жизни открыл. Сперва они и сами не верили, что могут теперь спокойно друг на друга смотреть, не прикидывая, как бы поязвительнее слово вставить. Но стоило им вместе на того рыжего разбойника покоситься — и сразу оба усмехались, и напряжение само собой таяло.
А козел, словно почуял свою силу, и вовсе обнаглел. То в уездный суд забежит, где раньше оба соседа судились, то встанет посреди залы суда, тряхнёт бородой — и все разговоры разом смолкают, потому что смотреть на него без смеха невозможно.
Судья даже однажды строго так сказал:
— Уберите животное! Здесь не скотный двор, здесь правосудие вершится!
А Иван Никифорович, который как раз по делу пришёл, только плечами пожал:
— Да я его и не звал, ваше благородие. Он сам. У него, видать, своё правосудие: кто громче говорит, того он и боднёт.
И тут уж все, даже строгий секретарь, в кулак смеяться стали, а дело как-то по-доброму решилось — не по бумагам, а по совести.
Потом козел в беседу ворвался — да не куда-нибудь, а на собрание по поводу новой дороги. Собрались уважаемые люди, спорят, кричат, каждый своё гнёт: один хочет мост, другой — насыпь, третий вообще предлагает ничего не делать, потому что «зимой всё равно занесёт». И вот посреди этого шума врывается рыжий, боднул пустой стул, потом подошёл к самому громогласному спорщику, потёрся о его ногу — и вдруг все разом замолчали. Не от страха, а от нелепости: стоит важный человек, а рядом козел нос ему лижет. И смех разобрал всех так, что уже не до споров стало. А Иван Иванович тогда и говорит:
— Господа, да мы тут так дорогу обсуждать будем, пока этот зверь весь уезд не объест. Давайте уж по-простому: где колея глубже, там и мост нужен.
И все согласились, будто именно этого простого слова и ждали.
Ну а после этого Иван Иванович и Иван Никифорович и вовсе решили, что с козлом надо что-то делать — не гонять же его вечно, да и польза от него, хоть и странная, выходит. Задумали они его перевоспитать.
— Воспитание, — говорит Иван Иванович строго, — это прежде всего порядок. Пусть знает своё место.
— И уважение к чужой собственности, — добавляет Иван Никифорович. — Чтоб больше ни одного георгина!
И начали они с малого. Сперва пытались ему команду «сидеть» показывать. Иван Никифорович стоит, пальцем вниз тычет:
— Сидеть!
А козел на него смотрит, жуёт травинку и будто думает: «Ты мне не пастух, чтоб я перед тобой рассаживался». Потом, правда, сам сел — но не по команде, а потому что устал. Оба соседа переглянулись и вздохнули:
— Ну, хоть так.
Потом решили приучать его к распорядку. Иван Иванович придумал: пусть козел каждое утро стоит у калитки и «встречает» день. Но козел понял это по-своему: встречал он не день, а прохожих, и каждого норовил боднуть в колено.
— Это не воспитание, — вздыхал Иван Иванович, — это террор.
— Зато дисциплинированный террор, — пытался утешить его Иван Никифорович.
В конце концов они махнули рукой на строгую науку и пошли другим путём. Иван Никифорович стал ему сухари давать — но только если тот спокойно пройдёт мимо клумбы. Иван Иванович — разговаривать с ним, как с разумным существом:
— Ты, брат, пойми: георгины — это святое. Их не едят, ими любуются.
Козел слушал, наклонив голову, будто вникал, а потом спокойно брал сухарь и уходил, оставляя клумбу в целости — на целых два дня.
И вот что удивительно: понемногу он и правда стал спокойнее. Не потому, что понял про эстетику, а потому, что привык: тут ему сухарь, тут ему слово доброе, тут ему никто не кричит. И если раньше он врывался всюду, чтобы заявить о себе, то теперь порой просто стоял в сторонке, смотрел на людей и будто думал: «Ну, раз вы тут сами всё решаете — я постою, посмотрю».
А Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, глядя на это, всё чаще друг другу кивали и говорили:
— Видишь, и зверя можно к порядку приучить, если не кричать, а спокойно подходить.
— Главное, — отвечал другой, — чтоб он нас не перевоспитал.
Так и жили: козел потихоньку становился почти приличным, соседи — почти друзьями, а уезд всё ещё смеялся над этой историей, но уже не зло, а по-доброму, с теплотой. Потому что в ней было не про упрямство и обиды, а про то, что даже самое нелепое происшествие может стать началом чего-то хорошего — было бы только желание улыбнуться и не держать зла.
И вот как-то к осени, когда дни стали короче, а воздух — прозрачнее и зябче, приключилась с тем козлом очередная история. Да такая, что, случись она год назад, Иван Иванович с Иваном Никифоровичем опять бы друг на друга косились да слова подбирали поострее. А теперь вышло совсем по-другому.
Захотелось козлу не клумбу разорить и не в суд ворваться, а совершить нечто, можно сказать, почти поэтическое. Пробрался он потихоньку в палисадник к Ивану Ивановичу, где среди увядающих цветов всё ещё держался один упрямый подсолнечник — огромный, тяжёлый, с тёмной сердцевиной, будто впитавшей в себя всё летнее солнце. И вот этот самый подсолнечник козел и решил… примерить. Поднырнул под шляпку, упёрся рогами — и, сам того не ведая, надел её, как колпак. Вышел он из палисадника важно, с этой шляпкой на голове, будто не козел, а уездный мудрец, и пошёл по улице, потряхивая ушами и поглядывая на всех с видом глубоким и немного печальным.
Народ, кто видел, сначала рот открывал, а потом хохотал до слёз. Даже строгий лавочник, который вообще смеха не одобрял, стоял, держался за живот и вытирал глаза:
— Да что же это за зрелище! Да это же сам дух нашего уезда, да ещё и в головном уборе!
Прибежали и Иван Иванович с Иваном Никифоровичем — каждый со своей стороны, каждый сперва хотел строго прикрикнуть, да только глянули на этого «мудреца» в подсолнечной шляпе — и оба замерли. А потом вдруг рассмеялись. Не насмешливо, не язвительно, а так, от всей души, будто разом сбросили с плеч старую тяжесть.
Иван Иванович покачал головой и проговорил тихо, будто самому себе:
— Вот ведь чудак… А ведь и правда: будто нарочно, чтоб нам не дать опять друг на друга сердиться.
А Иван Никифорович, всё ещё улыбаясь, ответил:
— Не козла мы, выходит, воспитывали, Иван Иванович. Это он нас потихоньку к терпению приучал. Да и не только к терпению — к тому, чтоб видеть смешное там, где раньше только обидное мерещилось.
И тут оба словно впервые друг на друга посмотрели — не сквозь призму старых обид, не выискивая повода для колкости, а просто как люди, которые долго жили рядом, ссорились, мирились и теперь наконец-то научились друг друга понимать.
— Знаешь, — сказал Иван Иванович, уже спокойнее, без прежней резкости, — ведь и я тогда, пожалуй, погорячился. Слова-то не воротишь, а помнить их долго будут.
— И я не лучше был, — кивнул Иван Никифорович. — Гордость — она ведь как тот подсолнечник: большая, красивая, а внутри — одни семечки да пустота, если только ею и жить.
Они стояли рядом, смотрели, как козел, утомившись от собственной важности, скинул шляпку и теперь мирно щипал траву у забора, будто и не он только что был уездным философом. И в этой простой картине — в тихом вечере, в опавших листьях, в спокойном животном, в двух соседях, которые больше не ищут повода для ссоры, — было что-то такое, от чего на душе становилось светлее.
С тех пор если и случалось козлу набедокурить, то на него уже не сердились. Повздыхают, поворчат для порядка, а потом усмехнутся: мол, ну что с него взять, он ведь не со зла, он по природе своей такой — неуёмный, упрямый, живой. Да и люди в уезде потихоньку переняли эту привычку: не хвататься сразу за обидные слова, а сперва улыбнуться, сперва подумать, а уж потом решать, стоит ли сердиться.
Так и вышло, что рыжий козел, сам того не ведая, научил целый уезд одной простой, но редкой науке: терпению и умению смеяться над собой. А Иван Иванович и Иван Никифорович, глядя друг на друга без прежней колючести, всё чаще говорили:
— Хорошо, когда рядом есть тот, кто вовремя напомнит: не всё на свете стоит принимать всерьёз.
И на ярмарке вышло так, что рыжий козел и вовсе стал знаменитостью. Устроили там балаган, качели, ряды с пряниками да глиняными свистульками, и народ стекался со всех деревень — кто купить, кто поглядеть, кто просто поболтать да новостями обменяться. А козел, будто знал, что нынче его день, вышагивал по площади с видом степенным, будто не животное, а почётный гость.
Дети бежали за ним стайкой, кричали:
— Эй, мудрец! Покажи шляпу!
А он, словно и правда помнил тот случай, нарочно к земле наклонялся, будто собирался опять какой-нибудь цветок «надеть», и все хохотали. Кто-то ему сухарь протягивал, кто-то просто гладил по жёсткой шерсти, а он принимал это как должное — не с наглостью, а с таким спокойным достоинством, будто всю жизнь только и делал, что развлекал уезд.
Иван Иванович и Иван Никифорович стояли рядышком у лотка с медовыми коврижками, пили сбитень из одной кружки по очереди (для порядка делали вид, что не вместе, но кружка-то была одна) и только улыбались.
— Смотри-ка, — тихо сказал Иван Иванович, кивая на козла, — ведь и правда, будто нарочно всё устроил. Чтобы мы не забывали, что жизнь — она не только про обиды да про важность.
— Да уж, — кивнул Иван Никифорович, пряча улыбку в усы. — А то ведь так и проживёшь, всё на себя накручивая, да и не заметишь, как лето прошло, как дети выросли… А он нам напоминает: иногда достаточно просто посмеяться.
И в этом их тихом согласии, в том, как они теперь друг к другу относились без прежней колючести, было что-то очень правильное. Не громкое, не торжественное — просто два соседа, которые научились не держать зла и видеть хорошее даже в самом нелепом происшествии.
А козел тем временем подошёл к лотку, где торговали лентами, боднул коробку, из которой ленты рассыпались, и пошёл дальше, волоча за собой пёструю ленту, будто орден. Дети визжали от восторга, взрослые смеялись, и даже строгий староста, который терпеть не мог беспорядка, только рукой махнул:
— Ну, пусть будет. Пусть хоть один герой у нас будет такой — без чинов, без регалий, зато с характером.
И Иван Иванович, глядя на эту суету, вдруг сказал:
— Знаешь, Иван Никифорович, а ведь, пожалуй, и правда: счастье-то оно не в том, чтобы всегда быть правым. Оно в том, чтоб рядом был кто-то, с кем и посмеяться можно, и помолчать, и даже козла вместе перевоспитать.
Иван Никифорович хмыкнул, но в глазах у него светилась добрая усмешка:
— Это ты к чему?
— Да ни к чему, — улыбнулся Иван Иванович. — Просто подумал, что хорошо, когда есть сосед, который не станет тебе каждое слово припоминать.
— Ладно, ладно, — буркнул Иван Никифорович, но видно было, что слова эти ему приятны. — Только не вздумай теперь каждый день мне такие речи говорить. Я всё-таки человек серьёзный.
— Конечно, серьёзный, — кивнул Иван Иванович. — Самый серьёзный из всех, кто вместе со мной на рыжего козла смотрит и улыбается.
Так и стояли они, два упрямых, но теперь уже не враждебных, а просто живых, настоящих человека, и смотрели, как ярмарка шумит, как дети бегают, как козел волочит свою ленту и будто сам не понимает, отчего все вокруг так радуются. И в этом шуме, в этой суете, в этом простом, будничном счастье было что-то такое, от чего сердце становилось легче, а старые обиды таяли, как утренний туман под тёплым солнцем.
А вечером, когда ярмарка стихла и площадь опустела, только редкие фонарики ещё горели да ветер шуршал брошенными бумажками, Иван Иванович вдруг подумал: «А ведь и правда, чего это я всё один да один…» — и, накинув тулупчик, пошёл через переулок к Ивану Никифоровичу.
Тот как раз сидел у окна, смотрел на тёмный сад, где ветки качались, будто шептали друг другу какие-то свои, ночные слова, и держал в руках чашку, от которой шёл лёгкий пар. Услышал скрип калитки, поднял голову, увидел Ивана Ивановича — и не стал делать вид, будто не ждал, не обрадовался, не удивился. Просто чуть подвинулся, будто так и было задумано, и сказал спокойно:
— Заходи. Чай ещё тёплый. А если хочешь, могу и сбитень подогреть — у меня тут угли ещё не остыли.
Иван Иванович кивнул, стряхнул с тулупа дождевую пыль и сел на знакомый стул, тот самый, который всегда чуть поскрипывал, будто ворчал на всех гостей по очереди. И в этом скрипе, в запахе тёплого хлеба, в тихом свете лампы было что-то такое домашнее, что сразу делало день правильным, будто все его нелепости и суета вдруг сложились в одну простую картину.
Они пили чай и вспоминали ярмарку — не важные дела, не цены и не споры, а именно смешные мелочи: как козел ленту волочил, как дети за ним бежали, как староста рукой махнул, будто смирился с тем, что в уезде теперь есть свой особенный герой. И смеялись не над кем-то, а просто от того, что день был хороший, и вечер хороший, и сидеть вот так рядом — тоже хорошо.
— Знаешь, — сказал вдруг Иван Иванович, глядя в чашку, будто в ней можно было разглядеть что-то важное, — а ведь раньше я бы на всё это иначе смотрел. На козла — как на напасть, на ярмарку — как на бестолковую суету, на тебя… ну, сам понимаешь. А теперь думаю: а ведь в этой суете и есть жизнь. Не гладкая, не правильная, зато настоящая.
Иван Никифорович помолчал немного, потом кивнул:
— И я, признаться, тоже. Всё старался, чтоб всё по порядку, чтоб ни пылинки лишней, чтоб слово к слову. А потом гляжу: пока порядок наводишь, самое главное и проходит мимо. Вот как этот день прошёл — шумно, бестолково, а на душе светло.
И они снова помолчали, но это молчание уже не было тяжёлым, не звенело обидой, как бывало раньше. Оно было простым и тёплым, как тишина в доме, где все свои и никому не нужно ничего доказывать.
А где-то в сарае козел, наверное, уже устроился на ночлег, может, даже тихонько похрустывал чем-нибудь, а может, просто дремал, не ведая, сколько дел он нынче наделал — и не только набедокурил, а и соединил, и примирил, и напомнил, что не стоит всё принимать слишком всерьёз.
— Спасибо тебе, Иван Никифорович, — тихо сказал Иван Иванович.
— Да за что же? — пожал плечами тот.
— За то, что не прогнал. За то, что чай дал. За то, что рядом сидишь.
Иван Никифорович только хмыкнул, но в этом хмыканье не было ни насмешки, ни строгости — только тихая радость от того, что сосед пришёл, что можно вот так посидеть, поговорить о пустяках, а можно и вовсе не говорить.
— Ладно уж, — буркнул он наконец, но глаза у него были добрые. — Ты только в следующий раз заранее скажи, если опять задумаешь зайти. А то я хоть пирог какой испеку… ну, или хотя бы пряников куплю.
— Обязательно скажу, — улыбнулся Иван Иванович. — А может, вместе купим. Или даже вместе испечём. Говорят, вдвоём и тесто лучше поднимается.
И оба снова улыбнулись — уже не над козлом, не над ярмаркой, а над собой, над тем, какими они стали: не врагами, не соперниками, а просто двумя людьми, которые научились ценить тихое соседское тепло.
Так и остался тот вечер в их памяти не как день ярмарки, не как день козлиных проделок, а как день, когда они наконец-то перестали мерить друг друга обидами и научились просто быть рядом. И если потом кто-нибудь в уезде вспоминал Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, то говорили не о том, как они когда-то поссорились, а о том, как сумели помириться — и как рыжий козел, сам того не ведая, помог им увидеть, что самое ценное прячется не в важности и не в правоте, а в умении посмеяться, простить и просто посидеть рядышком за чашкой тёплого чая.
И настал один тихий вечер — такой, когда день уже выдохся, суета улеглась, и даже козел, набегавшись за день, устроился в сарае и, кажется, наконец-то угомонился. В доме у Ивана Ивановича пахло тёплым хлебом, старым деревом и чуть-чуть — дымом из печки. Лампа горела мягко, не ярко, а так, чтобы хватало на то, чтобы видеть друг друга и не слепило глаза.
Иван Иванович сидел у стола, неторопливо листал томик Гоголя, время от времени задерживаясь на какой-нибудь строчке, будто пробовал её на вкус. И улыбался — не громко, не во весь рот, а так, как улыбаются, когда вспоминают что-то хорошее, давно забытое, но вдруг снова ставшее близким.
А Иван Никифорович стоял в дверях, опершись плечом о косяк, смотрел на соседа и будто не решался нарушить эту тишину. Но тишина была не тяжёлой, не неловкой, а такой, в которой спокойно молчать… или попросить о чём-то простом.
— Ты это… почитай вслух, — тихо сказал он наконец, чуть кашлянув, чтобы скрыть, что просьба ему самому отчего-то важна. — Люблю я, когда ты читаешь. Голос у тебя хороший. Не торопишься, не кричишь, а будто сам веришь в то, что говоришь.
Иван Иванович поднял глаза, улыбнулся уже не про себя, а прямо ему, и кивнул:
— С радостью. Тут ведь и читать-то одно удовольствие: каждое слово будто нарочно подобрано, чтоб душу тронуть.
Он нашёл нужное место, прокашлялся, как и полагается чтецу, и начал негромко, ровно, будто не книгу читал, а рассказывал давнюю, всем знакомую историю, которую хочется слушать снова и снова:
— «Глава I Иван Иванович и Иван Никифорович
Славная бекеша у Ивана Ивановича! отличнейшая! А какие смушки! Фу ты, пропасть, какие смушки! сизые с морозом! Я ставлю Бог знает что, если у кого-либо найдутся такие!.... Прекрасный человек Иван Иванович! Какой у него дом в Миргороде! Вокруг него со всех сторон навес на дубовых столбах, под навесом везде скамейки. »
Иван Никифорович не сел, а так и остался стоять в дверях — не потому что торопился, а потому что так было привычнее, спокойнее. Слушал, кивал иногда, будто узнавал в этих словах что-то своё, уездное, знакомое до мелочей. А когда Иван Иванович делал маленькую паузу, чтобы дух перевести, Иван Никифорович тихо подсказывал:
— Дальше, дальше… там сейчас про носы будет - смешно так.
И Иван Иванович продолжал, «Я, признаюсь, не понимаю, для чего это так устроено, что женщины хватают нас за нос так же ловко, как будто за ручку чайника? Или руки их так созданы, или носы наши ни на что более не годятся». И голос его в тихой комнате звучал как-то особенно — не как у человека, который просто читает, а как у того, кто делится чем-то дорогим. И в этом чтении, в этих паузах, в этом внимательном молчании Ивана Никифоровича и была та самая новая близость — не громкая, не торжественная, а простая, как вечерний разговор за чаем.
Когда дошли до смешного места, оба тихо рассмеялись — не над кем-то, а вместе, над одной и той же нелепостью, над тем, как точно Гоголь подметил человеческую суету. Иван Никифорович даже рукой по косяку постучал, будто хотел этим звуком закрепить радость:
— Вот ведь… ну точно про нас! Про наш уезд, про наши привычки.
— Про всех нас, — тихо добавил Иван Иванович, закрывая книгу на минутку и глядя на соседа. — Он ведь не смеётся над нами, чтобы обидеть. Он смеётся, чтобы мы себя увидели. И, может, чуть лучше стали.
Иван Никифорович помолчал, потом кивнул:
— Верно. Пусть видит. Пусть знает, что мы не только ссориться умеем, но и смеяться, и слушать, и вот так вечерами сидеть…
Он наконец отошёл от двери, сел напротив, подвинул к себе чашку с остывшим чаем, подул на него, будто это могло вернуть тепло, и сказал уже совсем просто:
— Ещё почитай. Хоть немного. Пока лампа не догорела.
И Иван Иванович снова открыл книгу, нашёл ещё одну страницу — не самую известную, не самую смешную, а такую, где в словах было больше тишины, чем шума, больше понимания, чем осуждения. И читал, и голос его ровно плыл по комнате, обходил углы, касался старых вещей, будто оживлял их на этот вечер.
А за окном тем временем совсем стемнело, звёзды высыпали густо, по-осеннему холодно и ясно, и весь уезд, казалось, притих, чтобы не мешать этому тихому чтению, этой простой радости двух соседей, которые наконец-то научились быть рядом без обид.
С тех пор так и повелось: если вечер выдавался спокойный, Иван Никифорович заходил к Ивану Ивановичу, садился у двери или напротив, кивал на книгу и говорил:
— Почитай.
И Иван Иванович читал. И не нужно было им ни долгих объяснений, ни торжественных слов о дружбе. Достаточно было этого тихого «почитай», в котором слышалось: «Мне с тобой спокойно», «Я тебя слушаю», «Мы теперь свои».
А рыжий козел, если и врывался порой в эту тишину своим бодрым «бе-е!», только напоминал, что жизнь всё равно шумит и вертится, но рядом с хорошим соседом и с доброй книгой этот шум уже не пугает, а кажется почти весёлым.
Так и остался тот вечер в их памяти — не как день победы, не как день примирения, а как день, когда они впервые просто посидели рядом, послушали хорошие слова и поняли: счастье-то оно не в том, чтобы всегда быть правым, а в том, чтобы рядом был тот, с кем и молчать хорошо, и книгу послушать, и даже на козла вместе поворчать.
Свидетельство о публикации №226100201203