Пара зубчатых колес книга 2 - черновик
Ле-Ман, 11 июня 1955 года. 18:27
Сначала исчезли цвета.
Остались только белое и чёрное. Люди на валу стали вырезанными из бумаги силуэтами, их тени легли на траву так резко, будто их провели тушью.
Я зажмурилась. Не помогло. Свет шёл сквозь веки — сначала красным, потом снова белым.
Я знала этот свет с детства. Так вспыхивал магниевый порошок у фотографов: на долю секунды, с сухим хлопком и облачком дыма.
Только этот не гас.
Он горел. И рос.
На миг ничего не стало.
Ни трибун. Ни машин. Ни неба.
Только белое — и в нём, выжженное на сетчатке, тёмное пятно там, где минуту назад махал футболкой как флагом человек. И этим человеком была моя дочь.
Я посмотрела туда, где видела её в последний раз.
Нет.
Я ещё не сказала этого слова.
Просто побежала.
Прямо через трассу.
Машины продолжали идти.
Двести пятьдесят километров в час.
Даже быстрее.
Боксовая прямая.
Разгон.
Серебристая машина возникла совсем рядом, почти коснулась, ударила воздухом в лицо и исчезла.
Следующая.
Ещё одна.
За спиной.
Я бежала.
Туда.
Где только что видела дочь.
Человек.
Лежит.
Кровь.
Пульсирующая струя выходит из раны на ноге.
Опускаюсь рядом.
Поясок платья.
Жгут.
Затянуть.
Кровь не идёт.
Следующий.
Женщина.
Рука.
Кровь.
Пальцы не слушаются.
Следующий.
Мужчина.
Дышит?
Нет.
Следующий.
Уже не спрашиваю себя, кого спасу.
Смотрю.
Решаю.
Делаю.
Следующий.
Магний.
Его не тушат. Ни водой, ни пеной, ни песком. Он горит, пока не выгорит весь.
Горячее мартеновской печи.
Там не остаётся костей.
Следующий.
Она стояла в первом ряду.
Значит, не будет тела.
Не будет гроба, не будет могилы, не будет камня с двумя датами.
Не будет ничего, к чему можно приходить.
Следующий.
Была девочка. Родилась в Лугано в тридцать девятом. Весила три двести. Говорила на четырёх языках.
Жгут.
Как я скажу Эриху.
Затянуть.
Следующий.
Пятнадцать минут.
Пятнадцать минут, в которых нет ни гонки, ни машин, ни трибун.
Только люди.
Жгут.
Кровь.
Дыхание.
Следующий.
И снова.
Следующий.
Я перестала звать её по имени. Не решила перестать — просто кончился голос. Открывала рот, оттуда шёл хрип.
Следующий.
Меня окликнули.
Коснулись руки.
Я подняла голову.
Передо мной стояла женщина в белом платье.
Белое платье было залито кровью и покрыто серой пылью.
— Пойдёмте, — сказала она по-немецки. — Она одна не справится.
Я не поняла.
— Кто?
Она показала рукой вправо, за дым, туда, где ещё горело.
— Ваша дочь. Она там одна пытается пперевернуть мотор.
ГЛАВА ВТОРАЯ. Двести тридцать килограммов
Ле-Ман, 11 июня 1955 года. 18:47
Я не побежала. Я не помню, чтобы бежала.
Помню, что дым разошёлся — не полностью, полосой, как раздвигают штору, — и я увидела спину.
Голую спину, испачканную сажей. Две русые косички, растрёпанные, но всё ещё заплетённые. Девочка стояла на коленях, упираясь плечом во что-то большое и тёмное, и это большое не двигалось.
Я узнала её раньше, чем поняла, что узнала.
Ноги перестали держать — я это помню отчётливо, потому что пришлось опереться рукой о землю, чтобы не сесть. Земля была тёплой. Внутри у меня в эту секунду не было ни радости, ни облегчения — только полное, оглушительное отсутствие всего, как будто из меня вынули содержимое и оставили оболочку.
Двадцать минут я хоронила её. Я уже придумала, что скажу Эриху.
Она стояла в пятнадцати шагах и толкала двигатель.
— Ну что же вы, — сказала женщина в белом платье.
И я пошла.
Двигатель от машины Левега лежал на ноге мужчины в берете.
Я определила его сразу, ещё на подходе, потому что знала эту конструкцию наизусть.
Это не рядная восьмёрка в обычном смысле. Это две четвёрки, стянутые посередине торцевыми шлицами, и разбирается он именно там, по стыку. Сейчас перед нами лежала передняя половина: четыре цилиндра, часть картера, обломанный вал и восемь отдельных выпускных патрубков, торчащих вбок, как рёбра.
Двести тридцать килограммов конструкционной массы, вылетевшей из машины на скорости за двести и упавшей сюда, в толпу.
Я знала на нём каждый прилив.
Не в переносном смысле. Я знала, почему стенка картера в этом месте четыре миллиметра, а в соседнем шесть, потому что я сама три вечера спорила об этом с моторным отделом и проиграла спор, а потом оказалось, что я была права, и толщину увеличили.
Я знала, что блок силуминовый, и знала, сколько он весит с точностью до килограмма, потому что вес считала я.
Я знала, где у него центр тяжести. Я знала, как он себя ведёт при боковых нагрузках, я закладывала это в расчёт подвески — этот мотор был для меня не мотором, а массой в известной точке, и я четыре года считала, что с этой массой делает торможение, ускорение и поворот.
Это была моя работа. Не Уленхаута, не Наллингера, не Шеренберга — вернее, и их тоже, но и моя.
А теперь она лежала на ноге пожилого француза.
Мысль пришла на секунду и была очень простая.
Это сделали мы.
Не «случилось несчастье», не «трасса плохая», не «Хоторн затормозил не там». Мы взяли двести тридцать килограммов силумина, разогнали до двухсот пятидесяти и пустили вдоль людей, отделённых земляным валом в метр высотой.
И вот результат, и он лежит здесь, и его надо перевернуть, чтобы человек не сгорел.
Я отогнала эту мысль немедленно.
Не потому, что струсила, — просто было некогда: огонь шёл, дочь стояла на коленях, времени на философию не было ни секунды.
Но и потом, вечером и назавтра, когда время появилось, я отгоняла её тем же самым способом, каким пользовалась с пятьдесят второго года.
Я говорила себе: если уйду я, будет хуже.
Придёт кто-нибудь другой, кто станет считать по норме, а не с полуторным запасом. Кто не спросит «а что будет, когда что-нибудь пойдёт не так». Гонки от моего ухода не прекратятся, машины строить не перестанут — просто их будет считать человек, который думает иначе.
Значит, надо остаться и делать безопаснее изнутри.
Это очень удобный довод. Им пользуются все.
Мне понадобилось сорок дней, чтобы понять, в чём он неверен.
Мужчина не кричал. Это было плохо — значит либо шок, либо хуже.
А к ним обоим полз горящий бензин. Медленно, почти лениво, обтекая неровности асфальта. Метрах в четырёх.
Клареноре обмотала ладони остатками майки и толкала мотор.
Одна. Сорок пять килограммов веса, против двухсот тридцати килограммов горячего металла.
Сколько она так толкала до моего прихода, я не знаю. Она потом говорила — минуты три. Думаю, больше.
Ткань к этому времени уже прогрелась насквозь и перестала защищать. Там, где майка сложилась в один слой и где девочка давила сильнее всего, металл достал кожу через неё.
Она этого не замечала. Или замечала и продолжала.
Я увидела её ладони только потом, когда всё кончилось.
— Клари.
Она обернулась.
Лицо в саже и в чём-то тёмном, на скуле кровь, глаза совершенно сухие и совершенно ясные.
— Мама, — сказала она деловито, будто мы встретились в цеху. — Он не идёт.
— Руками и не пойдёт, — сказала я. — Стой здесь.
И побежала обратно.
________________________________________
Метрах в десяти, там, где я вязала жгут второму или третьему, лежала палка.
Я её видела. Я на неё посмотрела и пошла дальше, потому что тогда мне нужны были руки, а не палки, — но отметила: лежит, длинная, круглая, годная.
Так у меня устроена голова с двадцати лет. Я не подбираю то, что может пригодиться. Я запоминаю, где оно лежит.
Это оказался обломок трубы от каркаса ограждения — метра полтора, дюйма полтора в диаметре, с рваным краем. Или чей-то посох, или ручка от чего-нибудь: я до сих пор не знаю, что это было, и тогда меня это не занимало.
У мотора сбоку торчали выпускные патрубки — восемь отдельных изогнутых трубок, каждая сантиметров тридцать.
Патрубок — это готовая точка приложения силы. Он приварен к головке, он идёт вверх и вбок, он полый, и в него входит труба полутора дюймов.
Мне не нужно было подкладывать опору, искать щель и рассчитывать плечо. Мне нужно было надеть трубу на патрубок — и получить рычаг длиной почти в два метра, жёстко закреплённый на моторе.
И ещё одно, о чём я подумала уже потом, ночью, лёжа без сна.
Патрубки были самой горячей частью этого мотора. По ним пять минут назад шли выхлопные газы, и трогать их нельзя было ни при каких обстоятельствах.
Труба надевалась на патрубок и не касалась его нигде, кроме места посадки.
Я взялась за дальний конец. За тот, что был в метре с лишним от горячего.
________________________________________
— Клари. Женщина. Обе сюда.
Они подошли.
— Я приподниму. Как только пойдёт — тяните его за руки.
— За руки? — переспросила Клареноре.
— За руки.
Я налегла.
Мотор дрогнул, скрипнул краем картера по асфальту и приподнялся.
— Тяните!
Клареноре и женщина в белом взяли француза за руки и выдернули его одним движением, боком, как вытаскивают мешок.
Я держала.
Держала, пока они не оттащили его на два метра, и только тогда отпустила.
Мотор сел обратно — на пустой асфальт.
Дальше отнесли его подальше, все втроём: Клареноре под мышки, я придерживала за ноги, женщина в белом придерживала повреждённую ногу, чтобы не волочилась.
Метров на десять.
И тогда сзади тихо, почти уютно хлопнуло: занялось масло там, где он лежал секунду назад.
А в следующую секунду Клареноре достал магний.
Кусок с кулак, отлетевший от кузова, всё ещё горящий белым. Он задел её по касательной — поперёк груди, снизу вверх — и упал дальше.
Она не выпустила француза.
Женщина в белом платье помогла опустить его на асфальт, выпрямилась и посмотрела на нас.
— Справитесь?
— Справимся, — сказала я. — Спасибо.
Она кивнула и пошла обратно к дыму — туда, где ещё кричали.
Я не спросила её имени. Она не спросила моего — потому что знала.
Она сказала «ваша дочь». Не «девочка», не «там кто-то» — «ваша дочь».
Значит, знала нас обеих. Значит, из команды, или с завода, или из тех, кто ездит на все гонки и знает в лицо всех.
Я подумала об этом только через несколько дней, уже в Штутгарте, и тогда же попыталась вспомнить лицо.
Не вспомнила. Ни лица, ни голоса.
Помню белый подол, испачканный снизу, крупные руки — и то, что она говорила по-немецки.
Мы рухнули на асфальт рядом с ним, все трое.
Клареноре сидела, вытянув руки перед собой ладонями вверх, и смотрела на них с выражением, с каким смотрят на деталь, вышедшую из строя. Ладони были в ожогах — не сплошь, пятнами: там, где ткань сложилась в один слой и где она давила сильнее всего. Три или четыре места на правой, два на левой, самое большое — под основанием пальцев. Между ними кожа была целая, и от этого руки выглядели ещё хуже, чем если бы обгорели целиком.
Обугленные лохмотья ткани болтались на запястьях.
Ожог на груди она, кажется, ещё не заметила.
Мужчина в берете смотрел в небо остекленевшими глазами.
— Merci, — прошептал он. — Pardon pour tout ; l’heure…
Клареноре повернула голову. Я увидела, как она его узнала — по берету, по красному лицу, по этому «pardon», которое объясняло всё.
Тот самый. Который орал на неё громче всех двадцать минут назад.
— Taisez-vous et ne bougez pas, — ответила она. Заткнитесь и не двигайтесь. — Санитары придут.
И потянулась к остаткам майки, чтобы рвать полосы для жгута.
Пальцы не слушались. Она попробовала ещё раз, потом посмотрела на меня — впервые за всё это время беспомощно.
— Мама, я не могу. Не держат.
— Я сделаю. Диктуй, где.
— Выше колена. Он под мотором лежал минут двадцать, там наверняка размозжение, нельзя резко.
Она говорила это ровно, четырнадцатилетним голосом, глядя на ногу человека, которого ненавидела двадцать минут назад.
Я вязала жгут и думала совершенно посторонним холодным углом сознания:
вот так это и выглядит.
Вот так выглядит то, что мы передаём дальше.
Когда пришли настоящие медики и нас попросили отойти, я вдруг обнаружила, что у меня на плече болтается фотоаппарат.
Voigtl;nder. Тот самый, с которым мы три дня назад дурачились на фоне Эйфелевой башни и снимали друг друга на балконе парижского отеля с утренними чашками кофе.
Он висел на ремне всё это время. Через бег, через жгуты, через двести тридцать килограммов.
Клареноре стояла в нескольких шагах — без майки, в одной юбке, с ожогом поперёк груди, с ладонями, вывернутыми вверх, потому что опустить их было больно. За её спиной догорал кузов SLR: белым, нестерпимым, ровным светом.
Я подняла камеру.
Руки дрожали. Это было кощунство.
Но я знала другое: если не зафиксировать это сейчас — люди запомнят только красивые серебряные машины на подиумах, шампанское и лавровые венки. Они не увидят цену. А цена вот она, стоит в двадцати шагах, четырнадцати лет от роду, с обожжёнными ладонями.
— Клари, — позвала я тихо.
Она обернулась.
Посмотрела на камеру. Потом на меня. И я увидела, как она за одну секунду проходит весь тот путь, который я прошла за три: возмущение, понимание, согласие.
Она кивнула.
Щелчок затвора. Один кадр.
Больше я не снимала.
Потом был пожилой француз, который молча снял куртку и накинул ей на плечи, потому что руки она поднять не могла.
Потом были санитары, которые обработали ладони и сказали, что ожоги второй степени и что шрамы останутся.
Они остались. На обеих ладонях до конца жизни остались белые пятна — неровные, разной величины, которые не загорали и не темнели. Она никогда не прятала их и никогда о них не рассказывала, и только однажды, много лет спустя, объяснила своему сыну: «Это от одной штуки, которую надо было сдвинуть».
К вечеру называли цифру шестьдесят. Ночью — восемьдесят. Официально их стало восемьдесят четыре.
Гонка не остановилась. Это казалось невозможным — что там, за поворотом, всё ещё идут машины, всё ещё щёлкают хронометры, — но это было так. Организаторы решили, что остановка заблокирует дороги и не даст проехать санитарным машинам. Может быть, они были правы. Я до сих пор не знаю.
В два часа ночи из Штутгарта пришёл приказ отозвать машины. Наши шли первыми и почти наверняка выигрывали. Команда снялась.
Jaguar взял победу — и Хоторн пил шампанское на подиуме, и его сфотографировали улыбающимся, и эту фотографию потом обсуждали двадцать лет.
Mercedes-Benz ушёл из автоспорта. На тридцать лет.
Ле-Ман изменил всё: барьеры, стандарты безопасности, конфигурацию трасс. Швейцария запретила кольцевые гонки, и запрет продержался больше полувека.
Ничто из этого не вернуло тех восьмидесяти четырёх.
Позже, когда я сдавала плёнки в рекламный отдел, я не вынула ту кассету.
Пусть решают сами, что публиковать. Но пусть увидят — всю правду о том, что стоит за нашими серебряными стрелами.
А ещё позже, уже дома, Эрих обнаружил у меня в волосах вторую седую прядь — над правым виском, симметрично первой, той, что появилась в тридцать восьмом на автобане под Дармштадтом.
Он ничего не сказал. Просто провёл пальцем и убрал руку.
Первая прядь была памятью о том, как я поняла цену скорости.
Вторая — о тех двадцати минутах, когда я оказывала помощь чужим людям и точно знала, что моей дочери больше нет.
Двадцать минут. Я успела прожить в них всю оставшуюся жизнь без неё.
А потом женщина в испачканном белом платье взяла меня за запястье и сказала: там девочка одна пытается поднять мотор.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Дорога домой
Франция — Германия, 13 июня 1955 года
Мы выехали из Ле-Мана в воскресенье вечером.
Целые сутки ушли на то, чтобы нас отпустили: опросы, списки, бумаги. К вечеру воскресенья стало ясно, что от нас больше ничего не нужно, и я не стала ждать понедельника. Не хотела ещё раз увидеть трассу при дневном свете, увидеть людей в форме с блокнотами, увидеть то, что осталось от машины Левега. Мы сложили вещи молча и я вывела 300 SLR со стоянки в темноту.
Париж объехали стороной.
Клареноре сидела на пассажирском месте, руки на коленях — ладони в бинтах, чужая куртка на плечах. Она не просилась за руль. Первый раз за всю поездку.
Первые полчаса она просто плакала.
Не от ожога на груди и не от обожжённых ладоней — я это понимала. Боль она бы терпела молча, как терпела тогда, когда тащила двигатель, обматывая руки футболкой. Она плакала от другого.
Та женщина с рыжими волосами, которая стояла рядом с ней у вала и смеялась над чем-то, что сказал её муж, — за пять минут до взрыва Клареноре видела её лицо. Маленький мальчик, которому она помогла найти потерявшуюся игрушку — за несколько минут до этого. Пожилой мужчина в очках, который спросил у неё по-немецки, который час, и она ответила по-французски, и они оба засмеялись этой маленькой путанице.
Живые люди. Не статистика. Не «восемьдесят четыре». Лица, голоса, смех.
Я вела машину и молчала. Иногда смерть нужно сначала просто выплакать — прежде чем начинать её понимать.
За Алансоном дорога выровнялась. Рассветало. Клареноре вытерла лицо тыльной стороной забинтованной руки и долго смотрела в окно на пустые поля.
— Та женщина с рыжими волосами, — сказала она наконец. — Она стояла совсем рядом со мной. Смеялась над чем-то. А потом…
Она не закончила.
— Я знаю, — сказала я.
— Мальчик лет шести. Потерял игрушку, я помогла найти. За пять минут до всего. Он сказал мне merci и побежал к матери.
— Клари.
— Я не знаю, выжили ли они. Я не знаю, кого мы нашли, а кого не нашли. — Голос у неё был ровный, почти механический. — Я считала нагрузку на двигатель, когда мы его толкали. Думала о точке приложения силы. Это было правильно, нужно было думать именно об этом. Но потом я вспомнила того мальчика и не могла перестать думать, где он был в тот момент.
Я выдержала паузу. За нами не было никого — только шоссе, утро и эта машина, сестра той, что убила восемьдесят четыре человека.
— Хочешь, я расскажу тебе кое-что? — спросила я.
Она повернулась.
— Про что?
— Про тридцать восьмой. Про то, как мы уехали.
Она смотрела на меня несколько секунд. Потом кивнула.
— Расскажи.
— Ты знаешь эту историю.
— Я знаю. Расскажи ещё раз.
Я переключила передачу. Дорога шла чуть в гору — Нормандия уступала место Иль-де-Франсу, небо светлело на востоке.
— Март тридцать восьмого, — начала я. — Тебя ещё не было. Твой отец укладывал чемоданы в W138. Тот самый дизель, который мы с ним перебирали по воскресеньям в гараже твоего деда. Отец стоял у окна кабинета и смотрел во двор. Не оборачивался.
Клареноре слушала. Слёзы на её лице высохли. Она просто слушала.
— Мы уезжали через два месяца после гибели Роземайера, — продолжила я. — Бернда. Ты знаешь, кто это.
— Знаю, — тихо сказала она. — Ты его любила.
— Да. — Я помолчала. — Не так, как люблю твоего отца. Иначе. Но любила. И когда он погиб на автобане — на той самой скорости, на которой мы с ним спорили, что опасно, — что-то во мне сломалось. Или, точнее, встало на место. Стало ясно.
— Что стало ясно?
— Что скорость ради скорости — это не цель. Что есть вещи важнее рекорда. Что мы с твоим отцом живём в стране, которая скоро сделает что-то страшное, и лучше уйти сейчас, чем потом.
Клареноре повернулась к окну. За стеклом проплывал редкий лес, потом поле, потом маленькая деревня с закрытыми ставнями.
— Дед тебя не одобрял?
— Дед сказал: я не одобряю побег. Но я не позволю моей дочери жить в мире, где таких, как она, затаптывают. — Я улыбнулась. — Он написал нам рекомендательное письмо к Клаусу Рихтеру. Главный инженер Швейцарских федеральных железных дорог, Берн. Запечатал конверт. Протянул твоему отцу. И повернулся обратно к окну.
— Он не обнял тебя?
— Нет. Он сказал: пишите. Когда всё это закончится, приезжайте.
Клареноре молчала.
— Пограничник на переходе, — сказала я. — Мы стояли в очереди. Серые мундиры, флаги, лай собак. Твой отец за рулём казался воплощением правильного арийского молодого человека. Это было его лучшее актёрское выступление в жизни.
Она слабо улыбнулась.
— Пограничник проверил документы, заглянул в багажник, посмотрел на моё колье — папино, золотое, единственное украшение, которое я взяла. И сказал нам напоследок пожелание насчёт здоровых арийских детей. Расхохотался, довольный собой. Шлагбаум поднялся.
— И ты?
— Когда граница осталась позади, я закрыла глаза и выдохнула. И подумала: спасибо тебе, мерзавец. За то, что лишил меня последних сомнений.
Клареноре не сказала ничего. Она смотрела на дорогу так, как смотрят люди, которые слушают не ушами, а всем телом.
— А потом было Лугано, — сказала я. — Руди ждал нас в санатории. Я нашла работу у Бернаскони. Твой отец менял масло и регулировал зажигание. Я объясняла швейцарским бюргерам разницу между карбюраторным и дизельным двигателем. Мы делали это добросовестно. Этого было достаточно.
— А потом родилась я, — тихо сказала Клареноре.
— А потом родилась ты.
Мы помолчали. Дорога пошла прямее — автобан, уже немецкий. Небо было полностью светлым.
— Мама, — сказала она.
— Да.
— Тот мальчик с игрушкой. Я очень надеюсь, что он был далеко от трассы, когда это случилось.
— Я тоже, — сказала я.
Это было всё, что можно было сказать.
300 SLR шёл ровно и тихо. Триста лошадиных сил, которые я не торопила. Впереди был Штутгарт, Эрих, Курт-младший, бабушка Берта. Запах кофе и машинного масла. Чертёжная доска. Жизнь, которая продолжается.
Позади оставались восемьдесят четыре имени и конец эпохи.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. Дилерский центр в Лугано
Лугано, апрель 1938 года
Деньги, отложенные мной на швейцарском счету, таяли быстрее, чем она рассчитывала. Санаторий, где их приютил Караччола, был хорош, но не мог быть домом навсегда. Эрих нашёл временную работу в инженерном бюро при железной дороге — чертил мосты и считал нагрузки. Но его зарплаты хватало только на скромную комнату и еду.
я искала работу.
Она обошла пять мест за первую неделю. В трёх ей отказали сразу — женщина-инженер, немка, без швейцарского гражданства. В четвёртом предложили место уборщицы. В пятом — секретарём, но с такой зарплатой, что я молча развернулась и вышла.
— Я строила компрессоры для гоночных моторов, — сказала она Эриху вечером. — А теперь меня не берут даже в чертёжницы.
Эрих молча обнял её. Слов не было.
На следующий день я сидела в кафе у озера, просматривая газету с объявлениями о работе. Официант принёс кофе. я рассеянно помешивала сахар, когда её взгляд упал на знакомый логотип.
Трёхлучевая звезда.
«Daimler-Benz, дилерский центр Лугано. Требуется персонал».
Она допила кофе залпом, оставила монету на столике и пошла по адресу.
Дилерский центр размещался на via Canonica. Аккуратное двухэтажное здание, большие витрины, за стеклом — новенький Mercedes-Benz 170V. я постояла перед входом, разглядывая машину.
— Signora? — окликнул её голос.
В дверях стоял мужчина лет пятидесяти, в хорошем костюме, с седыми висками и цепким взглядом. я мгновенно узнала этот взгляд — так смотрят люди, которые всю жизнь продавали машины и научились оценивать клиента за три секунды.
— Buongiorno, — ответила она на итальянском. — Я ищу работу.
— Работу? — он оглядел её. — Вы говорите по-итальянски?
— Уже немного. Я приехала из Германии. Но я говорю по-немецки, по-французски, немного по-английски. И я инженер Daimler-Benz.
Продавец моргнул.
— Инженер?
— Да. Штутгартская Technische Hochschule. Диплом с отличием. Пять лет в конструкторском бюро. Работала с Нибелем, с Уленхаутом, с Хайнеманом. Спроектировала компрессор для W25.
Он смотрел на неё с недоверием.
— Подождите здесь, синьора.
Он ушёл внутрь. я осталась стоять у витрины. Через несколько минут продавец вернулся — уже с другим человеком. Старше, полнее, с усами и золотыми часами на запястье. Синьор Бернаскони, владелец дилерского центра.
— Мне сказали, вы инженер, — произнёс он на смеси итальянского и французского. — Из Daimler-Benz.
— Да, синьор.
— Почему вы здесь?
я выдержала его взгляд.
— Я не хотела жить в стране, где таким, как я, не место. Я не еврейка. Но я женщина, которая думает. Этого достаточно.
Бернаскони помолчал. Потом кивнул.
— Я свяжусь с головным офисом. У меня есть знакомые в Штутгарте.
Телефонный звонок Максу Зайлеру состоялся на следующий день.
Бернаскони набрал номер, представился, объяснил ситуацию. На том конце провода помолчали. Потом голос Зайлера, чуть искажённый расстоянием, произнёс:
— Грета Шмидт? Вернее теперь Мюллер. Она у вас?
— Да. Говорит, что инженер.
— Она не просто инженер, синьор Бернаскони. Она одна из лучших, кто у нас был. Нибель считал её своим лучшим учеником. Она спроектировала компрессор для W25, работала над аэродинамикой рекордного W125, испытывала машины на треке.
Пауза.
— Я скажу так. Возьмите её и её мужа, Эриха Мюллера. Он тоже наш инженер. Точный, надёжный, работает с прочностными расчётами. Они вдвоём украсят любой дилерский центр. Неважно, в какой должности. Если вам нужен механик — они справятся. Продавец — они знают машины лучше, чем кто-либо. Секретарь — она закончила курсы машинописи и стенографии. Технический консультант — она может объяснить клиенту работу компрессора на трёх языках. Вы не пожалеете.
Бернаскони положил трубку, посмотрел на меня и сказал:
— Выходите завтра.
Так я, Грета Мюллер, урождённая Шмидт, стала техническим консультантом дилерского центра Daimler-Benz в Лугано. Эрих — механиком и специалистом по диагностике.
В их обязанности входило всё: от приёмки машин и общения с клиентами до мелкого ремонта и составления технических отчётов для головного офиса. Я, которая когда-то считала нагрузки на коленвал при шести тысячах оборотов, теперь объясняла швейцарским бюргерам разницу между карбюраторным и дизельным двигателем. Она делала это терпеливо и обстоятельно.
Эрих, который проектировал подвеску для гоночных машин, теперь менял масло и регулировал зажигание. Он делал это так же тщательно, как когда-то чертил схемы распределения нагрузок.
Клареноре, которой ещё не было и года, часто сидела в плетёной корзине в углу мастерской. Механики-итальянцы по очереди качали её, когда она плакала. Первое слово, которое она услышала от них, было «bella». Второе — «macchina». Третье, от матери, — «Kolben». Четвёртое, от отца, — «piston».
Она училась говорить сразу на трёх языках, и каждый из них был для неё родным.
я иногда стояла у витрины и смотрела на озеро. На душе было странно. Она потеряла родину, но не профессию. Она больше не строила гоночные моторы, но всё ещё работала с машинами. Её руки всё ещё помнили тяжесть гаечного ключа и точность рейсфедера.
Однажды Бернаскони подошёл к ней и сказал:
— Синьора Мюллер, я должен признаться. Когда вы пришли, я думал: ну, немцы, беженцы, женщина-инженер — звучит как плохая опера. Но теперь я вижу: синьор Зайлер из Штутгарта был прав. Вы действительно украшаете мой дилерский центр. Оба.
я улыбнулась. Она вспомнила слова отца: «Выбирай профессию, которая прокормит». Она выбрала. И профессия прокормила её — в изгнании, на чужом языке, под чужими горами.
ГЛАВА ПЯТАЯ. Рождение Клареноре
Лугано, март 1941 года
Война шла уже полтора года, но здесь, на берегу озера, о ней напоминали только радиопередачи, которые я слушала каждый вечер, и письма из Штутгарта, приходившие всё реже.
Роддом был небольшим — три палаты, старая акушерка-итальянка по имени синьора Росси, которая говорила на смеси итальянского и ломаного немецкого. я рожала тяжело. Схватки длились почти сутки. Эрих сидел в коридоре, сжимая в руках записную книжку, в которой не написал ни строчки.
Когда наконец раздался крик, синьора Росси высунулась в коридор и сказала:
— Una bambina. Девочка. Красивая, как озеро.
Эрих вошёл в палату. я лежала на кровати — бледная, мокрая от пота, с седой прядью, прилипшей к виску. На груди у неё лежал маленький свёрток.
— У неё твои глаза, — сказала я тихо.
— И твой характер, — ответил Эрих. — Она кричала так, будто спорила с кем-то.
я улыбнулась. Она смотрела на дочь и думала о том, что эта девочка родилась в мире, охваченном войной, в стране, которая не воюет, на границе трёх языков. Что её первое слово будет, наверное, итальянским — от синьоры Росси. А второе — немецким, от родителей. А третье — французским, от соседей.
— Как мы её назовём? — спросила я.
Эрих сел на край кровати, осторожно коснулся пальцем щеки младенца.
— Клареноре, — сказал он. — В честь той женщины, которая объехала мир и показала тебе, что всё возможно.
я кивнула. Она помнила тот день в Берлине, в аэроклубе, когда Клареноре Штиннес вошла в комнату и сказала: «Ты писала мне в двадцать восьмом? Я запомнила твоё письмо».
— Пусть будет Клареноре, — согласилась она. — Клареноре Грета Мюллер-Шмидт.
— Просто Мюллер, — поправил Эрих. — Без двойной фамилии. Ей и так придётся нести два имени и три языка. Хватит с неё и одной фамилии.
На следующий день синьора Росси принесла в палату букет полевых цветов и сказала что-то по-итальянски, чего я не поняла. Но смысл был ясен: добро пожаловать в мир, маленькая Клареноре.
А через несколько дней пришло письмо из Штутгарта. Отец Греты писал коротко, как всегда:
«Дорогая Грета! Поздравляю с рождением дочери. Мать просится к вам — помочь с внучкой. Я договорился. Она приедет через месяц. Берегите себя. Отец».
я перечитала письмо дважды. Она знала: отец не приедет сам. Он не мог бросить станцию. Железная дорога была его жизнью — так же, как моторы были её.
Эрих обнял её за плечи.
— Твоя мать будет здесь, — сказал он. — Это уже чудо.
— Да, — ответила я. — Чудо.
Она посмотрела в окно, где за стеклом синело озеро Лугано, и подумала: мы выжили. Мы родили дочь. Мы всё ещё вместе. Это больше, чем я могла надеяться.
Маленькая Клареноре спала в колыбели, не зная, что за горами идёт война, что дед, которого она никогда не увидит, остался на станции под бомбами, и что ей предстоит прожить жизнь на трёх языках в мире, который ещё не научился говорить даже на одном без ненависти.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Последнее письмо
Лугано — Штутгарт, октябрь 1943 года
Письма из Штутгарта приходили всё реже.
Сначала — раз в две недели. Потом — раз в месяц. Теперь — раз в два-три месяца, и каждое было короче предыдущего.
я держала в руках конверт, который принесли утром. Штемпель: «Stuttgart, 2. Oktober 1943». Почерк отца — она узнавала его сразу, твёрдый, с наклоном вправо, без завитушек. Таким почерком пишут не письма, а технические отчёты.
Она села у окна, выходившего на озеро, и аккуратно вскрыла конверт. Маленькая Клареноре, которой уже исполнилось два с половиной года, играла на полу с деревянной машинкой — подарок механиков из мастерской. Мать хлопотала на кухне.
«Дорогая Грета,
Прости, что пишу редко. Работы много. Ты знаешь, что такое железнодорожный узел во время войны. Через нас идут составы каждый час — на запад, на восток, на юг. Люди, техника, уголь, сталь. Если узел остановится, встанет половина южной Германии. Я не могу этого допустить.
Дом всё ещё стоит, но второй этаж почти не жилой. После того попадания в марте крыша над твоей бывшей комнатой и над нашей спальней держится честным словом. Я забил досками окна наверху, чтобы птицы не залетали. Кухня и твоя старая комната на первом этаже не пострадали. Я ночую там, когда удаётся приехать. Но удаётся всё реже. Чаще сплю прямо в конторе на узле — ставлю раскладушку в кабинете. Так быстрее.
Твоя мать пишет, что у вас всё хорошо. Что Клареноре уже говорит на трёх языках. Я рад. Пусть учится. Когда-нибудь это пригодится.
Грета, я много думаю о том, что сказал тебе тогда, в двадцать девятом. «Выбирай профессию, которая прокормит». Ты выбрала. И я был прав — твоя профессия прокормила тебя даже в изгнании. Но я был неправ в другом. Я думал, что женщина должна выбирать между семьёй и работой. А ты доказала, что можно и то, и другое. Я горжусь тобой.
Береги дочь. Береги мужа. Береги мать.
Твой отец, Вильгельм».
я перечитала последние строки дважды.
Отец никогда не писал «я горжусь тобой». Никогда. Он вообще редко говорил о чувствах. Он мог показать — поступком, жестом, тем, как клал руку на плечо. Но написать такое…
Она отложила письмо и долго смотрела на озеро. Что-то было в этом письме тревожное. Не прощание — но что-то близкое. Как будто он хотел сказать всё, что не успел.
Штутгарт. Ночь с 14 на 15 октября 1943 года.
Четыреста шестьдесят два бомбардировщика Королевских ВВС вылетели с аэродромов в Восточной Англии. Цель — промышленный Штутгарт. Заводы Daimler-Benz, Bosch, железнодорожный узел.
В два часа ночи завыли сирены.
Вильгельм Шмидт был в своём кабинете на втором этаже вокзального здания. Он только что закончил проверку графика движения составов на следующие сутки и собирался лечь на раскладушку. В соседней комнате дежурили двое его помощников — молодые парни, не призванные на фронт из-за брони.
Услышав сирену, Вильгельм не побежал в бомбоубежище. Он знал: если узел разбомбят, движение встанет. Он должен быть здесь, чтобы оценить повреждения и немедленно начать восстановление. Так он делал уже десять раз.
— Герр Шмидт, может, в убежище? — крикнул один из помощников, заглядывая в дверь.
— Идите, — ответил он. — Я догоню. Только закончу сводку.
Помощники ушли.
Он остался один. Первые взрывы раздались в районе Feuerbach, где стояли цеха Bosch. Через минуту — ещё ближе, у товарной станции. Вильгельм записывал попадания в журнал — методично, как делал всю жизнь. Он хотел знать, куда пришёлся удар, чтобы утром направить ремонтные бригады.
В три часа семнадцать минут бомба весом пятьсот фунтов пробила крышу вокзального здания и взорвалась на втором этаже.
Вильгельм Шмидт, главный инженер Штутгартского железнодорожного узла, погиб мгновенно.
Когда рассвело, от второго этажа осталась груда кирпича и обгорелых балок. В кабинете, где он сидел, нашли только несгораемый шкаф с документами. Журнал сводок был открыт на последней странице. Последняя запись: «03:15 — попадание в районе товарной станции. Оценить утром».
Дальше — чистая страница.
Лугано. Через десять дней.
Телеграмму принесли утром. я была в дилерском центре — объясняла клиенту на французском разницу между двумя моделями. Эрих работал в мастерской.
Мать взяла телеграмму у почтальона. Прочитала. Села на стул в прихожей. Не заплакала. Просто сидела и смотрела в стену.
Когда я вернулась вечером, мать всё ещё сидела там же.
— Мама? Что случилось?
Мать протянула ей телеграмму.
«Глубоко скорбим. Вильгельм Шмидт погиб при исполнении служебных обязанностей 15 октября 1943 года. Похоронен на городском кладбище Штутгарта. Приносим соболезнования. Дирекция Штутгартского железнодорожного узла».
я прочитала дважды. Потом аккуратно сложила телеграмму и положила на стол.
Она вышла в сад. Села на старую каменную скамью под оливой. Смотрела на озеро, на горы, на закатное небо.
Эрих вышел следом, сел рядом. Молча. Она положила голову ему на плечо. Они просидели так час, не говоря ни слова.
Когда совсем стемнело, сказала я:
— Он так и не увидел Клареноре. Только на фотографии.
Эрих сжал её руку.
— Но он знал о ней, — ответил он. — И гордился тобой. Он написал это в последнем письме.
я кивнула. Она думала о том, что отец всегда был немногословен, но в последнем письме сказал всё, что она ждала услышать от него всю жизнь.
Она зашла в дом, подошла к матери и обняла её. Так они стояли — две женщины, потерявшие мужчину, который когда-то соединил их.
Маленькая Клареноре подошла к бабушке и спросила:
— Nonna, perch; piangi? Почему ты плачешь?
Мать опустилась на корточки, взяла её за плечи и сказала чистым, без акцента, итальянским:
— Потому что дедушка ушёл на небо. Но ты не бойся. У тебя есть мама, папа и бабушка. Мы никуда не уйдём.
И это было правдой. Они остались. Вчетвером. В маленькой стране, которая отказалась воевать, на берегу озера, под горами, которые помнили ещё римлян.
Post scriptum
После войны я найду в руинах штутгартского дома несгораемый шкаф — тот самый, из отцовского кабинета. Внутри, среди уцелевших документов, будет лежать её школьный аттестат, её диплом и фотография: она в двенадцать лет, с книгой на коленях. Эту фотографию он носил с собой все эти годы.
Она поставит её на книжную полку в восстановленном доме. Рядом поставит ещё одну — Клареноре в два года, смеющуюся, с машинкой в руках. Две девочки из разных эпох. Два мира.
И ни одной войны не хватит, чтобы их разлучить насовсем.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Возвращение
Штутгарт, май 1945 года
Май 1945 года. Дорога Лугано — Штутгарт.
Они выехали на рассвете.
W138, тот самый дизельный Mercedes, который я когда-то перебирала своими руками в гараже отцовского дома, теперь вез их обратно — через границу, через разрушенную страну, через пепел.
За рулём сидел Эрих. я — рядом. На заднем сиденье — моя мать, прямая как струна, в чёрном платье, которое она не снимала с октября сорок третьего. И Клареноре, которой только что исполнилось четыре года. Она сидела на коленях у бабушки и смотрела в окно на проплывающий мимо чужой, непонятный мир.
— Мама, а почему всё сломано? — спросила она.
я повернулась к дочери. Как объяснить четырёхлетнему ребёнку, что такое война?
— Потому что люди не умели договариваться, — сказала она. — Но теперь они научатся.
Клареноре кивнула так серьёзно, будто поняла.
Штутгарт. Железнодорожный узел. Они въехали в город с севера. я не узнавала улиц. Целые кварталы лежали в руинах. Там, где раньше стояли дома, теперь громоздились горы битого кирпича. Воздух пах гарью, хотя пожары давно потухли.
— Останови здесь, — тихо сказала моя мать.
Эрих затормозил.
Они вышли из машины.
Там, где раньше возвышалось здание вокзала — массивное, из красного кирпича, с часами на башне, — теперь была воронка. Огромная, глубокая, заполненная мутной водой и обломками.
я стояла на краю и смотрела. Где-то там, на глубине, лежали остатки кабинета, в котором её отец провёл последние минуты жизни. Журнал сводок, раскладушка, несгораемый шкаф.
Мать подошла ближе. Долго смотрела в воронку. Потом наклонилась, подняла с земли осколок кирпича и положила в карман.
— Вот и всё, — сказала она. — Вот и всё, Вильгельм.
Клареноре дёрнула меня за руку:
— Мама, а где дедушка?
я опустилась на корточки, взяла дочь за плечи:
— Дедушка теперь здесь, — она прижала ладонь к груди. — И здесь, — она коснулась лба Клареноре. — И здесь, — она обвела рукой руины, небо, город. — Он везде. Понимаешь?
Клареноре нахмурилась, подумала и кивнула.
— Он строил поезда?
— Он строил дороги для поездов. Чтобы люди могли ездить друг к другу.
— Тогда я тоже буду строить, — сказала Клареноре. — Чтобы люди ездили.
Эрих положил руку мне на плечо.
— Едем, — сказал он. — Нам нужно на завод.
Завод Daimler-Benz, Унтертюркхайм.
Территория завода была неузнаваема.
Цеха стояли без крыш. Главный корпус зиял пустыми окнами, как череп глазницами. Везде — груды искореженного металла, битый кирпич, остовы станков, вывезенных или уничтоженных.
Но завод не умер.
я видела людей — десятки людей, которые разбирали завалы, таскали балки, расчищали проходы. Женщины в рабочих платках, старики, подростки. Они работали молча, упрямо, методично — как муравьи, восстанавливающие муравейник.
— Это невозможно, — прошептал Эрих. — Как это можно восстановить?
— Так же, как мы восстановили мотор после пожара в тридцать пятом, — ответила я. — По одной детали.
Они подошли к тому, что осталось от конструкторского бюро. Часть здания устояла — левое крыло, где когда-то был кабинет Нибеля, а позже Уленхаута.
Из дверей вышел человек.
Высокий, сутулый, в запылённом пиджаке. Седые волосы, усталые глаза. Он остановился, увидел меня и замер.
— Фройляйн Шмидт? — произнёс он недоверчиво.
— Фрау Мюллер, — поправила я. — Герр Штайнер. Вы живы.
Штайнер медленно подошёл. Он постарел на пятнадцать лет. Лицо изрезано морщинами, руки дрожали.
— Вы вернулись, — сказал он. — Вы всё-таки вернулись.
— Мы вернулись, — ответила я. — Как только смогли.
Она обняла его. Штайнер, всегда такой сдержанный, сухой, неловко похлопал её по спине.
— А Ганс? — спросил Эрих, оглядываясь по сторонам.
Штайнер опустил глаза.
— Ганс погиб. В сорок четвёртом. Бомба попала в цех, где он работал над новым двигателем. Ганс отказался уходить в убежище — говорил, что мотор важнее.
я закрыла глаза. Ганс. Вечно весёлый, с шутками про компрессоры, тот самый, кто когда-то предложил ей поехать на озеро, кто впервые назвал её «коллегин», кто стоял рядом в курилке и смеялся над её сигаретой. Теперь его нет.
— А Йозеф Гебель? — спросил Эрих. — Он работал над топливной аппаратурой.
Штайнер покачал головой:
— Исчез в тридцать восьмом. Еврей. Мы не знаем, что с ним. Может, успел уехать. Может, нет.
— А Людвиг Адлер? — вспомнила я молодого инженера-расчётчика, который пришёл в КБ в тридцать пятом и делал блестящие отчёты по тепловым нагрузкам.
— Арестован в сорок первом, — тихо сказал Штайнер. — За связь с подпольем. Больше мы о нём не слышали.
— А Эрвин Хольцварт? Из отдела испытаний?
— Погиб на фронте. Восточный фронт, сорок третий. Призвали, несмотря на бронь.
я смотрела на руины цехов и думала о тех, кто больше никогда не войдёт в эти ворота. Ганс, её друг и наставник. Йозеф Гебель — если он и выжил, то где он теперь? Людвиг Адлер — молодой, талантливый, сгинувший в застенках гестапо. Эрвин Хольцварт — бывший испытатель, погибший где-то под Сталинградом или Курском.
— А Уленхаут? — спросила я.
— Жив, — Штайнер впервые за разговор улыбнулся. — Работает. Он сейчас в соседнем корпусе — пытается запустить уцелевший стенд. Макс Зайлер тоже жив и помогает восстанавливать дилерскую сеть по всей стране.
Из дверей соседнего корпуса вышел ещё один человек. Высокий, прямой, в испачканном машинным маслом комбинезоне. Он остановился, прищурился против солнца — и вдруг широко улыбнулся.
— Грета! Эрих!
Уленхаут.
Он подошёл быстрым шагом, пожал руку Эриху, обнял меня.
— Я знал, что вы вернётесь, — сказал он. — Знал.
— Откуда? — спросила я.
— Потому что вы — инженеры. А инженеры всегда возвращаются к своим машинам.
Он посмотрел на маленькую Клареноре, которая пряталась за юбку бабушки.
— А это кто?
— Наша дочь, — сказала я. — Клареноре.
Уленхаут присел на корточки, чтобы оказаться вровень с девочкой.
— Клареноре, — повторил он задумчиво. — В честь той самой?
— Да.
— Хорошее имя, — он протянул ей руку. — Меня зовут герр Уленхаут. Я строю машины.
Клареноре посмотрела на его испачканную маслом ладонь, потом на свою чистую руку, потом решительно пожала.
— Я тоже буду строить, — сказала она.
Уленхаут поднял глаза на меня:
— Яблоко от яблони.
Они простояли среди руин до вечера. Говорили о тех, кого больше нет. О тех, кто вернётся. О машинах, которые предстоит построить заново.
Когда солнце начало садиться, сказала я:
— Завтра мы начнём. А сегодня — поедем домой.
Дом. Родительский дом на окраине Штутгарта.
Он стоял. Частично разрушенный, с заколоченными окнами второго этажа, с провалившейся крышей над спальней родителей. Но первый этаж уцелел. Кухня, где мать когда-то пекла вишнёвый торт. Моя комната, где на стене всё ещё висела фотография Курта.
Мать вошла первой. Остановилась на пороге кухни, провела рукой по столу. Пыль. Толстый слой пыли.
— Я сейчас, — сказала она. — Принесу воды.
И пошла к колодцу — так же, как ходила каждый день пятнадцать лет назад.
я поднялась в свою комнату. Фотография Курта висела на месте — чуть покосившаяся, выцветшая, но целая. Она поправила её и тихо сказала:
— Мы вернулись, Курт. Мы будем строить дальше.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Два крюка
Штутгарт, май 1945 года
В сарай я зашла на второй день.
В первый было не до того: мы разбирали, где спать, где взять воду, работает ли колодец, цела ли печь. Дом занял весь день целиком, и к вечеру я уснула не раздеваясь.
А на второй день утром я вышла во двор и открыла сарай.
Он стоял нетронутым — в том смысле, что стены и крыша были целы. Внутри пахло, как пахло всегда: сухой землёй, прелыми яблоками, немного керосином. Двадцать лет этот запах не менялся.
Верстак был на месте. Инструмент в основном тоже — то, что не имело ценности: рубанок с треснувшей колодкой, банки с гвоздями, старые напильники, отцовские железнодорожные съёмники.
Не было двух вещей.
На левой стене, на высоте моего плеча, торчали два крюка.
Кованые, толстые, вбитые в брус наискось, чтобы не соскальзывало. Отец вбил их в двадцать шестом году, когда строил сарай, и вбил сразу с расчётом — под велосипед за колёса, чтобы висел вдоль стены и не занимал пол.
На них ничего не висело.
Я стояла и смотрела на два пустых крюка, и не сразу поняла, почему это оказалось так тяжело. Потом поняла: потому что они были нормальные. Не сломанные, не оплавленные, не погнутые взрывом. Просто пустые.
Вокруг них на побелке остался след — две тёмные дуги там, где пятнадцать лет тёрлись покрышки.
Мой Wanderer W50, тридцатого года. Подарок родителей на восемнадцатилетие. Трёхскоростная планетарная втулка Fichtel & Sachs, которую я перебирала зимой тридцать пятого. Динамо Bosch. Широкое кожаное седло на никелированных пружинах, которое я сама наклонила под свою анатомию, потому что так было удобнее в долгих поездках.
На нём я уезжала в ночь, когда отец кричал, что я останусь одна и что ни один нормальный мужчина не захочет жену, которая пахнет бензином.
На нём я поднималась в гору над спящим Штутгартом и чувствовала себя абсолютно самодостаточной.
Я оставила его здесь в тридцать восьмом. В машину он не влезал, а если бы и влез — везти через границу велосипед, когда едешь «в свадебное путешествие», было бы странно.
Я тогда думала, что оставляю его на год или на два.
Куда он делся, я узнала только через две недели.
Второй вещи не было на полу.
Отцовский мотоцикл стоял всегда в правом углу, и там, где он стоял, на бетоне осталось пятно — большое, неровное, тёмное. Бетон под ним сорок лет пропитывался маслом и не выгорал, а вокруг выгорел, и поэтому теперь силуэт читался совершенно отчётливо: вот здесь было переднее колесо, вот здесь картер, вот здесь подставка.
Пятно в форме мотоцикла.
Wanderer, тысяча девятьсот пятого года.
Отец купил его новым — в том же году, до женитьбы, на первые серьёзные деньги, какие у него завелись. Курт родился через два года, я через пять, так что мотоцикл был в этой семье старше всех детей.
Он был почти велосипедом. Рама велосипедная, только усиленная, один цилиндр, две с половиной силы, привод плоским кожаным ремнём на заднее колесо. И педали — настоящие, велосипедные, с цепью: ими заводили мотор с хода и ими же помогали ему на подъёмах, потому что двух с половиной сил на штутгартские холмы не хватало решительно.
Отец объяснял мне это, когда мне было лет шесть, и объяснял ровно так:
— Это тот же велосипед, Грета. Просто ему помогает мотор. А когда мотор не справляется — ты помогаешь мотору.
Он ездил на нём тридцать девять лет. На службу, к Кёнигсэггам под Ульм, один раз даже возил мать, которая потом полгода отказывалась садиться снова. Ремень он менял, наверное, раз двадцать, свечу возил запасную всегда, а больше там ломаться было нечему.
К сорок четвёртому году мотоциклу было тридцать девять лет, и он всё ещё заводился, потому что отец обслуживал его так, как обслуживают путевую технику: по регламенту и с записью.
И мой велосипед был Wanderer.
Не по совпадению. Его подарили мне родители на восемнадцатилетие, четырнадцатого октября тридцатого года, — копили с весны, — и марку выбирал отец. Мать тогда сказала, вытирая руки о фартук: «Отец хотел, чтобы была та же, что у его мотоцикла».
Тогда, в тридцатом, это была просто фабрика в Саксонии, которая делала велосипеды, мотоциклы и небольшие автомобили.
А через два года Wanderer вошёл в Auto Union — тем самым четвёртым кольцом, вместе с Horch, DKW и Audi.
Так что марка, на которой ездила вся моя семья, к тридцать восьмому году стала частью компании, чья машина взлетела в воздух на четырёхстах сорока километрах в час между Франкфуртом и Дармштадтом.
Я думала об этом всего один раз в жизни — вот здесь, в сарае, в мае сорок пятого, глядя на два пустых крюка и масляное пятно на полу.
Больше не думала. Это ничего не объясняет, и связи тут нет никакой, кроме той, что мы все жили в одной стране и покупали вещи у одних и тех же людей.
Я обошла его, зачем-то не наступая, как не наступают на могилу.
Про мотоцикл я узнала через две недели.
Мы разбирали содержимое несгораемого шкафа — того самого, который уцелел в отцовском кабинете на узле и который нам выдали под расписку в дирекции. Внутри лежали документы, часть служебных бумаг, мой школьный аттестат, мой диплом и фотография, где мне двенадцать лет и я сижу с книгой на коленях.
И там же лежала его записная книжка. Не журнал сводок — тот сгорел, — а личная, в клеёнчатой обложке, куда он записывал хозяйственное.
Я листала её на кухне, при свече, потому что электричества ещё не было.
Почерк был его — твёрдый, с наклоном вправо, без единой помарки. Записи шли столбиком, по датам, как в служебном документе, потому что иначе он не умел.
«17.03.43. Мотоцикл Wanderer, 1905 г., в рабочем состоянии, с документами — обменян. Получено: черепица кровельная б/у 340 шт., доска обрезная 40 мм — 22 шт., гвозди строительные 4 кг, толь рулон 1 шт. Обмен считаю выгодным.»
Ниже, другими чернилами, приписано позже:
«Крыша над кухней и малой комнатой закрыта 09.04.43. Верх пока нет. Материала не хватило.»
И ещё ниже, совсем коротко:
«На узел езжу на велосипеде Греты. Ход лёгкий. Втулку смазал.»
И всё.
Ни слова о том, что он отдал единственную оставшуюся у него ценную вещь. Ни жалобы, ни объяснения, ни обращения к нам.
«Обмен считаю выгодным».
И три слова про мой велосипед, которые я перечитала, наверное, раз двадцать.
Ход лёгкий.
Ему было пятьдесят восемь лет, он ездил на узел и обратно на дамском Wanderer тридцатого года, доставшемся ему от дочери, которая шесть лет как жила в другой стране, — и единственное, что он счёл нужным об этом записать, было замечание о качестве хода и о том, что втулку он смазал.
Он ездил на нём с апреля по октябрь.
Пятнадцатого октября сорок третьего года бомба пробила крышу вокзального здания и взорвалась на втором этаже.
Велосипед в ту ночь стоял, надо полагать, у входа в контору. Что с ним стало дальше, я не знаю. Может быть, сгорел вместе со зданием. Может быть, кто-то взял и уехал.
Я почему-то думаю, что уехал. Мне так спокойнее.
Я сидела на кухне при свече и думала о том, что крыша, под которой мы сегодня будем спать, куплена за отцовский мотоцикл.
Он закрыл ею кухню и малую комнату — то есть ровно те помещения, где мы сейчас и жили, потому что верх был непригоден.
Он ремонтировал дом, в котором почти не жил сам, для людей, которые уехали в тридцать восьмом и о которых он не знал, вернутся ли они когда-нибудь.
Через полтора года после этой записи в дом попало второй раз, и крышу разворотило снова, теперь окончательно. Восстанавливать её пришлось нам — то есть Фридриху Кёнигсэггу, брату моей матери, который приехал летом сорок пятого из-под Ульма, посмотрел на дыру в перекрытии и спросил только: сколько.
Он дал сто пятьдесят марок и материалы. Без процентов, но и не в подарок: «Это долг. Отдадите, когда завод заработает».
Мы отдали в сорок девятом.
Так что крышу над этим домом покупали дважды: один раз мотоциклом, второй раз мельницей на Иллере.
Крюки я не сняла.
Эрих несколько раз предлагал — они торчали неудобно, за них цеплялись рукавом. Я каждый раз говорила: пусть висят.
Он не спорил.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Анкета
Унтертюркхайм, июнь 1945 года
В отдел кадров нас вызвали через две недели после возвращения.
Отдела кадров как такового не было — была комната в уцелевшем крыле административного корпуса, стол, два стула и человек по фамилии Бургер, которого я помнила ещё с довоенных времён: он и тогда сидел в кадрах, только тогда у него был кабинет.
Перед ним лежали стопки серых бланков.
— Фрау Мюллер, — сказал он. — Господин Мюллер. Садитесь. Заполняйте.
Бланк назывался Fragebogen. Анкета.
Сто тридцать один вопрос.
Её придумали американцы, и она была устроена так, как устраивают опросные листы люди, которые всерьёз собираются разобраться в чужой стране по бумагам.
Имя. Даты. Все места работы с тридцать третьего года. Все адреса. Родственники за границей. Доходы. Имущество.
Дальше начиналось главное.
Состояли ли вы в НСДАП. С какого числа. Номер билета. Состояли ли в СА, СС, гитлерюгенде, в союзе немецких девушек, в трудовом фронте, в союзе национал-социалистических женщин, в союзе преподавателей, в союзе врачей, в союзе юристов, в любом из ста двадцати перечисленных объединений.
Занимали ли должности. Получали ли награды. Публиковались ли.
Служили ли в вермахте. Где. В каком звании.
Были ли за границей после тридцать третьего года. Когда. Зачем.
Я дошла до вопроса номер сорок один и остановилась.
«Покидали ли вы Германию в период с 1933 по 1945 год? Если да — укажите даты, страну и причину».
Я написала: «Март 1938 — май 1945. Швейцария. Выезд добровольный».
Бургер, читая потом мой бланк, задержался именно на этой строке.
— Причина выезда? — спросил он.
— Там написано.
— Написано «добровольный». Это не причина, фрау Мюллер, это способ.
Я подумала секунду.
— Напишите «нежелание работать на военную промышленность», — сказала я. — Это правда, хотя и не вся.
— А вся какая?
— Вся такая, что двадцать восьмого января тридцать восьмого года на автобане под Дармштадтом на моих глазах убился человек, а через два месяца я поняла, что не хочу больше строить машины для страны, которая считает это подвигом.
Бургер посмотрел на меня поверх бланка.
— Это я записывать не буду, — сказал он. — Американцы не поймут. Напишем «политические разногласия с режимом».
С анкетами у нас с Эрихом всё оказалось на удивление просто, и я до сих пор чувствую от этого некоторую неловкость.
Мы не состояли. Ни он, ни я — ни в партии, ни в её организациях, ни в чём. В тридцатые это было почти невозможно для инженера, делающего карьеру, и объяснялось только тем, что мы оба сидели в конструкторском бюро на технической работе и наверх не лезли, а с тридцать восьмого нас просто не было в стране.
Семь лет отсутствия оказались лучшей рекомендацией, какую можно было предъявить оккупационным властям.
Нас отнесли к пятой категории: Entlastete. Непричастные.
Это было написано на бумажке, которую я получила в сентябре сорок пятого и которая называлась в народе Persilschein — по названию стирального порошка. Справка о том, что человек чист.
Я держала её в руках и думала о том, что чистой меня сделал не поступок, а бегство.
Мы уехали. Мы не строили танковых моторов. Мы не участвовали. Всё правильно.
И всё-таки я семь лет продавала автомобили в тихом Лугано, пока здесь горели города и пока моего отца убивало на втором этаже вокзального здания.
Бумажка не отвечала на этот вопрос. Бумажка отвечала на другие сто тридцать один.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Кто остался
Унтертюркхайм, 1945 год
Из тех, с кем я работала до тридцать восьмого, на завод вернулась примерно треть.
Ганса убило в сорок четвёртом в собственном цеху — он отказался идти в убежище, потому что доводил мотор. Йозеф Гебель исчез в тридцать восьмом, и никто не знал, успел ли он уехать. Людвига Адлера взяли в сорок первом за связь с подпольем, и больше о нём не слышали. Эрвина Хольцварта призвали, несмотря на бронь, и он погиб где-то на востоке.
Штайнер был жив, но постарел на двадцать лет.
Уленхаут был жив и работал.
Макс Зайлер был жив и занимался дилерской сетью, которой не существовало.
А ещё вернулись люди, которых я знала хуже, и с ними было сложнее.
Был инженер по фамилии Ф. — я не буду её называть, потому что у него остались дети и внуки, и они ни в чём не виноваты.
Он пришёл в бюро в тридцать пятом, при мне. Толковый, спокойный, работящий. В тридцать седьмом вступил в партию — не по убеждению, как объясняли тогда все и как, возможно, оно и было: без билета не давали руководящей группы, а он хотел группу.
В тридцать восьмом он подписал бумагу по Йозефу Гебелю.
Не донос. Просто служебное заключение о том, что участие сотрудника Гебеля в проекте является нежелательным по соображениям, изложенным в распоряжении от такого-то числа.
Он не выгонял Йозефа. Он написал, что участие нежелательно.
В сорок пятом он прошёл денацификацию по четвёртой категории — Mitl;ufer, попутчик, — заплатил штраф и вернулся на завод.
Мы работали вместе четыре года.
Он был вежлив со мной, я с ним. Мы обсуждали расчёты, спорили о допусках, вместе принимали стенд в сорок седьмом. Он ни разу не заговорил о Гебеле, и я ни разу не спросила.
Однажды, в сорок восьмом, мы задержались вдвоём и он сказал ни с того ни с сего:
— Фрау Мюллер, вы ведь знаете про ту бумагу.
— Знаю.
— Я не мог не подписать.
— Я знаю, — сказала я.
— Вы меня осуждаете?
Я подумала.
— Я не знаю, что бы сделала на вашем месте, — сказала я. — Меня здесь не было. Я уехала.
Он кивнул. Больше мы к этому не возвращались никогда.
Он умер в шестьдесят третьем, и я была на похоронах.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Инженер
Унтертюркхайм, 1945–1946
В конструкторское бюро меня взяли в июле сорок пятого.
Без разговоров о том, женщина я или нет. Без объяснений, что «в порядке исключения». Просто Уленхаут посмотрел на мой диплом, спросил, чем я занималась семь лет, услышал «диагностика и ремонт, дилерский центр в Лугано» — и сказал:
— Значит, руки не разучились. Хорошо. Идите к Штайнеру, он вам скажет, что горит.
Это было самое лучшее, что мне сказали за пятнадцать лет.
Причина была простая и совершенно не героическая: инженеров не осталось. Кого-то убило, кого-то не пропустила денацификация, кто-то не вернулся из плена. Работы было столько, что вопрос «а прилично ли поставить женщину на расчёт» просто не возникал — некому было его задавать и некогда.
Впервые в жизни я оказалась нужна не как редкость, а как единица.
Завод в сорок пятом представлял собой не завод, а место, где он раньше был.
По официальной оценке разрушено было около восьмидесяти пяти процентов. Это цифра, которую легко произнести и невозможно представить, пока не пройдёшь через ворота.
Цеха без крыш. Станки под открытым небом, ржавеющие под дождём. Провалившиеся перекрытия. Воронки во дворе, залитые водой. Обугленные балки, торчащие из завалов, как рёбра.
И люди, разбирающие всё это руками.
В основном женщины — Tr;mmerfrauen, развалинщицы, — потому что мужчин не хватало. Они разбирали завалы, сортировали кирпич, очищали его от раствора маленькими молотками и складывали в штабеля. За это давали продуктовые карточки повышенной категории.
Я иногда стояла у окна и смотрела, как они работают, и думала о том, что вся немецкая промышленность в этот момент держится на женщинах с молотками.
Потом я шла считать нагрузки.
Первое, что мы делали, — не машины.
Первое, что мы делали, — станки.
Собирали работающий станок из трёх разбитых. Искали по завалам уцелевшие узлы, свозили в одно место, разбирали, комбинировали. Я провела осень сорок пятого, занимаясь тем, чему меня никогда не учили: определяла по остаткам, какой станок стоял здесь до бомбёжки и можно ли из двух таких сделать один.
Записывала в тетрадь. У меня сохранилась эта тетрадь.
«Токарный Boehringer, станина цела, суппорт деформирован — заменить с поз. 4 (станина разрушена, суппорт цел)».
«Фрезерный Wanderer, шпиндельная бабка под завалом, доставать краном, состояние неизв.».
«Зубофрезерный Pfauter — не подлежит».
«Расточной Schiess — вода в станине, разморозило, не подлежит».
Двести с чем-то записей за три месяца.
Про Boehringer надо сказать отдельно, потому что это было почти смешно: завод их стоял в Гёппингене, в сорока километрах от нас, и пострадал куда меньше нашего. К сорок шестому мы уже покупали у них новые станки — и это были первые новые станки, которые я увидела за семь лет.
А фрезерный был Wanderer.
Тот же Wanderer из Хемница, который делал мотоцикл моего отца и мой велосипед. Они делали не только двухколёсное — они делали хорошие фрезерные станки, и один из них стоял у нас в цеху с двадцатых годов.
Хемниц остался в советской зоне. Марка Wanderer после войны перестала существовать.
Станок работал до шестидесятых.
К зиме сорок пятого у нас работало восемнадцать станков.
Потом были грузовики.
Не легковые машины, не спортивные — грузовики. Германии сорок шестого года не нужны были автомобили. Германии нужно было чем-то возить кирпич, уголь, картошку и людей.
L 701 — «Мерседес» с американским мотором, потому что своих не хватало, — и L 3250, который мы делали уже сами.
И ремонт. Огромное количество ремонта: мы чинили всё, что ездило, включая технику оккупационных властей, и это была официальная работа, за которую платили.
Я занималась подвесками и трансмиссиями. Считала мосты для машин, которые должны были ходить по дорогам, где половина покрытия отсутствовала.
Это была самая полезная работа в моей жизни, и я до сих пор так считаю.
Один разговор из того времени я помню целиком.
Сорок шестой год, зима, мы со Штайнером сидим в холодном бюро в пальто и считаем что-то по L 701. У него дрожат руки — с войны, это не проходило до самой его смерти.
И он вдруг говорит:
— Знаете, фрау Мюллер, что мне нравится в грузовике?
— Что?
— Что он никого не убивает.
Я подняла голову.
— То есть убивает, конечно, — сказал он. — Всё убивает, если неправильно ездить. Но он не создан для того, чтобы ехать быстрее, чем человек может отреагировать. Он создан, чтобы довезти. — Штайнер потёр руки, пытаясь согреть. — Я тридцать лет делал машины, которые ездят быстрее, чем нужно. И потом смотрел, как в них погибают знакомые люди. А теперь делаю грузовики и сплю лучше.
Я запомнила это на всю жизнь.
Через девять лет, в Ле-Мане, я вспомнила этот разговор дословно — стоя у боксов и глядя на белое пламя.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. Тридцать три
Унтертюркхайм, 14 октября 1945 года
Четырнадцатого октября сорок пятого мне исполнилось тридцать три.
Я про это забыла.
Не то чтобы совсем — где-то на краю сознания дата стояла, — но всерьёз не вспомнила ни утром, ни по дороге на завод. Мы тогда жили в режиме, при котором дни недели различались слабо, а числа месяца не различались вообще.
Мать с Клареноре уехали в Лугано неделю назад. Дом стоял пустой. Эрих ушёл раньше меня, потому что у него в семь была приёмка.
Я пришла в бюро в четверть восьмого, села за стол и начала работать.
Часов в одиннадцать зашёл Штайнер и сказал, что меня зовут в третий цех.
— Зачем?
— Не знаю, — сказал Штайнер, глядя мимо меня. — Сказали привести.
Он врал совершенно бездарно, и я это заметила, но подумала, что дело в какой-нибудь очередной неприятности со станками, и пошла.
В третьем цеху крыши не было.
То есть она была, но частично: половина пролёта стояла открытой, и её как раз в те недели закрывали. Мы работали под открытым небом с апреля, и это, надо сказать, было не так плохо, как звучит: летом даже удобно, светло.
Посреди цеха, между двумя восстановленными станками, стоял верстак.
На верстаке лежала чистая ветошь вместо скатерти.
На ветоши стоял пирог.
Их было человек двадцать.
Штайнер. Уленхаут. Зайлер. Мастер третьего цеха Кёниг, которого я знала с тридцать четвёртого. Женщины из тех, что разбирали завалы, — четыре или пять, я знала их всех по именам, потому что каждый день проходила мимо. Двое парней из ремонтной бригады. Кладовщик Хёфле. Эрих.
Пирог был яблочный.
Это я поняла сразу, и это было первое, что меня подкосило, потому что яблоки в октябре сорок пятого — вещь достижимая, а вот мука и сахар были не достижимы никак.
— Фрау Мюллер, — сказал мастер Кёниг. — С днём рождения.
Я стояла и молчала.
Потом сказала совершенно идиотскую вещь:
— Откуда мука?
Все засмеялись.
— Это уже наше дело, — сказал Кёниг.
Позже я выяснила откуда. Мука была от женщин из бригады: они складывались по горсти из своих карточек, всемером, две недели. Сахар достал Хёфле, который умел доставать всё. Яблоки принёс Штайнер — со своего участка, единственного, что у него осталось после того, как в его дом попало в сорок четвёртом.
Пекла жена мастера Кёнига.
Никто из них не сказал мне об этом ни тогда, ни потом. Про муку я узнала через два года, случайно, от одной из этих женщин, и она сказала об этом так, будто речь шла о ерунде.
Может быть, для неё и была ерунда.
Подарков было три.
Первый — от бюро. Логарифмическая линейка. Не новая: чья-то, довоенная, с потёртой шкалой, но хорошая, немецкая. Кто-то из них отдал свою.
Второй — от женщин из бригады. Кусок мыла.
Настоящего, туалетного, с запахом — не того серого, которое выдавали по карточкам и которое мылилось хуже глины. Одна из них, фрау Ленц, вручила мне его двумя руками, как вручают что-то официальное.
В сорок пятом году кусок хорошего мыла был подарком, за который человек мог заплакать.
Я не заплакала. Я сказала спасибо и убрала его в карман халата и весь день его там нащупывала.
Третий подарок был от Уленхаута, и он был странный.
Он протянул мне сложенный лист ватмана.
Я развернула. Это был чертёж — вернее, эскиз, набросанный от руки, но грамотно: узел передней подвески. Не наш, не с наших машин.
— Что это?
— Это то, над чем мы будем работать, — сказал Уленхаут. — Не сейчас. Года через три-четыре, когда закончим с грузовиками.
Он помолчал.
— Я подумал, что вам надо иметь при себе что-нибудь про будущее, — сказал он. — А то у нас тут всё про развалины.
Пирог разрезали на двадцать с чем-то кусков. Кусочки вышли небольшие.
Ели стоя, у верстака, между двумя станками, под открытым небом.
Кто-то принёс жестяной чайник с кипятком, кто-то — эрзац-кофе. Хёфле, разумеется, достал откуда-то бутылку — четверть бутылки, если быть точной, — и её разлили по крышкам от чего-то, по глотку на человека.
Штайнер сказал короткий тост.
Он сказал:
— За то, что мы здесь стоим.
И всё. Больше ничего.
Мы выпили по глотку. Кто-то из парней засмеялся, потому что напиток был отвратительный.
Я стояла в цеху без крыши, с куском яблочного пирога в руке, и смотрела на этих людей.
Половину из них я знала до войны. Половину — узнала за последние четыре месяца.
Все они за эти шесть лет кого-нибудь потеряли. У фрау Ленц погиб муж, у Кёнига оба сына, у Штайнера — дом и здоровье. Хёфле вернулся из плена в июле, сорока трёх килограммов весом. Про женщин из бригады я знала только то, что они каждый день с семи утра отбивают раствор от кирпичей маленькими молотками.
И они сложились по горсти муки из карточек, чтобы испечь пирог для инженера, которая вернулась из Швейцарии в мае.
Из Швейцарии, где не бомбили и где было масло на прилавке.
Я не знала, что с этим делать.
Я и сейчас не очень знаю. Меня не в чем упрекнуть: я уехала в тридцать восьмом от режима, который считала преступным, и оказалась права раньше многих. Мне не было стыдно за побег и нет до сих пор.
Но в тот день, в цеху без крыши, с чужим мылом в кармане халата, я впервые почувствовала не стыд, а что-то другое, чему до сих пор не подобрала названия.
Что-то вроде долга, который никогда не будет предъявлен и никогда не будет выплачен.
Они не считали, что я им что-то должна. Им и в голову это не приходило. Для них я была своя, потому что я приходила в семь и уходила в девять и потому что при мне заработало восемнадцать станков.
Долг придумала себе я сама.
И, кажется, я его до сих пор отдаю.
Вечером мы пошли домой пешком, потому что бензина не было.
— Ты знал, — сказала я Эриху.
— Знал.
— С какого числа?
— С понедельника.
— И не сказал.
— Меня просили не говорить, — сказал он. — Кёниг лично подошёл.
Мы прошли ещё немного.
— Грета.
— Что?
— Ты весь день трогаешь карман.
Я вынула руку из кармана.
— Это мыло, — сказала я.
— Я понял, что мыло.
Мы дошли до дома. Дом был холодный и пустой, потому что мать с дочерью были в Лугано и вернутся только в апреле.
Я вымыла руки этим мылом в тот же вечер.
Только руки. Больше я его не трогала месяца три — берегла, как берегут то, что нельзя восполнить.
Потом всё-таки израсходовала, потому что мыло, которым не моются, — это уже не мыло, а памятник.
А тридцать три года мне было ровно один раз, четырнадцатого октября сорок пятого, в третьем цеху без крыши, и это был лучший день рождения в моей жизни.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. Озеро, первый раз после
Макс-Айт-Зе, июль 1945 года
Мысль поехать на озеро пришла Эриху.
Он сказал это в воскресенье утром, за столом, безо всякого вступления:
— Поехали на Макс-Айт-Зе.
Я не сразу поняла, о чём он.
Одиннадцать лет прошло с того дня, когда мы ездили туда всей конструкторской бригадой — я, Ганс, Штайнер и он, — и он смотрел, как я выхожу из воды, и вечером сказал, что любит меня, и сделал предложение, а я ответила «нет, я пока не готова».
Ганса больше не было.
Штайнер сидел в бюро с дрожащими руками.
— Бензин, — сказала я.
— У нас есть на двадцать километров туда и обратно, — ответил Эрих. — Я считал.
Разумеется, он считал. Он посчитал заранее, ещё до того как заговорил.
Мы поехали вчетвером: я, Эрих, мать и четырёхлетняя Клареноре.
W138 шёл через город, и я старалась смотреть на дорогу, а не по сторонам, потому что смотреть по сторонам было тяжело.
За два месяца стало чище — завалы разбирали каждый день, — но чище не значит лучше. Раньше это были руины, а теперь это были ровные площадки с фундаментами, и от этого было понятнее, сколько именно домов исчезло.
Клареноре сидела у бабушки на коленях и смотрела в окно.
— Мама, а почему тут пусто?
— Тут были дома.
— А куда они делись?
— Их разбомбили, — сказала я, потому что врать было бессмысленно.
Она подумала.
— А потом их построят обратно?
— Построят.
— Такие же?
— Не знаю, — сказала я. — Наверное, другие.
Она приняла это спокойно. Дети принимают то, что им объясняют без дрожи в голосе.
А потом кончился город.
Дорога пошла вниз, к Неккару, вдоль виноградников на террасах — и вот тут со мной случилось то, к чему я была совершенно не готова.
Виноградники были целые.
Лозы стояли рядами, подвязанные, зелёные, с завязью, и между ними ходили люди с тяпками. Земля была прополота. Сухие каменные стенки террас, которые держат склон, стояли как стояли двести лет.
Дальше, за поворотом, блеснула река.
Мутно-зелёная, спокойная, точно такая же, какой я видела её в тридцать третьем году, когда везла Штайнера и Нибеля к Берте Бенц в Ладенбург, и в тридцать четвёртом, когда мы ехали на это самое озеро.
Ничего с ней не случилось.
Я вела машину и вдруг поняла, что у меня мокрые глаза, и что это происходит не от горя, а от чего-то другого, чему я не могу подобрать названия.
Земля не пострадала.
Мы сожгли города, потеряли шесть миллионов человек и половину страны, а виноград на склонах Неккара как рос, так и растёт, и вода в реке зелёная, и на той стороне кто-то удит рыбу.
— Ты чего? — тихо спросил Эрих.
— Ничего, — сказала я. — Смотри, какая земля.
Он посмотрел в окно и долго ничего не отвечал.
— Да, — сказал он наконец. — Земля хорошая.
Озеро было такое же.
Пологий берег, ивы над водой, тростник справа, тропинка вдоль края.
Ничего не изменилось. Совсем ничего. Даже мостки, с которых мы прыгали в тридцать четвёртом, стояли на месте — доски перекосило, но они стояли.
Я разделась и вошла в воду.
Вода была тёплая, как парное молоко, и пахла тиной и водорослями, и это был первый запах за два месяца, который не был запахом гари, извёстки или карболки.
Я отплыла метров на двадцать, перевернулась на спину и стала смотреть в небо.
Небо было пустое.
Вот это, наверное, и было главное. Небо было совершенно пустое — ни звука, ни точки, ничего. За шесть лет люди в этой стране разучились смотреть вверх спокойно, и я тоже разучилась, хотя меня не бомбили ни разу.
Я лежала на воде и смотрела в пустое небо, и мне было тридцать два года.
Клареноре воды сначала боялась.
Она в жизни не видела столько воды сразу — в Лугано мы жили в верхней части города и на озеро с ней почти не спускались, а последние месяцы вообще было не до того.
Она стояла у кромки и трогала воду ногой.
Эрих зашёл по колено, сел на корточки и стал ждать. Не звал, не уговаривал — просто сидел в воде спиной к ней и брызгал.
Через десять минут она подошла сама.
Ещё через полчаса он держал её на руках, и она била ногами и визжала так, что на том берегу обернулся рыбак.
Мать сидела на берегу в платье, разувшись, и опустив ноги в воду по щиколотку. Больше она не заходила. Она вообще после смерти отца делала очень мало лишних движений.
Но она смотрела на них двоих, и лицо у неё было такое, какого я не видела с сорок третьего года.
Мы пробыли там до вечера.
Ели хлеб с салом — это была роскошь, мы её берегли неделю. Лежали на траве. Клареноре бегала по берегу и собирала камешки, и к концу дня у неё был полный подол, и она их все везла домой, и мать потом полгода находила их по всему дому.
Часов в семь мы стали собираться.
Эрих сложил вещи в багажник, потом подошёл ко мне и сказал:
— Ты помнишь, что здесь было?
— Помню.
— Одиннадцать лет.
— Одиннадцать.
Он помолчал.
— Ты тогда сказала «нет, я не готова».
— Сказала.
— И была права, — сказал Эрих. — Тогда — была права.
Он взял мою руку.
Мы постояли так с минуту, глядя на воду, и поехали домой, в город без домов, к работе, которой было на десять лет вперёд.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. Стены
Штутгарт, лето 1945 года
Дом стоял, но едва дышал.
Второй этаж зиял провалами в крыше, и по ночам я слышала, как ветер гуляет по пустым комнатам, где когда-то спали родители, где когда-то Курт, приезжая на побывку, разбирал и собирал модель самолёта. Первый этаж держался — кухня, гостиная, комната Греты, — но без стекла в окнах, без тепла, без света.
— Нам нужны деньги, — сказал Эрих, разглядывая чердачное перекрытие, прогнувшееся под тяжестью дождевой воды. — Даже если мы будем работать на заводе днём и чинить дом вечером, нужны материалы. Доски. Черепица. Стекло.
я кивнула. Она достала свою расчётную книжку — ту самую, в которой когда-то вела тепловые балансы компрессора, — и начала составлять смету.
Пиломатериалы: столько-то рейхсмарок, если вообще можно достать. Стекло: только через знакомых в Лугано. Цемент, гвозди, черепица: цена неизвестна, потому что рынка ещё не существует. — Если бы у нас было хотя бы двести марок, — сказала она, не поднимая глаз от цифр.
Эрих молча положил руку ей на плечо. Денег не было. Всё, что удалось скопить в Швейцарии, ушло на дорогу.
Брат Берты приехал в середине лета — невысокий, жилистый, с седыми висками и цепким взглядом, какой бывает у людей, привыкших считать каждый пфенниг и каждый гектар.
Звали его Фридрих. Фридрих Кёнигсэгг.
Он был младшим сыном младшей ветви — той, что осталась в Швабии, когда другая ветвь рода ушла в Швецию. Фридрих владел небольшим участком земли под Ульмом и мельницей, которая каким-то чудом уцелела и при бомбёжках, и при отступлении.
— Берта, — сказал он, обнимая сестру на пороге дома. — Ты жива.
— Жива, — ответила моя мать. — А Вильгельм…
— Я знаю, — перебил Фридрих. — Мне писали.
Он оглядел дом. Дыра в крыше. Выбитые окна. Следы копоти на стенах.
— Сколько? — спросил он коротко.
— Что — сколько? — не поняла я.
— Сколько нужно, чтобы починить крышу и окна? Чтобы к зиме здесь можно было жить.
Я протянула ему смету. Фридрих пробежал глазами по цифрам, хмыкнул и полез во внутренний карман.
— У меня нет двухсот марок, — сказал он. — Но сто пятьдесят я достал. Остальное — материалами. У мельника на Иллере есть доски, он мне должен. Черепицу возьмём у Ганса Кёнигсэгга, он всё ещё держит мастерскую.
Он положил на стол конверт.
— Это не подарок, — добавил он строго. — Это долг. Отдадите, когда завод снова заработает.
я взяла конверт.
— Отдадим, — сказала она. — С процентами.
Фридрих усмехнулся:
— Процентов не надо. Просто постройте дом. Чтобы детям было где жить.
Стекло привезли из Лугано — через знакомых Бернаскони, владельца дилерского центра, где мы с Эрихом работали все эти годы. Он сам договорился с поставщиком, сам упаковал листы в ящик с соломой, сам приложил записку: «Синьора Мюллер, это не благотворительность. Вы украшали мой центр семь лет. Теперь пусть ваш дом украшает ваш город».
Восстанавливали дом всем миром.
Мы с Эрихом работали по вечерам и в воскресенья. Мать готовила еду для всех, кто помогал. Соседи, уцелевшие после бомбёжек, приходили с инструментами. Старый плотник с той же улицы взялся за балки перекрытия — его сын погиб на фронте, и работа была для него спасением от пустоты. Бывший механик из депо, где работал Вильгельм Шмидт, пришёл с ящиком гвоздей и сказал: «Герр Шмидт однажды помог мне, когда мой сын болел. Я не забыл».
Клареноре, которой было всего четыре с половиной года, крутилась под ногами, подавала отцу молоток, подметала стружку игрушечным веником и спрашивала:
— Мы строим дом?
— Мы чиним дом, — отвечала я. — Чтобы всем было тепло.
— А когда починим, приедет дедушка?
Я на секунду замерла, держа в руках гвоздь. Потом присела рядом с дочерью:
— Дедушка не приедет, Клари. Но он построил этот дом давным-давно. И теперь мы продолжаем его работу. Понимаешь?
Клареноре нахмурилась — точно так же, как когда-то хмурилась сама Грета, решая трудную задачу.
— Как мотор? — спросила она.
— Что — как мотор?
— Ты говорила, что мотор нельзя построить один раз. Его надо всё время чинить. Дом — это тоже мотор?
я рассмеялась и обняла дочь.
— Да, Клари. Дом — это тоже мотор. Только большой.
К концу лета крыша была починена. Окна застеклены. Стены очищены от копоти.
В первое воскресенье после завершения работ моя мать испекла пирог — из муки, которую Фридрих привёз со своей мельницы. Они сели за стол в очищенной кухне: я, Эрих, маленькая Клареноре, мать и Фридрих, который задержался на несколько дней.
— За дом, — сказал Фридрих, поднимая кружку.
— За дом, — повторили все.
И впервые за много лет в этом доме зажгли свет.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. Девочка между двумя странами
Штутгарт — Лугано, 1945–1951
Мы привезли её в Штутгарт в мае сорок пятого, четырёх лет от роду.
К концу лета она начала болеть.
Не тяжело — обычные детские простуды, но одна за другой, без промежутков, и каждая тянулась вдвое дольше, чем должна. К сентябрю у неё был кашель, который не проходил три недели. Она похудела так, что я пересчитывала ей рёбра, когда мыла.
Врач, старик из районной поликлиники, осмотрел её и сказал мне то, чего я боялась:
— Фрау Мюллер, я могу выписать порошки. Но ребёнку нужны не порошки. Ребёнку нужно молоко, масло, яйца и тёплая комната.
— У нас нет тёплой комнаты, — сказала я. — У нас крыша течёт.
— Тогда я вам скажу прямо, как говорю сейчас всем. — Он снял очки. — Эту зиму город переживёт не весь. И переживут его не старики, старики как раз выносливые. Не переживут маленькие дети. Если у вас есть куда её увезти — увезите.
Мне было тридцать два года, и я стояла в кабинете с ободранными стенами и слушала, как немолодой человек в штопаном халате советует мне вывезти дочь из Германии.
У нас было куда.
Дом в Лугано мы купили в сороковом году.
Крохотный — две комнаты, кухня, кусок сада, — в верхней части города, где дешевле. Купили не из расчёта: просто в сороковом, когда вокруг Швейцарии сомкнулась война, человеку хотелось иметь под ногами что-то своё. Вложили почти всё, что накопили за два года у Бернаскони.
Уезжая в сорок пятом, я отказалась его продавать. Эрих тогда спросил, зачем держать дом в стране, куда мы, скорее всего, не вернёмся, и я ответила что-то про то, что деньги пропадут, а дом останется.
На самом деле я просто не могла его продать.
Через четыре месяца выяснилось, что это было самое разумное решение в моей жизни, хотя принимала я его по причинам совершенно неразумным.
Уехали они в начале октября сорок пятого — мать и дочь.
Так началось то, что продолжалось шесть лет.
Порядок установился сам собой и держался всё это время почти без изменений.
С октября по апрель Клареноре жила в Лугано с бабушкой Бертой. Ходила там в школу, ела то, что в Швейцарии лежало на прилавке безо всяких карточек, и болела ровно столько, сколько положено болеть здоровому ребёнку — то есть почти никогда.
С конца апреля по начало октября она была в Штутгарте.
Приезжали они после Пасхи и уезжали недели через две после начала нового учебного года. Получалось, что в немецкую школу она попадала дважды в год, на самые края: доучивала конец года в мае и начинала следующий в сентябре.
Учителя сначала не понимали, что с ней делать. Потом привыкли. Фрау Хауг, которая вела у неё первые классы, сказала мне однажды:
— Знаете, фрау Мюллер, я перестала её экзаменовать. Она приезжает в мае, за две недели догоняет то, что мы проходили полгода, и уезжает. Я решила, что раз догоняет — значит, всё в порядке.
У неё были в Штутгарте настоящие одноклассники, настоящие подруги и настоящее место в классе — просто она бывала там четыре месяца в году вместо десяти.
Первые две зимы я это едва переносила.
Потом привыкла — в том смысле, в каком к такому вообще привыкают: перестала считать дни и начала считать поездки.
Ездили мы примерно раз в месяц. Не всегда вдвоём: чаще кто-то один, потому что оставить бюро без обоих сразу было нельзя. Раза три в год выпадало ехать вместе.
Дорога занимала девять часов в одну сторону. Выезжали в пятницу после смены, шли через перевал в темноте, приезжали к субботнему утру. Суббота и половина воскресенья — с ней. Потом обратно, чтобы в понедельник к семи быть на заводе.
Иногда получалось совместить с делами: Daimler-Benz восстанавливал дилерскую сеть, и в Тичино у нас были свои люди — тот же Бернаскони. Раза четыре я ездила туда официально, с бумагами от Зайлера, и завод оплачивал бензин.
Я тогда думала, что это удача.
Сейчас понимаю, что Зайлер прекрасно знал, где живёт моя дочь, и находил мне эти командировки нарочно.
А в остальное время мы жили в этом доме вдвоём.
Мы восстановили его — закрыли крышу, застеклили окна, починили проводку. Эрих сделал это за два вечера, просто соединив и заизолировав порванные концы, а повреждённую комнату наверху отключил совсем: незачем.
И получилось, что у нас есть отремонтированный дом на пять комнат, в котором зимуют двое.
Топили мы одну кухню. Остальное стояло закрытым.
Спали в моей старой комнате на первом этаже — в той самой, где две железные кровати и где я выросла вместе с братом.
Наверху, над кухней, была нормальная просторная спальня — та, где когда-то спали мои родители и которую мы восстанавливали первой. По всякой логике нам следовало занять её.
Мы её не заняли.
Летом там жили мать с Клареноре, а как только они уезжали в октябре, мы спускались обратно вниз, к двум узким железным кроватям, которые приходилось сдвигать, чтобы получилось что-то похожее на одну.
Эрих однажды спросил, почему мы не наверху.
— Внизу теплее, — сказала я. — Кухня рядом.
Это была правда. И это была не вся правда.
Я не могла спать в комнате родителей. Мне было тридцать пять лет, я вернулась из семилетней эмиграции в дом, где отца убило бомбой, а мать увезла мою дочь в другую страну, — и единственное место, где я чувствовала себя на своём месте, была узкая железная кровать, на которой я спала с четырёх лет.
Эрих понял. Он вообще многое понимал без объяснений.
Наверх мы перебрались только в пятьдесят первом, когда мать с внучкой стали оставаться на зиму всё реже, а Курт занял гостиную. Я въехала туда с чувством, которое не могу назвать иначе как неловкостью. Полгода мне казалось, что я в гостях.
Потом прошло.
Уходили мы в половине седьмого, затемно. Возвращались в восемь, в девять, иногда позже.
Ужинали на кухне, обычно молча — не от ссоры, от усталости. Потом Эрих чинил что-нибудь мелкое, я досчитывала то, что не успела днём, и в одиннадцать мы ложились.
В субботу работали до обеда. В воскресенье спали до девяти и делали по дому то, на что не хватило недели.
Так прошло шесть зим.
Мы никогда не говорили о том, что дом пустой.
Один раз только, в феврале пятидесятого, Эрих сказал за ужином — ни к чему, просто вслух:
— Мы починили довольно большой дом.
— Да.
— Для четверых.
— Для пятерых, — сказала я. — Если считать мою мать.
Он кивнул и больше ничего не добавил. Мы доели и пошли работать.
Я много раз потом думала, почему мы оба тогда брали столько сверхурочных.
Официальное объяснение было честным: завод лежал в руинах, инженеров не хватало, работы было втрое больше, чем рук.
Но правда была и в том, что дома нечего было делать.
Дом без ребёнка — это просто помещение, в котором ты спишь. Можно вернуться в шесть, а можно в девять, и разница только в том, сколько времени ты просидишь на кухне, слушая, как тикают часы.
Мы выбирали девять.
Я не горжусь этим и не стыжусь. Так было.
Именно поэтому, кстати, отцовский порядок в мастерской так и не восстановился до самого приезда Курта. У людей, которые приходят домой в девять вечера, чтобы поесть и лечь, руки до сарая не доходят. Шесть лет подряд.
А в конце апреля приезжала дочь — и дом менялся за один день.
Начинали топиться комнаты. На веранде появлялись её книжки. Из сарая выкатывался велосипед. Кухня наполнялась голосами: мать разговаривала с ней по-немецки, она отвечала наполовину по-итальянски, и я ловила себя на том, что улыбаюсь посуде.
В октябре они уезжали.
Первые два-три дня после этого были самыми тяжёлыми в году. Потом привыкали.
Я никогда не говорила ей об этом. Ни тогда, ни потом.
Не хотела, чтобы у неё осталось чувство, что она в чём-то виновата.
Она этого и не чувствовала — по крайней мере, тогда.
Для неё это была просто жизнь, единственная известная: зима в одной стране, лето в другой, и обе свои. Она не считала себя ни немкой, ни швейцаркой и удивлялась, когда её спрашивали.
Один раз только, лет в девять, сказала за завтраком безо всякого повода:
— Мама, знаешь, что неудобно?
— Что?
— Когда я тут, я скучаю по бабушке. А когда я там, я скучаю по тебе. И получается, что я всё время по кому-то скучаю. Это неправильно устроено.
Я не нашлась что ответить и сказала какую-то глупость про то, что зато у неё два дома вместо одного.
Она посмотрела на меня и сказала:
— Это то же самое, только наоборот.
Ей было девять лет.
Кончилось это в августе пятьдесят первого.
Кончилось разом, без постепенности, и решила это моя мать.
К тому времени всё изменилось. Карточки отменили в пятидесятом. Дом мы достроили, второй этаж стал жилым. Мы с Эрихом зарабатывали прилично, и в лавке на углу лежало масло, которое можно было просто пойти и купить.
Мать позвонила в июле.
— Мне скоро семьдесят, — сказала она. — Я хочу дожить в Штутгарте, рядом с могилой Вильгельма. И девочке пора домой, Грета. Ей десять лет, и она говорит по-итальянски лучше, чем по-немецки.
Это было правдой и меня беспокоило.
Они вернулись в августе. Через три недели приехал Курт.
И с этого месяца Клареноре больше никуда не уезжала — шесть лет она жила на два дома, а тут просто перестала.
В Лугано мы ездили потом каждое лето, на две-три недели, пока в пятьдесят четвёртом не сдали дом.
Тогда же выяснилась одна вещь, которой я не предвидела.
Немецкий у неё оказался вторым языком.
Не в смысле разговора — говорила она безукоризненно. В смысле письма. Шесть лет она писала в основном по-итальянски, и первый же серьёзный диктант в четвёртом классе дал одиннадцать ошибок.
Она была в ярости. Не на школу — на себя.
Она за месяц переписала от руки весь учебник, целиком, «чтобы рука привыкла».
Через месяц ошибок стало три. К зиме — ни одной.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. Что мы строим
Унтертюркхайм, 1947 год
К сорок седьмому стало полегче.
Крыши закрыли. Цеха заработали. Пошёл 170V — довоенная модель, которую мы просто возобновили, потому что новую разрабатывать было не на что и некогда. Потом появился 170D, дизельный.
Дизель.
Тот самый, что стоял в нашем W138 — в моей машине, которую я перебирала своими руками зимой тридцать седьмого и которая семь лет простояла в гараже в Лугано, а потом привезла нас обратно.
Когда мне поручили работу по дизельной линейке, я испытала чувство, которое не могу назвать иначе как узнаванием.
Я знала этот мотор. Не по чертежам — руками.
Тогда же, весной сорок седьмого, у нас со Штайнером и Уленхаутом случился разговор, который я считаю самым важным профессиональным разговором своей жизни.
Обсуждали тормоза на 170-м — точнее, жалобу из мастерской, что при полной загрузке машина плохо останавливается на спуске.
Уленхаут сказал:
— Считайте по норме, у нас нет времени на изыски.
Я сказала:
— Норма посчитана для дорог, которых больше нет.
Он посмотрел на меня.
— Поясните.
— Норма исходит из ровного покрытия и грамотного водителя, — сказала я. — А у нас сейчас ездят по битому кирпичу люди, которые вчера научились водить, потому что кто умел, тот погиб. И везут они вдвое больше, чем положено, потому что иначе не вывезут. Считать надо не по норме. Считать надо по тому, как будет на самом деле.
В бюро стало тихо.
Штайнер медленно кивнул.
— Она права, — сказал он.
Уленхаут постучал карандашом по столу.
— Сколько запаса вы хотите?
— Полуторный.
— Это дороже.
— Это дешевле, чем похороны, — сказала я и сама испугалась, как это прозвучало.
Уленхаут посмотрел на меня очень внимательно и очень долго.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Считайте полуторный. И, фрау Мюллер…
— Да?
— Я запомню эту формулировку.
Он действительно её запомнил. Он повторил её мне почти дословно в пятьдесят пятом году, в ночь после Ле-Мана, когда мы решали, отзывать машины или нет.
Вечером я рассказала об этом дома.
Рассказывала с удовольствием — мне казалось, что я в тот день сказала что-то очень своё и очень точное.
Эрих слушал, мешая ложкой в чашке.
Потом сказал:
— Хорошая формулировка.
— Правда?
— Правда. — Он подул на кофе. — Я тебе её лет пятнадцать говорю.
Я открыла рот и закрыла.
Он не имел в виду ничего обидного. Он вообще не умел говорить обидное — он просто сообщил факт, как сообщают, что дождь.
Но факт был именно такой.
________________________________________
Я легла в тот вечер и вспоминала подряд.
Тридцать четвёртый год, я говорю: машина не для того, чтобы в неё врезались. Тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать седьмой — он возвращается к этому после каждой смерти на трассе, а я слушаю вежливо и мимо. Февраль тридцать восьмого, берлинская квартира, он приходит от Барени и рассказывает, что тому отказали. Март тридцать восьмого, наша кухня, два чертежа на столе, которые никому не понадобились.
Тринадцать лет.
Тринадцать лет мне это говорили, и я знала эти слова наизусть, и могла бы повторить их в любую минуту.
А сказала я их только весной сорок седьмого — и до этого дня была совершенно уверена, что придумала сама.
________________________________________
Вот с этого и надо было начинать, если по-честному.
До войны я строила машины, которые должны были ехать быстрее всех. Это было честное, азартное и по-своему прекрасное занятие, и я не стыжусь тех лет: компрессор для W25 был хорошей работой, а рекордный кузов — очень хорошей.
После войны я начала строить машины, которые должны довезти.
Разница не в технике. Разница в том, какой вопрос ты задаёшь себе в первую очередь.
«Насколько быстро она поедет» — это один инженер.
«Что будет, когда что-нибудь пойдёт не так» — это другой.
Я стала вторым.
Только не сама. Мне это тринадцать лет объясняли, и я тринадцать лет не слышала, потому что была занята.
Иногда я думаю, что вся разница между людьми в том, сколько времени им нужно, чтобы услышать сказанное.
Мне понадобилось тринадцать лет.
А ещё через восемь я снова перестану слышать, и на это уйдёт восемьдесят четыре человека.
И когда через шесть лет ко мне придут с предложением вернуться в гонки, я соглашусь — но соглашусь уже другим человеком, и это будет иметь последствия, о которых тогда никто не догадывался.
Включая меня.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. Альбомы
Лугано, 1947 год
Эрих рисовал пером.
Это была его единственная роскошь и единственное занятие, в котором он позволял себе не быть полезным. Всё остальное в нём служило чему-то: расчёты — машине, руки — работе, молчание — миру в доме. А рисование не служило ничему, и поэтому, я думаю, оно было единственным местом, где он бывал по-настоящему свободен.
Он рисовал в толстых альбомах в клетку — обычных школьных тетрадях по математике, только большого формата, которые покупал в писчебумажной лавке на via Nassa по три штуки сразу. Клетка была ему нужна: она держала пропорции и не давала соврать. На чистой бумаге, говорил он, рука начинает льстить.
Основное, что он рисовал, было техническим.
Узел в изометрии. Разрез по оси. Вынесенное сечение с указанием, откуда оно взято. Он умел показать деталь так, что человек, никогда её не видевший, понимал устройство за десять секунд, — и я за двадцать лет работы не встречала никого, кто делал бы это лучше.
Но был один альбом, который не имел отношения к работе.
Он был подписан на обложке одним словом: Schweiz.
В нём были виды.
Озеро от Гандрии, где вода уходит в туман и не видно, где кончается берег. Церковь Санта-Мария-дельи-Анджоли — не фасад, а угол колокольни с тремя ступенями и куском стены. Крыши старого города сверху, с горы Бр;, черепица за черепицей, штрих за штрихом. Виноградники на террасах над Морkoте. Пароход на озере — тот самый, старый, с гребным колесом.
Всё это было нарисовано пером, штриховкой, без единого пятна и без единой поправки.
Он никогда не стирал.
Он вообще не пользовался ластиком — я не помню в его руках ластика ни разу за всю жизнь. И когда Клареноре, которой было тогда шесть лет, впервые задала ему вопрос, с которого всё началось, он ответил на него как на технический.
— Папа, а почему у тебя нигде не стёрто?
— Потому что я не рисую то, чего ещё не решил.
Мы начали ходить на пленэр в то же лето.
Ходить — потому что Эрих принципиально не брал машину: он говорил, что рисовать надо то, до чего дошёл ногами, иначе не видишь дороги, а без дороги место — просто картинка.
Он брал два альбома: свой и маленький, детский, для дочери. Два пера. Пузырёк туши, обёрнутый тряпкой, чтобы не разбился. И складной стульчик — один, потому что Клареноре всё равно садилась на землю.
Мы уходили к озеру или на террасы, и он учил её.
Не рисовать. Смотреть в правильном порядке.
— Первое, — говорил он, и это было первое правило, — не берись за перо, пока не увидела целое. Смотри столько, сколько нужно. Пять минут, десять. Пока не поймёшь, что здесь главное, а что просто рядом лежит.
— А как понять?
— Убери что-нибудь мысленно. Если картинка не изменилась — это было неважно.
Она мысленно убирала пароход, потом церковь, потом гору. Ей было шесть лет, и она относилась к этому как к работе.
— Второе, — говорил он. — Габарит. Самая большая рамка. Вот сюда всё поместится и ни во что другое. Ставь четыре точки.
— Третье. Оси и деления. Где горизонт. Где середина. Куда всё сходится. Это скелет. Скелет не красивый, но без него ничего не стоит.
— Четвёртое. Большие объёмы. Без деталей. Гора — это призма. Дом — это коробка. Пароход — это цилиндр и клин.
— Пятое. И только теперь — то, что видно. Черепица, окна, ветки. Это одежда. Одежду надевают в последнюю очередь.
Он повторял эти пять пунктов сотни раз, всегда одними и теми же словами, и к восьми годам Клареноре знала их наизусть и произносила вместе с ним, как считалку.
Смысл всего этого был один, и он назвал его сам:
— Если ты идёшь в таком порядке, ластик не нужен. Ластиком исправляют не рисунок. Ластиком исправляют то, что не подумали заранее.
Осенью он начал водить её в салон.
Дилерский центр Бернаскони на via Canonica был для шестилетнего ребёнка местом абсолютного счастья: за стеклом стояли новые машины, пахло кожей и полиролью, и всем было решительно всё равно, что по залу ходит девочка с альбомом.
Эрих сажал её на пол напротив машины — обязательно на пол, обязательно напротив — и говорил:
— Рисуй что видишь. Не что знаешь.
Это оказалось самым трудным.
Она знала, что колесо круглое, и рисовала его круглым. А оно с этой точки было эллипсом. Она знала, что машина симметричная, и рисовала обе стороны одинаково. А правая сторона отсюда была видна почти вся, а левая только краем.
Он объяснял ей перспективу на 170V, на 220-м, на седанах, которые Бернаскони ставил в зал.
— Ты рисуешь то, что помнишь про машину. А надо то, что до тебя долетело. Свет долетел, форма долетела, а твоё знание — оно у тебя в голове, оно никуда не летело.
— Но я же знаю, что колесо круглое.
— И что? Луна тоже круглая, а иногда серп.
Она долго над этим думала. Дня три.
Потом села на пол, посмотрела на машину сорок секунд, поставила четыре точки габарита и нарисовала первое в своей жизни колесо-эллипс.
Ей было семь лет.
Эрих подписал внизу дату и одно слово: Gut.
Этот листок она сохранила. Он лежал у неё в столе всю жизнь — вместе с фотографией из Ле-Мана.
Альбомы жили в общем шкафу в гостиной.
Никогда не под замком, никогда не «папины». Просто нижняя полка, шесть или семь корешков, потом больше, потом полторы полки.
Клареноре их смотрела, сколько я себя помню. Забиралась в кресло с ногами, брала один и листала — по часу, молча. Особенно швейцарский. Она уехала из Лугано в четыре года и потом возвращалась туда с бабушкой на школьные месяцы, и я думаю, эти альбомы были для неё способом иметь Тичино при себе, когда его нет.
Позже, году в пятьдесят втором, я стала замечать, что с полки берёт альбомы кто-то ещё.
Они возвращались на место — но на место, а не туда, откуда их взяли. Разница в один сантиметр.
Так я узнала, что их смотрит Курт.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. Озеро, второй раз
Макс-Айт-Зе, июль 1948 года
Через три года мы поехали туда же — и это была уже совсем другая поездка.
Во-первых, нас было пятеро: прибавилась Ингрид.
Клареноре привела её домой в мае, познакомившись в школе, и с тех пор они были неразлучны те месяцы, что моя дочь проводила в Германии. Ингрид была тихая, худая, светловолосая, с огромными удивлёнными глазами и с той особой осторожностью, которая бывает у детей, выросших там, где нельзя шуметь.
Отца у неё не было. Мать работала в две смены.
Когда мы предложили взять её с собой на озеро, она сначала не поверила, а потом полдня просидела на нашем крыльце, боясь, что если уйдёт домой, то всё отменится.
Во-вторых, у нас был бензин. Не много, но был.
В-третьих, Клареноре было семь лет.
Семь лет — это, по-моему, лучший возраст для воды.
В четыре ребёнок боится. В десять начинает думать, как он выглядит. А в семь он просто лезет в воду и сидит там, пока не посинеет, и вылезает только чтобы пожаловаться, что вылезать не хочется.
Плавать она научилась в Лугано — там был бассейн при школе, и там же учили. К семи годам она плавала лучше меня.
Мы приехали к десяти утра, и она была в воде к десяти минутам одиннадцатого.
Дальше я почти не видела их обеих.
Мостки к сорок восьмому году подновили — местные мужики положили новые доски, — и с них было можно прыгать.
Клареноре прыгала.
Она прыгала часа три подряд с перерывами на то, чтобы вылезти и залезть обратно. Прыгала солдатиком, прыгала боком, прыгала спиной, один раз попыталась головой и получила от меня замечание, потому что глубины там метра полтора.
Она ныряла и доставала со дна что попало: камни, ракушку, старую подкову, кусок кафеля. Всё это складывалось на мостках в кучу и предъявлялось нам как добыча.
Она проплывала под водой от мостков до тростника — метров двенадцать — и выныривала с таким лицом, будто пересекла Ла-Манш.
Она научила Ингрид держаться на воде.
Вот это было самое интересное, и я за этим наблюдала с берега, стараясь не вмешиваться.
Ингрид плавать не умела совершенно. И, судя по всему, немного боялась — не воды даже, а того, что не получится и над ней будут смеяться.
Клареноре взялась за дело так же, как год спустя будет учить Курта заводить машину.
Сначала она полчаса водила её по мелкому — просто ходить, привыкать, что вода держит. Потом заставила лечь животом на её собственные руки и просто лежать. Потом убирала руки на секунду и снова подставляла.
Она не говорила «не бойся». Она говорила: «Я держу. Считай до трёх». Потом: «Считай до пяти».
К обеду Ингрид проплывала два метра.
К вечеру — метров пять, по-собачьи, с диким плеском и совершенно счастливым лицом.
Когда мы собирались домой, Ингрид подошла ко мне и сказала очень серьёзно:
— Фрау Мюллер, я умею плавать.
— Я видела.
— Я раньше не умела, — сказала она на случай, если я не поняла масштаба события.
Мы с Эрихом и матерью просидели весь день на берегу.
Мать в платье, разувшись, как всегда. Эрих купался дважды, потом читал, потом чинил кому-то из местных велосипедную цепь — просто потому, что человек прошёл мимо с велосипедом, и Эрих не смог не спросить, что случилось.
Я плавала долго и медленно, вдоль берега и обратно.
В сорок восьмом мне было тридцать пять лет, и я впервые за три года поймала себя на том, что у меня ничего не болит и никуда не надо спешить.
Это оказалось странным ощущением. Я так отвыкла, что мне понадобилось часа два, чтобы перестать искать, чем бы себя занять.
Ели мы в тот раз прилично: хлеб, варёные яйца, огурцы, кусок колбасы. Мать напекла с вечера. Ингрид сначала стеснялась брать, а потом ела так, что мать молча пододвинула ей ещё.
Часа в четыре Клареноре наконец вылезла из воды окончательно — синяя, с губами цвета сливы и с гусиной кожей.
Мать завернула её в полотенце и стала растирать.
— Замёрзла?
— Нет.
— У тебя зубы стучат.
— Это они сами, — сказала Клареноре. — Я не мёрзну.
Она посидела в полотенце десять минут и полезла обратно.
Домой ехали в семь вечера.
Обе девочки уснули на заднем сиденье минут через пять — мокрые волосы, песок в ушах, полный карман камней у одной и подкова у другой.
Мать сидела между ними и держала их, чтобы не сползали.
— Хороший день, — сказала она тихо.
— Хороший, — согласилась я.
Эрих вёл машину и молчал. Потом сказал, не оборачиваясь:
— Грета.
— Что?
— Четырнадцать лет назад я на этом озере сделал тебе предложение.
— Помню.
— А теперь я везу отсюда домой двух спящих детей и тёщу.
Я засмеялась.
— Ты жалеешь?
— Я? — Эрих переключил передачу. — Я, Грета, вообще не понимаю, как это получилось. Я тогда рассчитывал максимум на «может быть».
Он помолчал.
— И вышло вот это. За четырнадцать лет.
Мы ехали через виноградники, вниз к Неккару, и солнце садилось за холмы справа, и в машине пахло озером, мокрыми волосами и немного бензином.
Ингрид во сне сказала что-то неразборчивое.
— Тише, — сказала мать. — Спи, спи.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. Машина во дворе
Штутгарт, осень 1948 года
После школы Клареноре привела домой девочку из класса — худую, светловолосую Ингрид с огромным портфелем и вечно удивлёнными глазами. — Только ненадолго, — предупредила Клареноре ещё на улице. — Нам нужно успеть сделать математику. — А твоя мама не будет ругаться? — За математику? Нет. За ошибки — может быть. Ингрид не поняла, шутит она или нет. Дом Мюллеров стоял в стороне от улицы, за невысоким деревянным забором. В окнах уже горел свет. Из кухни пахло жареным луком и супом. Берта открыла дверь раньше, чем девочки успели постучать. — Guten Tag, Kinder. Мойте руки. Она говорила тем спокойным тоном, которым люди, пережившие войну, произносят самые обычные вещи — будто сам факт горячего супа и чистой воды уже маленькое чудо. Ингрид робко сняла пальто. На кухне было тепло. На стене тикали часы. На подоконнике стояли банки с сушёными травами. За окном медленно темнело. — Садитесь, — сказала Берта, ставя на стол тарелки. — Сегодня картофельный суп и хлеб. Клареноре сразу принялась есть. Ингрид осторожно оглядывалась по сторонам. На стене висела фотография молодого мужчины в лётной форме. — Это твой папа? — тихо спросила она. — Нет, — ответила Клареноре. — Это мамин брат. Курт. Он погиб на самолёте. Берта, раскладывавшая хлеб, на секунду замерла. Потом продолжила как ни в чём не бывало. Когда доели, Клареноре собрала обе тарелки, отнесла к раковине, вымыла, вытерла и поставила на полку — всё это молча и быстро, не прерывая разговора и явно не считая происходящее чем-то, о чём стоит думать.
Ингрид смотрела на неё во все глаза.
— Тебе что, велели? — шёпотом спросила она уже в коридоре.
— Нет, — удивилась Клареноре. — Я поела — я и мою. Ты разве нет?
Ингрид промолчала. Дома у неё посуду мыла мать.
После ужина девочки ушли в комнату. Комната была необычная — слишком большая для одного ребёнка. Две железные кровати, два стола, старый шкаф, книжная полка. На одной стене — чертежи автомобилей, на другой — карта Европы. — А почему две кровати? — спросила Ингрид. — Раньше здесь жили мама и её брат, — ответила Клареноре. — Теперь тут живу я. А вторая — на случай гостей. — А гости бывают? — Пока нет, — сказала Клареноре. — Но кровать есть. Мама говорит, пусть стоит. Она сказала это совершенно спокойно, как говорят о вещах, устройство которых не подлежит обсуждению. Они раскрыли тетради. Клареноре решала задачи быстро, почти не задумываясь. — Ты даже не считаешь на черновике, — удивилась Ингрид. — Зачем? Это же простая задача. — Простая?! Клареноре пожала плечами: — Учитель объяснил её плохо, но сама идея хорошая. — Ты так говоришь, будто проверяешь учителей. — А разве не надо? Ингрид не нашлась что ответить. С улицы донёсся знакомый звук дизеля. Низкий, ровный рокот. Клареноре подняла голову раньше, чем фары скользнули по потолку. — Приехали. Она вскочила и побежала к двери. Во двор медленно въехал старый чёрный Mercedes W138. Грязи на нём почти не было — только тонкий слой дорожной пыли и капли осенней воды на крыльях. За рулём сидел Эрих. Рядом — Грета в тёмном пальто, с усталым лицом и папкой чертежей на коленях. Мотор заглох. Грета вышла первой. Увидела дочь — и без единого слова бросила ей ключи. Клареноре поймала их на лету. Для неё это было так же естественно, как для других детей — получить яблоко или школьную тетрадь. Ингрид застыла на крыльце. — Она… что… умеет? Берта едва заметно улыбнулась: — Смотри. Клареноре уже тащила из сарая ведро. Она аккуратно смыла с крыльев и колёс дорожную грязь, тщательно протёрла фары, потом открыла капот. Ингрид подошла ближе. — Что она делает? — Проверяет масло и охлаждение, — спокойно ответил Эрих. — После длинной поездки всегда нужно смотреть уровень. Клареноре вытащила щуп, внимательно посмотрела на масляную плёнку, кивнула сама себе. Потом проверила воду, обошла машину и по очереди прижала ладонью каждое колесо — давление она определяла на ощупь и до сих пор ни разу не ошиблась больше чем на десятую атмосферы. Присела, подёргала гайки на левом переднем: это она делала всегда после дальней дороги, потому что однажды в Лугано у соседа отвалилось колесо и Эрих ей это рассказал. Потом закрыла капот. Ингрид ждала, что она сейчас спросит разрешения. Клареноре не спросила. Она открыла дверцу и села за руль — уверенно, без детской суеты, как садятся делать привычную работу. Нажала сцепление. Включила передачу. Дизель мягко заурчал. Ингрид открыла рот. Клареноре медленно вывела машину со двора, одним движением развернула её на узком пятачке между сараем и яблоней, потом начала сдавать назад. Точно. Спокойно. Будто делала это сто раз — потому что она и делала это сто раз, ещё в Лугано, где двор был ровнее и где ей разрешили сесть за руль в пять лет. Грета наблюдала молча, скрестив руки на груди. Только когда машина идеально вошла в гараж, сказала: — Чуть рано отпустила сцепление. И слишком резко повернула в начале. — Но вошла же. — Вошла. Поэтому завтра повторишь ещё раз. Клареноре довольно улыбнулась. Потом заперла дверцу, закрыла обе створки ворот, накинула щеколду — и понесла ключи в дом, где повесила их на гвоздь у двери. На свой гвоздь, второй слева. Весь этот порядок действий она проделала ни разу не остановившись и ни разу ни на кого не посмотрев. Ингрид стояла совершенно ошеломлённая. — Тебе же… восемь лет. — Семь с половиной, — уточнила Клареноре.
На следующий день класс гудел как улей. — Это правда? — Ты правда водила Mercedes? — Настоящий?! — Твой отец разрешает?! — А сколько он едет? Клареноре спокойно раскладывала учебники. — Около ста десяти, если не мучить мотор. — Сто десять?! Учитель, вошедший в класс, услышал последние слова и нахмурился: — О чём разговор? Ингрид выпалила раньше всех: — Герр Краузе, Клареноре умеет водить автомобиль! Класс взорвался. Учитель перевёл взгляд на Клареноре поверх очков. — Это шутка? — Нет, герр Краузе. — И родители позволяют? — Под присмотром. Во дворе. Учитель помолчал. — В вашем возрасте девочки обычно играют в куклы. Клареноре спокойно ответила: — Машина устроена интереснее. Класс захохотал. Герр Краузе попытался сохранить строгое лицо, но уголок его рта всё-таки дрогнул.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. Урок истории
Штутгарт, 1949 год
Учитель рисовал на доске две колонки: «Наши друзья». «Наши враги». Клареноре подняла руку. — Да, фройляйн Мюллер? — А зачем делить людей на друзей и врагов заранее? Класс засмеялся. Учитель устало поправил очки: — Потому что так устроен мир. — Нет, — спокойно ответила Клареноре. — Это люди так его устраивают. Смех стих. — У нас в Швейцарии, — продолжила она, — итальянцы, немцы и французы живут вместе. Иногда спорят. Но никто не объясняет детям, что половину страны надо ненавидеть. — Швейцария не пережила того, что пережили мы, — резко сказал учитель. — Именно поэтому вам стоит попробовать жить иначе, — ответила она. В классе стало тихо. Учитель смотрел на неё долго, почти с раздражением. — Фройляйн Мюллер, вы слишком много рассуждаете. — А разве школа не для этого? — искренне удивилась Клареноре.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. Дорога на восток
Штутгарт — Фюрстенвальде — Берлин, лето 1951 года
W138 вышел из Штутгарта ранним утром, когда город ещё не успел прогреться.
Эрих сидел за рулём. Я рядом, с картой на коленях — не потому что не знала дороги, а потому что любила видеть её целиком, весь маршрут сразу, как чертёж перед началом работы. Клареноре устроилась на заднем сиденье с книгой, которую не читала: слишком интересно было смотреть в окно.
Машине было четырнадцать лет.
Я купила её в октябре тридцать седьмого — Зайлер тогда предложил её по льготной цене, и она перебирала мотор сама, по воскресеньям, в гараже отцовского дома. Потом они перевезли её через границу. Потом она семь лет простояла в гараже у Бернаскони в Лугано — почти без пробега, потому что в Лугано особо ездить было некуда, а бензин в военные годы берегли. Потом вернулась в Штутгарт. Теперь везла их на восток.
Дизель работал ровно. Немного жёстче, чем пятнадцать лет назад, — так всегда бывает с хорошими моторами в возрасте, — но без капризов, без жалоб. Как старый коллега, которому уже не нужно ничего доказывать.
— Мама, — сказала Клареноре, не отрываясь от окна. — А почему через границу надо показывать документы?
— Потому что Германия теперь не одна страна, — ответила я. — Там, куда мы едем, другие правила.
— Лучше или хуже?
— Просто другие.
Клареноре на секунду задумалась, потом вернулась к окну. За стеклом шли холмы, лес, аккуратные баварские деревни. Потом ландшафт стал плоским — это Франкония уступала место северной равнине.
— А дедушка Мюллер — он хороший? — спросила Клареноре.
Эрих хмыкнул:
— Строгий.
— Как мама?
— Нет, — сказал Эрих. — Мама строгая, когда нужно. Отец строгий всегда.
— Герр Мюллер, — поправила я. — Или дедушка Мюллер. Не «отец».
— Он мой отец.
— Я знаю. Но для неё — дедушка.
Клареноре переводила взгляд с одного на другого с интересом исследователя, наблюдающего незнакомую реакцию.
— А он видел меня раньше? — спросила она.
— Только на фотографии, — сказал Эрих.
— Значит, я его удивлю.
— Скорее всего.
— Хорошо, — сказала Клареноре удовлетворённо и снова посмотрела в окно.
Границу между западными зонами и советской зоной пересекали вечером.
Очередь на переходе была длинной. Машины стояли, двигатели работали на холостом ходу, пахло выхлопом и нагретым асфальтом. Военные в незнакомой форме ходили вдоль колонны с равномерной скукой людей, которые делают одно и то же много раз в день.
Клареноре смотрела на них с нескрываемым любопытством.
— Советские? — тихо спросила она.
— Да, — так же тихо ответила я.
— А почему они здесь?
— Потому что победители всегда остаются там, где они победили.
Клареноре кивнула, переваривая это.
Советский офицер подошёл к машине, взял документы, долго листал. Взгляд его задержался на швейцарском паспорте Клареноре — красная книжечка с крестом выглядела здесь неожиданно.
— Родилась в Лугано? — спросил он на ломаном немецком.
— Ja, — ответила Клареноре прежде чем я успела вмешаться. — В роддоме на виа Оспедале. Синьора Росси меня приняла. Она сказала, что я красивая, как озеро.
Офицер моргнул. я почувствовала, как Эрих рядом старается не улыбнуться.
— Цель поездки? — спросил офицер, уже обращаясь к взрослым.
— Родственники, — ответил Эрих. — Отец в Фюрстенвальде. Друзья в Берлине.
Офицер поставил штамп. Вернул документы.
— Проезжайте.
Когда шлагбаум поднялся и W138 тронулся, Клареноре повернулась к матери:
— А почему ты так напряглась?
— Я не напрягалась.
— Напрягалась. У тебя вот так делается, — она показала руками что-то неопределённое, но я поняла.
— Старая привычка, — сказала она.
— С какого года?
— С тридцать восьмого.
Клареноре кивнула серьёзно, как будто записала это в невидимую книжку. Потом снова отвернулась к окну. За стеклом была другая Германия — такая же по языку, по лицам, по запаху хлеба из открытых булочных, но чуть медленнее, чуть тише, с другими флагами и другой усталостью.
Фюрстенвальде встретил их запахом угольного дыма и влажных шпал.
Станция была маленькой. На платформе стоял старик Мюллер — широкоплечий, с руками железнодорожника, в которых чувствовалась привычка к тяжёлому металлу. Рядом его младший сын Отто — невысокий, быстрый, с выражением человека, который вечно куда-то опаздывает.
Старик молча обнял Эриха.
Потом меня.
Потом неожиданно осторожно наклонился к Клареноре:
— Значит, вот ты какая.
Клареноре серьёзно протянула руку:
— Guten Abend. Меня назвали в честь Клареноре Штиннес. Она объехала весь мир на автомобиле.
Старик Мюллер выпрямился и посмотрел на Эриха:
— Инженерская семья. Даже ребёнок здоровается как чиновник.
— Это от мамы, — сказал Эрих.
— Это от меня, — поправила Клареноре.
Отто подхватил чемоданы:
— Пойдёмте. Картошка стынет.
— А чем плоха холодная картошка? — немедленно спросила Клареноре.
— Тем, что вкусная горячая, — отрезал Отто.
Клареноре кивнула, признавая аргумент.
Вечером они сидели на маленькой кухне под жёлтой лампой.
Говорили о поездах. О работе. О том, как изменился Фюрстенвальде после войны — стал тише, осторожнее, будто город научился не привлекать внимания. Старик Мюллер рассказывал медленно, с длинными паузами, как рассказывают люди, привыкшие взвешивать слова.
Клареноре слушала. Она почти не вмешивалась в разговор взрослых — только один раз спросила:
— А почему у вас другие деньги?
— Восточные марки, — объяснил Отто. — У вас западные. Разные страны — разные деньги.
— Но один язык.
— Пока один.
Клареноре нахмурилась над этим «пока», но промолчала.
В какой-то момент старик Мюллер посмотрел на внучку долго, изучающе.
— Ты хочешь строить машины? — спросил он вдруг.
— Да, — ответила Клареноре без паузы.
— Почему?
Она задумалась на секунду — не потому что не знала ответа, а потому что подбирала точные слова.
— Потому что машина честная. Если она сломана — это видно. Если она едет — это тоже видно. Люди сложнее.
Старик Мюллер посмотрел на меня.
— Точно от мамы, — сказал он.
— От обоих, — поправила я.
В Берлин они приехали через два дня.
Анна жила недалеко от старого аэродрома. Дом уцелел чудом — с заделанными наспех окнами, но целыми стенами. Дверь открыла сама Анна — чуть худее, чуть строже вокруг глаз, но всё та же лёгкая походка.
— Грета.
Они обнялись молча.
Из глубины квартиры донёсся мужской голос, потом появился Дитер — в рабочем комбинезоне, пахнущий бензином, с сединой на висках. Он широко улыбнулся:
— Грета! Эрих! А это, значит, знаменитая Клареноре?
— Знаменитая? — удивилась Клареноре.
— Анна про тебя рассказывала, — сказал Дитер. — Говорит, ты уже водишь машину.
— Во дворе, — уточнила Клареноре. — Пока только во дворе и под присмотром. Но скоро на дороге.
— Сколько тебе лет?
— Десять. Но это временно.
Дитер расхохотался.
Курт вошёл позже — с улицы, в рабочей куртке. Высокий, светловолосый, с руками, которые уже знали тяжёлый инструмент. Семнадцать лет, почти восемнадцать, и что-то в нём было такое, отчего я на секунду остановилась.
Та же линия плеч. Тот же поворот головы.
Я знала, что это будет. Анна предупреждала в письмах. Но знать и увидеть — разные вещи.
— Guten Abend, — сказал Курт, немного смущённо.
— Это Курт, — тихо сказала Анна.
Грета протянула руку:
— Я знаю. Я Грета. Мюллер.
Он пожал. Крепко, по-рабочему.
— Знаю, — сказал он. — Анна рассказывала про вас. Вы работали на Daimler-Benz.
— Работала. И снова работаю.
Он посмотрел на меня с тем выражением, которое я хорошо знала по довоенным годам: молодой человек, который очень хочет что-то спросить, но ещё не решил, уместно ли.
— Спрашивай, — сказала она.
— Можно ли устроиться на завод в Штутгарте без диплома?
Грета помолчала секунду.
— Без диплома — учеником. Потом вечерняя школа. Потом посмотрим.
— Я умею работать с двигателями, — сказал он быстро. — Дитер учил. И с подвеской. И с электрикой немного.
— Я знаю, что ты умеешь, — сказала я. — Дитер писал.
Курт замолчал. Смотрел на неё — серьёзно, без той мальчишеской неловкости, с которой вошёл.
Клареноре стояла рядом и наблюдала всю эту сцену с видом человека, который следит за разборкой сложного механизма и уже понимает, как он устроен.
— Поедем с нами? — спросила она Курта напрямую.
Он посмотрел на неё:
— Это же мамино решение. И твоей мамы.
— Мама уже решила, — сказала Клареноре. — Просто ещё не сказала вслух.
Грета вздохнула:
— Клари.
— Ну правда.
За столом на кухне, позже, когда дети ушли в другую комнату, разговор состоялся уже по-взрослому. Анна смотрела в стол. Дитер держал чашку обеими руками.
— Ты правда можешь устроить его на завод? — тихо спросил Дитер.
— Да, — ответила я. — Сначала учеником. Уленхаут знает, что я иногда привожу людей. Он не возражает, если руки прямые.
— Руки прямые, — сказал Дитер. — За это я ручаюсь.
— Жить? — спросила Анна, не поднимая глаз.
— У нас есть комната. Та самая, где жили мы с Куртом. — Грета остановилась на секунду. — Две кровати. Одна уже занята Клареноре. Вторая свободна.
Анна наконец подняла глаза.
— Грета, — сказала она тихо. — Ты понимаешь, что это значит для меня? Отпустить его к вам?
— Понимаю, — ответила я. — Поэтому и предлагаю. Он будет у своих.
Анна долго молчала. За окном шумел вечерний Берлин — трамваи, голоса, где-то вдалеке радио.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Пусть едет.
Дитер встал, подошёл к шкафу, достал старый кожаный футляр с инструментами.
— Вот, — сказал он. — Моих денег на университет нет. Но хороший ключ иногда важнее диплома.
Они уехали через три дня.
На перроне Анна обняла Курта крепко и долго. Потом отпустила — резко, как человек, который знает, что если не отпустить сразу, не отпустит вообще.
Дитер пожал ему руку. Потом, подумав, тоже обнял — коротко, по-мужски.
Курт сел в W138 на заднее сиденье рядом с Клареноре. Машина тронулась. Он смотрел в окно на уходящий перрон, на фигуру Анны, которая стояла и смотрела вслед, пока вокзал не скрылся за поворотом.
Клареноре немного помолчала.
Потом сказала:
— Теперь нас двое.
Курт повернулся:
— Кого — нас?
— Людей, которые любят машины больше политики.
Он посмотрел на неё. Потом в окно, на уходящий Берлин — тёмный, полурухнувший, но живой.
— Тогда, наверное, да, — сказал он. — Нас двое.
я смотрела на них в зеркало заднего вида. Десятилетняя девочка и семнадцатилетний юноша с отцовскими глазами и дедушкиными руками.
W138 шёл на запад. Дизель работал ровно.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. Пятое августа
Штутгарт, 5 августа 1951 года
С самого утра дом шумел. Берта командовала кухней с той сосредоточенной строгостью, с какой когда-то дирижировала жизнью всей семьи ещё до войны. — Клареноре, не воруй картофель!— Я не ворую, я провожу контроль качества! — Контроль качества у тебя будет веником по спине. — Тогда это уже репрессии против инженерной мысли! Эрих, сидевший за столом с газетой, фыркнул от смеха. я стояла у окна и нарезала яблоки для пирога. Она любила такие утра. Дом жил. Не существовал — жил. Скрипели половицы, звенела посуда, пахло луком, кофе и свежими досками — часть второго этажа всё ещё достраивалась. И впервые за много лет этот шум не казался попыткой заглушить пустоту.
Курт появился на кухне с закатанными рукавами рубашки. — Фрау Берта, где молоток? — В мастерской, слева от верстака. И не называй меня «фрау Берта». Я чувствую себя школьной учительницей. — А как тогда? Берта на секунду задумалась. — Ну… раз уж ты живёшь здесь… можешь говорить просто «бабушка Берта». Курт замер. Совсем ненадолго. Но я заметила. И мать заметила, что я заметила. Никто ничего не сказал.
Во дворе Клареноре уже пыталась руководить процессом развешивания гирлянды. — Нет, выше! — Клари, я выше тебя почти на голову. — Именно поэтому ты должен использовать своё преимущество во благо науки! Курт засмеялся: — Ты всегда разговариваешь как маленький профессор? — Нет. Иногда как механик. Она критически посмотрела на гирлянду: — Криво. — Это потому что земля неровная. — Нет. Это потому что ты гуманитарий. — Я работаю в экспериментальном цеху. — Это ещё не доказательство.
К пяти вечера стол был накрыт. Ничего роскошного — послевоенная Германия ещё не умела роскоши. Но всё было настоящее. Картофель. Жаркое. Домашний хлеб. Яблочный пирог. И бутылка вина, которую Эрих хранил с сорок седьмого года. — Для особого случая, — сказал он. — А сейчас что? — спросила Клареноре. Эрих оглядел стол. Берту. меня. Курта. Дочь. И тихо ответил: — Сейчас у нас снова семья.
Когда у калитки остановился тёмный Mercedes, Клареноре первой подбежала к окну. — Они приехали! Эрих мгновенно выпрямился. Даже Грета невольно поправила волосы. Потому что это были не просто гости. Это была часть той жизни, которую они потеряли и снова собрали по кускам.
Макс Зайлер вошёл первым — массивный, уверенный, с усталым лицом человека, который слишком много лет восстанавливает невозможное. За ним — Уленхаут. Высокий. Спокойный. В светлом летнем пиджаке, пахнущий табаком и машинным маслом. — Грета, — сказал он, пожимая ей руку. — Дом выглядит всё лучше. — Потому что у нас бесплатная детская рабочая сила, — ответила она. Клареноре гордо подняла подбородок: — Я требую зарплату. — Ты получаешь еду, — невозмутимо сказала Берта. — Тирания.
Уленхаут заметил Курта почти сразу. Не подал вида. Но заметил. Слишком знакомая улыбка. Слишком знакомый взгляд. Тот же светловолосый мальчишеский типаж, что был у погибшего Курта Шмидта. Он перевёл взгляд на меня. Она едва заметно кивнула. Да. Она тоже это видела каждый день.
За столом стало шумно почти мгновенно. Зайлер рассказывал про восстановление дилерской сети. Эрих спорил с ним о дизелях. Я возмущалась качеством новой послевоенной стали. — Металл устал ещё до того, как из него сделали деталь, — сказала она. — Как и вся Германия, — заметил Зайлер. Берта недовольно покачала головой: — Хватит вам завода за столом. Люди едят. — Инженеры всегда говорят о заводе, — ответил Уленхаут. — Даже когда молчат.
Курт сначала почти не участвовал в разговоре. Слушал. Запоминал. Для него сидеть за одним столом с Уленхаутом было всё равно что молодому музыканту случайно оказаться рядом с Бетховеном. И Уленхаут это прекрасно понимал. В какой-то момент он спокойно спросил: — Ну и как тебе экспериментальный цех? Курт чуть не подавился вином. — Очень… шумно. Все засмеялись. — Это хороший признак, — сказал Уленхаут. — Если в экспериментальном цеху тихо — значит, либо всё сломалось, либо никто не работает. — Или бухгалтерия победила инженеров, — добавила Грета. — Это худший вариант, — серьёзно согласился Уленхаут.
Позже разговор неожиданно свернул к авиации. На стене висела фотография старшего Курта — в лётной форме. Зайлер долго смотрел на неё. Потом перевёл взгляд на молодого Курта. — Ты похож на него сильнее, чем мне показалось сначала. В комнате стало тихо. Курт медленно поставил бокал. И спокойно сказал: — Наверное, потому что он действительно может быть моим отцом. Берта закрыла глаза. Клареноре перестала улыбаться. Но Уленхаут не отвёл взгляда. — А кто воспитал тебя? — спросил он. — Дитер Бауэр. — Тогда это и есть твой отец, — спокойно сказал Уленхаут. — Всё остальное — биология. Курт долго молчал. Потом тихо кивнул: — Да. Наверное.
Вечером, когда взрослые уже пили кофе, Клареноре утащила Курта наверх. Из приоткрытой двери доносились их голоса. — Осторожно, это чертежи! — Тогда не клади их на кровать! — Это моя кровать! — Вообще-то раньше это была кровать другого Курта! — Отлично. Значит, исторически я прав. Уленхаут невольно улыбнулся. Из комнаты падал тёплый свет. Две старые кровати. Чертёжная доска. Книги. Детали карбюратора на столе. Девочка с косами. Юноша с руками механика. Настоящая жизнь. Он тихо сказал Зайлеру: — Знаешь… мне кажется, у нас всё-таки есть будущее. Зайлер посмотрел в сторону комнаты. И впервые за весь вечер улыбнулся по-настоящему. — Да, — сказал он. — Теперь мне тоже так кажется.Ле-Ман, 11 июня 1955 года
Ле-Ман кипел предгоночной лихорадкой. Воздух дрожал от рёва моторов. Вокруг нас французы с жаром болели за свои Talbot и Bugatti, бросая на нас, немцев из команды Mercedes, косые, неприязненные взгляды.
Гонка началась традиционным “ле-манским стартом”. Фанхио и Мосс на Mercedes 300 SLR быстро вышли в лидеры.
Часы шли. К шести вечера Клареноре надоело сидеть в технической зоне.
— Мама, я пойду к трибунам! Хочу увидеть, как наши проходят главную прямую!
Я колебалась, но дочь была уже почти взрослой:
— Не уходи далеко. И вернись через час.
И тут они появились. Две серебряные стрелы. Сначала машина Фанхио и Мосса, за ней — Клинга и Симона. Наши! Они пронеслись мимо, уверенно лидируя.
Клареноре, поддавшись чистому, безудержному порыву радости, одним движением сдёрнула с себя белую футболку с большой чёрной трёхлучевой звездой. Встав прямо у вала, отделяющего трассу от зрителей, она взмахнула футболкой над головой, как знаменем победы.
— Я буду инженером Daimler-Benz! — кричала она. Мы сегодня займем весь подиум! Первые три места уже наши!!!
Французская толпа вокруг замерла, а затем взорвалась возмущённым гулом. Этот жест был пощёчиной. Немецкая девчонка, почти подросток, полуголая, празднующая превосходство немецких машин на их земле, всего через десять лет после войны.
— Посмотрите на эту маленькую boche! — прошипел краснолицый мужчина в берете. — Так нагло болеть за оккупантов…
Клареноре резко обернулась:
— Вот уж кто молчал бы, с явной издевкой сказала она на чистейшем французском, если бы не ваш кровавый бунт, названный великой французской революцией — не было бы революций в России и Германии. Не было бы нацизма и войны! Мы все жили бы тихо и мирно, как жили тысячелетия. Как до сих пор живут на моей родине, в мирной Швейцарии!
Толпа взревела:
— Да как ты смеешь! Соска! Сначала сиськи отрасти, потом будешь их показывать и нас истории учить!
Кто-то толкнул её в плечо. Её начали оттеснять от трассы.
— Убирайся! Или мы вызовем полицию!
Под напором враждебной толпы Клареноре пришлось отступить метров на тридцать вглубь, к боксам. Униженная, с горящими щеками, она всё ещё сжимала футболку в руке.
Это было 18:26.
Она стояла там, где её оставила толпа — метрах в тридцати вглубь от вала, у самых боксов. Униженная, с горящими щеками, с зажатой в кулаке майкой.
Через минуту Jaguar Майка Хоторна резко затормозит у входа в боксы. Прямо за ним пойдёт третья серебряная стрела — машина Пьера Левега.
Через минуту я увижу белый свет.
А те тридцать метров, на которые её вытолкали разъярённые французы за наглость, за немецкую звезду над головой и за то, что она посмела учить их истории, — эти тридцать метров окажутся ровно тем расстоянием, которое отделяет живых от мёртвых.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. Возвращение Курта
Штутгарт, сентябрь 1951 года
Поезд пришёл рано утром. Над городом стоял прохладный туман, пахло угольным дымом и мокрым камнем. Курт вышел на перрон с одним чемоданом, свёртком книг под мышкой и кожаным футляром с инструментами — подарком Дитера. Клареноре тут же схватила его за рукав: — Пошли быстрее! Пока мама снова не начала говорить про расписание и дисциплину! — Я всё слышу, — спокойно сказала я. — Я знаю. Эрих усмехнулся и подхватил чемодан.
Когда они подошли к дому, Курт замедлил шаг. Дом был старый, тёплый даже снаружи. Не богатый — просто настоящий. С виноградом у стены, с мастерской во дворе, с запахом дерева и машинного масла, который чувствовался даже от калитки. Клареноре толкнула калитку: — Willkommen im Irrenhaus. Добро пожаловать в сумасшедший дом. — Клари, — строго сказала я. — А что? Это правда.
Дверь открылась прежде, чем они успели постучать. Берта словно ждала у окна. Увидев юношу за спиной Клареноре, она вдруг побледнела и ухватилась рукой за косяк. — Курт… — прошептала она. — Курт, мой мальчик… На секунду все замерли. Потому что сходство было страшным. Не полным — другой разрез глаз, другая линия подбородка. Но улыбка. Поворот головы. Светлые волосы. Даже то, как он стоял чуть сутулясь после дороги. Берта сделала шаг вперёд, будто забыв, сколько ему лет и кто он такой. И Курт вдруг понял: сейчас она видит не его. Она видит сына, который не вернулся. Берта осторожно коснулась его щеки дрожащей рукой. — Простите… — тихо сказала она. — Ты просто очень похож на него. Курт накрыл её ладонь своей: — Я знаю. И Берта неожиданно расплакалась — впервые при нём.
Позже, когда вещи были внесены, а чай разлит по чашкам, Курт стоял в комнате Греты. На стене висела фотография молодого лётчика в форме. Того самого Курта. Улыбающегося. Живого. Курт долго смотрел на снимок. Потом тихо спросил: — Это он? я кивнула. — Мой брат. Молчание затянулось. — Я всё время думал… — начал Курт и запнулся. — Думал, что это какая-то неловкая история. А сейчас… Он снова посмотрел на фотографию. — Сейчас мне кажется, будто у меня два отца. Грета ничего не ответила. Потому что возразить было нечего. — И две семьи, — добавил он уже совсем тихо. Из коридора донёсся голос Клареноре: — Если вы там закончили философствовать, я хочу показать ему комнату!
Комната оказалась небольшой, но светлой. Две кровати стояли по разным сторонам окна — как и прежде. Одна когда-то принадлежала мне, другая её брату. Между ними — старый письменный стол с чернильницей и настольной лампой. На полках — книги по механике, математике, несколько французских романов, атласы двигателей и потрёпанный английский словарь Клареноре. — Вот твоя кровать, — сказала она. — Исторически правильно, между прочим. — В смысле? — На ней раньше спал Курт номер один. Он засмеялся. — А ты всегда такая? — Какая? — Странная. Клареноре гордо кивнула: — Да. Она уселась на свою кровать с ногами. — Сразу предупреждаю: я разговариваю во сне на трёх языках. — Отлично. Я тоже иногда ругаюсь во сне. — На каком языке? — Пока только на немецком. — Исправим.
Расселились мы тогда наспех и не подумав.
В детской стояли две кровати, одна пустовала с тридцать восьмого года, и Клареноре объявила её кроватью Курта раньше, чем кто-либо из взрослых успел открыть рот. Он поставил чемодан, и вопрос решился сам собой.
К зиме всё встало на свои места: мать перебралась вниз к внучке — они три года прожили вместе в Лугано и привыкли, — а Курт занял гостиную.
Там он и прожил два с половиной года. В проходной комнате, где стоял буфет, где по воскресеньям накрывали на всех и через которую все ходили из кухни в коридор.
Ни разу не пожаловался.
Вечером они разбирали вещи. Клареноре немедленно заняла половину его книг. — О, термодинамика! Можно посмотреть? — Ты читаешь термодинамику? — Конечно. — Тебе десять лет. — И? Он посмотрел на неё с искренним недоумением: — У вас вся семья такая? — Нет, — серьёзно ответила Клареноре. — Бабушка нормальная.
На следующее утро Грета и Эрих повели его на завод. Унтертюркхайм уже не выглядел кладбищем, как в сорок пятом. Между восстановленными корпусами ходили рабочие, гудели станки, пахло горячим металлом и эмульсией. Но шрамы войны ещё были видны повсюду. Курт шёл молча, стараясь не глазеть по сторонам слишком откровенно. А внутри у него всё дрожало. Daimler-Benz. То самое место, о котором он слышал с детства.
Экспериментальный цех находился рядом с КБ. Шумный, тесный, живой. На верстаках лежали разобранные узлы двигателей, чертежи, алюминиевые детали, коробки с подшипниками. Кто-то спорил о топливной смеси. Кто-то ругался из-за размеров втулки. Это был настоящий инженерный хаос. И Курт почувствовал себя дома почти мгновенно. — Вот он, — сказала я мастеру цеха. — Курт Бауэр. — Родственник? — спросил тот машинально. Грета на секунду замолчала. — Да, — ответила она наконец. — Можно сказать и так. Мастер кивнул: — Руки прямые? — Проверим, — ответил Курт раньше, чем успел испугаться собственной наглости. Мастер усмехнулся: — Хорошо. Уже лучше половины новичков.
К полудню Курт уже стоял у верстака в рабочем халате. Перед ним лежал разобранный карбюратор. Рядом появился высокий седой инженер в очках. — Ты новенький? — Да. — Не бойся ошибаться, — сказал инженер. — Здесь все ошибаются. Главное — понимать почему. Он ушёл дальше по цеху. Курт проводил его взглядом. — Кто это? — шёпотом спросил он соседа. Тот удивлённо посмотрел: — Ты не знаешь? Это Уленхаут. Курт чуть не выронил отвёртку.
Вечером он вернулся домой усталый, грязный и счастливый. Клареноре встретила его у двери: — Ну что? Выгнали? — Пока нет. — Отлично. Значит, ты остаёшься.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. Первый вечер
Штутгарт, сентябрь 1951 года
Эрих встретил нас на вокзале с машиной, и до дома мы доехали минут за двадцать.
Курт всю дорогу молчал и смотрел в окно. Я его понимала: за трое суток человек потерял Берлин, пересёк границу между двумя Германиями, попрощался с матерью на перроне и теперь ехал в дом, где никогда не был, к людям, которых видел один раз в жизни.
Клареноре, наоборот, говорила без остановки. Ей было десять лет, она получила в личное пользование живого семнадцатилетнего двоюродного брата, и она немедленно начала его обживать: рассказывала про школу, про мастерскую, про соседского кота, про то, что математичка глухая на левое ухо и поэтому надо садиться справа.
Курт отвечал односложно. Она не обижалась.
Мы въехали во двор. Эрих заглушил мотор.
— Пришли, — сказал он. — Курт, бери чемодан, комната наверху. Клари, покажешь.
Мы с Эрихом взяли сумки и пошли в дом.
Дальше я знаю со слов Курта, потому что рассказал он мне это много позже — лет через десять, случайно, когда речь зашла о чём-то другом.
Он взял чемодан, взял свёрток с книгами, взял футляр с инструментами — всё сразу, чтобы не ходить дважды, — и пошёл к крыльцу.
На середине двора обернулся.
Клареноре стояла у машины и явно никуда не собиралась.
— Ты чего не идёшь? — спросил он.
— Надо помыть и загнать, — сказала она.
Он подумал, что не расслышал.
— Что?
— Помыть машину, — терпеливо повторила она, как повторяют иностранцу. — И загнать в гараж. Мы же с дороги.
Курт поставил чемодан.
Он потом объяснял мне свою логику совершенно честно: он решил, что «помыть» она может, десятилетний ребёнок вполне способен пройтись тряпкой по крыльям, — а «загнать» означает, что сейчас выйдет Эрих и загонит.
Поэтому он сказал:
— Помочь?
— Не надо. Там ведро тяжёлое, но я приноровилась.
Она сходила в сарай и вынесла ведро — действительно тяжёлое, литров на десять, и несла она его двумя руками, отклонившись в сторону для равновесия.
Потом взяла тряпку и начала мыть.
Курт стоял и смотрел, и постепенно ему становилось всё интереснее, потому что мыла она не так, как моет ребёнок, которому велели помочь.
Она начала сверху и шла вниз — крыша, стёкла, капот, крылья, пороги, — ни разу не вернувшись наверх. Она отдельно и очень тщательно протёрла фары, потом отдельно номерной знак. Потом сменила воду и прошла второй раз низ — колёса, арки, брызговики, — потому что там была дорожная грязь, и её нельзя было тащить наверх той же тряпкой.
Всё это заняло минут пятнадцать и делалось молча, в определённом порядке, без единого лишнего движения.
Курт, который через два месяца потратит три воскресенья на то, чтобы обвести карандашом контур каждого гаечного ключа, смотрел на это, я думаю, с некоторым узнаванием.
Потом она открыла капот.
Тут он подошёл ближе.
— Ты что делаешь?
— Смотрю масло, — сказала она, вытаскивая щуп. — Мы шестьсот километров прошли. Папа говорит, после длинной дороги надо смотреть, иначе не заметишь, если начнёт уходить.
Она вытерла щуп тряпкой, вставила обратно, вытащила снова и посмотрела на просвет. Свет уже был неважный — сентябрьский вечер, — и она развернулась так, чтобы поймать отблеск от кухонного окна.
— Норма, — сказала она сама себе и опустила капот.
Не захлопнула. Опустила до защёлки и дожала ладонью.
— Уровень воды смотреть не буду, — добавила она для Курта, будто отчитываясь. — Он горячий ещё. Утром посмотрю.
Курт кивнул.
Он потом говорил, что кивнул совершенно машинально, потому что мозг в этот момент был занят другим: он начинал понимать, что «загнать в гараж» означало ровно то, что означало.
Она открыла ворота гаража — тяжёлые, деревянные, в две створки, — и подпёрла обе кирпичами, чтобы не закрывались.
Потом села за руль.
— Погоди, — сказал Курт.
Она посмотрела на него через открытую дверцу.
— Что?
— Тебе десять лет.
— Одиннадцать в марте, — сказала она.
— Клареноре.
— Мне можно, — сказала она спокойно. — Во дворе и под присмотром. Сейчас присмотр — это ты.
И закрыла дверцу.
Курт рассказывал, что за те несколько секунд успел придумать и отбросить три плана: побежать за Эрихом, встать перед машиной и остановить её физически, ничего не делать.
Он выбрал третье, и выбрал не по слабости.
Он выбрал его потому, что она села за руль правильно.
Он это увидел сразу, и это его остановило вернее любого разрешения. Она не полезла на сиденье коленками и не потянулась к рулю всем телом. Она села, подвинулась, проверила, достаёт ли до педалей — достала, потому что подушку под спину она подложила заранее, ещё до того, как открыла ворота, и он этого не заметил.
Потом она посмотрела в зеркало. Поправила его на два пальца.
Потом левой рукой проверила, что рычаг в нейтрали, — не глядя, на ощупь, как проверяют привычную вещь.
И только потом потянулась к стартеру.
Дизель схватился с первого раза — он был ещё горячий, ему это было легко.
Двор у нас был неудобный.
Между сараем и старой яблоней оставался пятачок, на котором развернуться могла только машина с хорошим водителем: приходилось заходить в два приёма, и второй приём был вслепую, потому что задний угол сарая перекрывал обзор.
Эрих делал это в два приёма. Я делала в два.
Она сделала в два.
Курт стоял на месте, где его оставили, с чемоданом у ног, и смотрел, как десятилетняя девочка выводит двухтонный довоенный дизель на пятачок, разворачивает его, останавливается, включает заднюю, кладёт правую руку на спинку сиденья и оборачивается через плечо.
Зеркало на W138 было одно, слева, размером с ладонь, и назад в него не было видно почти ничего — оборачивались все, и взрослые тоже. Но взрослые оборачивались один раз и потом доводили на память.
Она оборачивалась трижды: перед началом движения, на середине и перед самыми воротами. Медленнее, чем Эрих. Зато без единой поправки рулём.
Машина вошла в ворота ровно.
Мотор заглох. Стало очень тихо — так тихо, как бывает во дворе в сентябре, когда двигатель только что перестал работать и слышно, как остывает металл.
Она вылезла, обошла машину, потрогала капот ладонью — проверяя, насколько остыл, — и закрыла ворота гаража.
Потом подобрала кирпичи и отнесла их к стене, на своё место.
Потом взяла ведро и понесла выливать.
И только после этого посмотрела на Курта, который так и стоял посреди двора с чемоданом, свёртком книг и футляром с инструментами.
— Ты чего? — спросила она.
Курт сказал мне, что за всю жизнь помнит немного моментов, когда у него по-настоящему не находилось слов. Этот был первым.
— Ничего, — сказал он наконец. — Хорошо загнала.
— Я в начале слишком резко повернула, — сказала Клареноре с досадой. — Мама заметит.
Она подумала и добавила:
— Она всегда замечает.
Курт помолчал. Потом сказал:
— Я осенью собираюсь на курсы водителей. Записался уже.
— Это правильно, — одобрила Клареноре.
— Ты меня тоже поучишь?
Он сказал это совершенно серьёзно.
Не тем голосом, каким взрослые подыгрывают детям, не с улыбкой на всякий случай — а так, как обращаются к человеку, который умеет то, чего ты не умеешь, и у которого имеет смысл спросить.
Ей было десять лет. Ему семнадцать. Он только что видел, как она в два приёма развернулась на пятачке между сараем и яблоней, и сделал из этого единственный вывод, который был возможен при его устройстве ума: она умеет, я нет, надо просить.
Клареноре восприняла это как совершенно нормальное деловое предложение.
— Поучу, — сказала она. — Только на курсах тебя будут учить по-другому. Их надо слушаться, а то не сдашь.
— А тебя?
— А меня потом. Когда права получишь.
Она подумала.
— И сцеплению я тебя раньше научу, — добавила она. — Это всё равно все не умеют. Папа говорит, половина людей с правами не чувствует момент касания.
— А ты чувствуешь?
— Конечно, — сказала она с некоторым удивлением. — Иначе как ездить.
Он взял чемодан и пошёл за ней к дому.
На крыльце она обернулась:
— Курт.
— Что?
— Ты никому не рассказывай, что я тебя не пустила помогать. — Она поставила ведро. — Мне за это не влетит, но папа будет говорить, что я невежливая.
— Не расскажу.
— Спасибо. — Она открыла дверь. — Пошли. Бабушка ждёт.
Он рассказал мне об этом в шестьдесят первом, когда мы стояли в том же дворе и разговаривали о чём-то совершенно другом.
— Знаете, что я тогда подумал? — сказал он. — В первый вечер, когда она загнала машину?
— Что?
Он помолчал.
— Я подумал: я приехал не в гости.
— В смысле?
— В смысле, что здесь так живут, — сказал он. — Не показывают, не хвастаются, не делают вид. Просто живут: приехали — помой и загони. И надо было соответствовать.
Он усмехнулся.
— Я потом три воскресенья мастерскую разбирал. Думаете, почему?
Я тогда засмеялась.
А сейчас, вспоминая этот разговор, я думаю о том, что двадцатисемилетний мужчина совершенно точно помнил, как в десять лет его будущая жена мыла машину в определённом порядке и оборачивалась через плечо, вместо того чтобы смотреть в зеркало.
И что рассказывал он мне об этом с интонацией человека, который вспоминает не смешное.
Но до этого было ещё восемь лет, и тогда я, конечно, ничего не поняла.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ. Момент касания
Лугано — Штутгарт, 1946–1951
Учить её начал Эрих, и начал он неправильно.
Это было в Лугано, ей было пять лет, стояло лето, и он посадил её к себе на колени и дал подержаться за руль, пока машина катилась по пустой дороге вдоль озера со скоростью пешехода.
Она была в восторге. Он был доволен собой.
Я, когда узнала, устроила ему единственный за всю нашу жизнь настоящий скандал.
— Ты чему её сейчас научил?
— Грета, мы ехали пятнадцать километров в час.
— Ты научил её, что руль — это игрушка, которую держат чужими руками, — сказала я. — Что за неё всё делает кто-то взрослый, а она красиво поворачивает. Ты научил её тому, чему учат девочек. И теперь я буду это переучивать.
Эрих обиделся и три дня не разговаривал.
Потом признал, что я права.
Меня учил однорукий человек.
Герр Шмидт, мой однофамилец, инструктор автошколы на окраине Штутгарта, ветеран Первой мировой, потерявший левую руку. Он водил одной рукой лучше, чем большинство людей двумя, и в тридцатом году, когда мне было восемнадцать, он объяснил мне устройство сцепления так, что я помню это до сих пор дословно.
Он сказал: не смотри на педаль, смотри на мотор. Ты услышишь, когда ему станет тяжелее. Вот это и есть момент касания. Найди его один раз — и больше никогда не заглохнешь.
И ещё он сказал: вы ставили пластинку на патефон? Один диск неподвижен, второй крутится. Когда вы кладёте пластинку, они начинают крутиться вместе. Сцепление — то же самое.
Я села за руль второй раз в жизни и заглохла.
И третий.
А на четвёртый поймала.
Я решила, что дочь будет учиться так же. От мотора, а не от педали.
Начали мы всерьёз, когда ей было семь.
Первое, что я сделала, — сняла её с колен и посадила отдельно.
Подушка под спину, чтобы доставать до педалей. Вторая под сиденье, чтобы видеть капот. Двор, пустой, без людей. Двигатель заглушён.
— Заводить не будем, — сказала я.
— Почему?
— Потому что сначала ты выучишь, что где.
Мы просидели в неподвижной машине сорок минут.
Педали. Три штуки, слева направо: сцепление, тормоз, газ. Рычаг: четыре передачи и задняя, схема, где какая. Ручной тормоз. Стартер. Свет. Дворники.
Она нашла всё это на ощупь и повторила с закрытыми глазами. Дважды.
— Зачем с закрытыми? — спросила она.
— Затем, что если ты будешь искать педаль глазами, ты не будешь смотреть на дорогу.
Она подумала и приняла аргумент.
Второй урок был про звук.
Я завела мотор, поставила на нейтраль и сказала:
— Слушай.
— Что слушать?
— Просто слушай. Пять минут.
Дизель на холостых, ровный, спокойный. Она слушала, честно, целых пять минут, и под конец начала ёрзать.
Потом я включила первую и медленно, очень медленно начала отпускать сцепление, не давая газа.
— Слышишь?
Она замерла.
Мотор изменился — стал глуше, тяжелее, будто что-то навалилось. Дизель не заглох сразу, он потянул машину, и она пошла, накатом, как лодка.
— Вот, — сказала она. — Вот тут.
— Что тут?
— Тут ему стало тяжело.
— Это называется момент касания, — сказала я. — Всё остальное в вождении можно выучить. Это надо услышать.
Она услышала это в семь лет и с тех пор не глохла почти никогда.
Дальше пошло быстро.
Осенью сорок восьмого она уже водила по двору сама: трогалась, проезжала двадцать метров, останавливалась, включала заднюю, возвращалась. Разворачивалась в два приёма на пятачке между сараем и яблоней.
К девяти годам она делала это лучше меня.
Я говорю это без всякой материнской гордости, потому что гордиться тут нечем: у неё просто было больше времени. Она проводила во дворе с машиной по два часа в день всё лето, а я в её возрасте не видела автомобиля вблизи.
Дорогу я ей не давала долго.
Двор — да. Заводская территория по воскресеньям, где никого нет, — да, с двенадцати лет. Дорогу — нет.
Она спорила.
— Мама, я вожу лучше, чем половина тех, кто ездит по Штутгарту.
— Верю.
— Тогда почему?
— Потому что дело не в том, как ты водишь, — сказала я. — Дело в том, как водят остальные. На улице тебе будут мешать. Кто-то выедет не глядя, кто-то встанет там, где нельзя, кто-то тебя не увидит вообще. Водить — это на десять процентов управлять машиной и на девяносто предполагать чужие глупости. Второму тебя двор не научит.
Она молчала.
— И ещё, — добавила я. — Тебя остановят, и у меня будут неприятности на заводе, а у отца тоже. Это неспортивный аргумент, но он тоже настоящий.
Вот этот аргумент она приняла сразу. Первый — только года через два.
Про трек надо сказать отдельно, потому что это была не совсем законная история.
У завода в Унтертюркхайме была испытательная территория. По воскресеньям там не работали — только иногда сторож и иногда кто-нибудь из наших, кому надо было доделать.
Я стала брать её туда с двенадцати лет.
Формально — «показать дочери, где работает мать». Фактически — она наматывала круги на служебном 170-м, а я сидела рядом и говорила, что не так.
Знали об этом человек пять. Штайнер знал и молчал. Зайлер, я думаю, догадывался и предпочитал не знать. Уленхаут узнал в пятьдесят четвёртом, посмотрел на это минут десять со стороны и сказал мне одну фразу:
— Она поздно тормозит перед третьим поворотом.
— Знаю.
— Скажите ей.
И ушёл.
Вот и всё, что было сказано по этому поводу человеком, который отвечал за всю гоночную программу компании.
Учила я её на треке не скорости.
Скорость приходит сама, её не надо преподавать. Я учила её тому, что происходит на границе.
Как машина ведёт себя, когда сцепления уже не хватает. Как она об этом предупреждает — а она всегда предупреждает, за долю секунды, изменением усилия на руле и звуком покрышек. Что делать, когда пошёл занос: не тормозить, поймать рулём, не бросать газ резко.
Что делать, когда не поймала.
Мы отрабатывали занос специально — на мокром асфальте, на скорости сорок, где ошибка стоит помятого крыла, а не жизни. Раз двадцать за лето пятьдесят третьего.
Я делала это по одной причине.
Я знала, что рано или поздно она сядет за руль на дороге, и знала, что однажды у неё сорвётся задняя ось. Это происходит со всеми. Вопрос только в том, будет ли у неё в этот момент готовый ответ в руках или ей придётся его придумывать за полсекунды.
Придумать за полсекунды нельзя.
Через два года, летом пятьдесят пятого, она вела 300 SLR по французским дорогам от границы до Ле-Мана, и вела его хорошо — ровно, спокойно, без единого лишнего движения.
Ей было четырнадцать лет.
Я сидела рядом и не боялась ни минуты.
Уроки Курта
А теперь про то, как она учила Курта.
Он приехал в сентябре пятьдесят первого, в первый же вечер увидел, как она загоняет машину в гараж, и попросил научить его сцеплению. Она согласилась и назначила первый урок на воскресенье.
Ей было десять лет. Ему семнадцать.
Я узнала об этом задним числом и решила не вмешиваться — просто наблюдала из кухонного окна.
Началось с того, что она усадила его в машину и не дала завести.
— Сначала выучи, что где.
— Я знаю, что где.
— Покажи.
Он показал.
— Теперь с закрытыми глазами.
Курт посмотрел на неё, понял, что она не шутит, и закрыл глаза.
Он ошибся дважды — перепутал стартер и свет, промахнулся мимо рычага ручного тормоза.
— Ещё раз, — сказала Клареноре.
Он сделал ещё раз. И ещё. На четвёртый раз всё было правильно.
— Хорошо, — сказала она. — Теперь заводи.
Дальше был звук.
— Слушай.
— Что?
— Просто слушай.
Он послушал минуты две и сказал, что слышит дизель на холостых.
— А теперь смотри.
Она — не он, она сама — включила первую и начала отпускать сцепление. Медленно.
— Тут, — сказала она. — Слышишь? Ему стало тяжело.
Курт слушал очень внимательно. Он вообще всё делал очень внимательно.
— Слышу, — сказал он.
— Это момент касания. Найдёшь его — никогда не заглохнешь.
— Кто тебя этому научил?
— Мама, — сказала Клареноре. — А маму учил один человек без руки. Он говорил, что это как пластинку на патефон класть.
Курт кивнул.
Через три года он поставит в углублении, выточенном специально под неё, жестяную коробочку с иглами для патефона, который сделает своими руками.
Я не думаю, что тут есть какая-то связь. Просто мне нравится, что оба этих разговора были про одно и то же.
Он тронулся с четвёртого раза.
Первые три раза заглох, и каждый раз Клареноре говорила одно и то же слово:
— Ещё.
Без досады, без снисхождения, ровным голосом человека, который знает, что четвёртый раз будет.
На четвёртый машина пошла.
Курт проехал через весь двор, остановился у сарая, поставил на нейтраль и вылез. Лицо у него было такое, будто он только что сдал экзамен, к которому готовился год.
— Нормально? — спросил он.
Клареноре критически оглядела двор.
— Ты слишком долго держал на моменте, — сказала она. — Секунды две. Диск греется, это его портит. Надо быстрее.
— Понял.
— Но заглохнуть ты больше не должен.
Он больше и не заглох.
В октябре он пошёл на курсы и в декабре получил права.
А про то, как он их получил и что сказал про него инструктор, я расскажу чуть позже — там есть отдельная история.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ. Мастерская
Штутгарт, осень 1951 года
Мастерская была старше меня.
Когда-то это был каретный сарай — от него остались тяжёлые дубовые ворота и железные кольца в стенах, к которым привязывали лошадей. Потом там стоял отцовский мотоцикл, а вдоль дальней стены тянулся дубовый верстак почти в три метра длиной, с чугунными тисками на краю, такими тяжёлыми, что мне в детстве казалось: их не сдвинуть и вдвоём.
И там был порядок.
Настоящий, отцовский, железнодорожный. Большой молоток справа от тисков. Маленький в верхнем ящике. Напильники по размеру. Ключи от меньшего к большему. Отец никогда не убирал сразу после работы — он снимал фартук и шёл пить кофе, — и убирала за ним я, лет с шести, потому что не могла смотреть, как мастерская становится неправильной.
Однажды он спросил, зачем я это делаю.
— Так красиво, — сказала я.
— Нет, Грета. Не просто красиво. Правильно. — Он подошёл к верстаку, не глядя протянул руку и сразу взял нужную отвёртку. — Видишь? Когда у каждой вещи есть своё место, не нужно искать. Значит, больше времени остаётся на работу.
Мне было шесть лет, и я запомнила это на всю жизнь.
А потом мы уехали.
Тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой — и так до сорок пятого. Семь лет мастерская стояла без хозяина, потому что отец бывал дома всё реже и ночевал в конторе на узле. Потом два года она стояла вообще без никого. Потом мы вернулись, и нам стало не до неё: мы восстанавливали завод, восстанавливали крышу, восстанавливали жизнь, и в мастерскую заходили только за инструментом — взять и бросить обратно.
Так за десять лет отцовский порядок и рассыпался.
Не сразу и не по чьей-то вине. Просто вещи, которые не ставят на место каждый день, постепенно перестают иметь место.
К пятьдесят первому году гаечные ключи лежали в ящике все вместе, вперемешку с рожковыми и накидными; чтобы найти на тринадцать, приходилось перебирать половину. Отвёртки стояли в жестяной банке из-под кофе, остриями вверх. Метизы жили в трёх коробках по принципу «крупные», «мелкие» и «всякие», причём коробка «всякие» была самой полной.
Мы с Эрихом знали свой беспорядок наизусть и не страдали от него. Инженер вообще легко мирится с хаосом, если хаос его собственный: голова всё равно держит схему.
Мне было тридцать девять лет, и я как-то незаметно перестала быть той девочкой, которая вытирала чужие отвёртки и клала их на место двумя руками.
Курт приехал в сентябре.
Первую неделю он ничего не говорил. Работал на заводе, приходил вечером, ужинал, помогал по дому. Раза три заходил в мастерскую, стоял в дверях, смотрел. Уходил.
На восьмой день он спросил у Эриха разрешения — не «можно я тут приберусь», а сформулировал точно, как формулируют заявку:
— Отец, вы позволите мне реорганизовать инструментальное хозяйство? Я не буду ничего выбрасывать.
Эрих посмотрел на меня. Я пожала плечами.
— Реорганизуй, — сказал Эрих. — Только предупреди, когда закончишь. Чтобы я знал, что больше ничего не найду.
Курт кивнул совершенно серьёзно, не приняв шутку.
— Вы найдёте всё быстрее, чем раньше, — сказал он. — Это и есть цель.
Он потратил три воскресенья.
В первое воскресенье он ничего не делал руками. Он сидел на табурете посреди мастерской с блокнотом и карандашом — тем самым блокнотом в кожаном чехле, который дал ему Дитер, — и составлял опись.
Я заглянула около полудня. Он писал столбиком, мелким аккуратным почерком, с той наклонной твёрдостью, которая была у моего отца и которая, как я потом поняла, есть у всех железнодорожников: они всю жизнь пишут в журналах, где помарка недопустима.
— Что ты делаешь?
— Считаю, — сказал он, не поднимая головы. — У вас сто девяносто четыре единицы ручного инструмента. Из них двадцать два дубликата, одиннадцать неисправных, шесть я не смог опознать.
— Шесть чего?
Он показал. Это были отцовские приспособления для железнодорожной работы — съёмники и калибры, которым в автомобильной мастерской действительно нечего было делать.
— Это моего отца, — сказала я. — Оставь. Просто положи отдельно.
Он записал что-то в блокнот. Я потом видела эту строку: «Инструмент В. Шмидта — хранить, не использовать».
Так и вышло. Они висели на отдельной планке двадцать восемь лет, до самой смерти Эриха, и никто никогда их не трогал.
Во второе воскресенье он строил.
Из старых досок, оставшихся от ремонта крыши, он сделал два стеллажа и щит на стену — от верстака до окна, во всю длину. Пилил ровно, без карандашной разметки на глаз: сначала чертил, потом резал. Стыки подгонял так, что между досками не проходил лист бумаги.
Я стояла в дверях и смотрела, как работает семнадцатилетний парень, и понимала, что смотрю на что-то очень знакомое и очень чужое одновременно.
Знакомое — потому что это была та же точность, с которой мой отец вёл журнал сводок и с которой Эрих трижды пересчитывает каждый узел.
Чужое — потому что у нас в Швабии эта точность всё-таки допускает торг. Швабец аккуратен, но практичен: если сойдёт — сойдёт. А здесь торга не было вообще. Здесь было берлинское: не «достаточно хорошо», а «правильно или переделать».
Он трижды перепиливал одну доску, потому что первая ушла на два миллиметра, а вторая имела сучок в месте будущего крепления.
— Курт, — сказала я. — Это полка для ключей.
— Да, — согласился он и взял третью доску.
В третье воскресенье он развешивал.
Это было зрелище, ради которого стоило отменить все дела.
Он взял щит и обвёл на нём контур каждого инструмента — карандашом, по силуэту. Потом выжег контуры паяльником, чтобы не стёрлись. Потом вбил крючки.
Теперь на стене висели не ключи. На стене висела схема ключей: чёрный силуэт, а поверх него — сам инструмент. Если ключа не было на месте, на щите зияла его тень, и было видно издали, чего именно не хватает.
Ключи он развесил по возрастанию: рожковые слева направо от шести до тридцати двух, под ними накидные в том же порядке, ниже торцевые головки на планке с отверстиями. Отвёртки — по типу и длине, в отдельной секции, плоские отдельно от крестовых. Молотки по весу. Напильники по насечке, с бирками: драчёвый, личной, бархатный.
Метизы он рассортировал по коробкам из-под сигар, которые собирал по всему кварталу — двадцать одна коробка, на каждой наклейка с надписью тем же наклонным почерком. М6;20. М6;25. М8;30. Шайбы отдельно. Гроверы отдельно. Гайки отдельно.
Всё, что было неисправно, он починил: правил разбитые жала отвёрток, насаживал молотки на новые рукояти, шлифовал сорванные грани ключей. То, что не подлежало ремонту, он не выбросил — сложил в отдельный ящик с надписью «списано, на металл».
Всё, что было ржавым, он вычистил и промаслил.
Потом протёр верстак, вымыл окно, подмёл пол и вынес мусор.
И только тогда позвал нас.
Мы вошли втроём: я, Эрих и десятилетняя Клареноре.
Мастерская пахла машинным маслом, свежим деревом и щёлоком. Свет из вымытого окна падал на стену с инструментом, и вся стена читалась с порога, как чертёж: с первого взгляда было видно, где что и всё ли на месте.
Эрих долго молчал. Потом снял с крючка ключ на семнадцать, посмотрел на него, повесил обратно — точно в свой силуэт.
— Курт, — сказал он. — Ты понимаешь, что теперь я не смогу здесь халтурить?
— Да, — сказал Курт. — Это тоже цель.
Эрих засмеялся.
А я стояла и не могла ничего сказать, потому что со мной в этот момент происходило нечто, к чему я была совершенно не готова.
Напильники висели по размеру.
Ключи — от меньшего к большему.
Молотки — большой ближе к тискам, маленький дальше.
Он расположил их не так, как было при отце: он развесил их на стене, а отец держал в ящиках, и щита с силуэтами у отца не было и быть не могло. Порядок был другой, придуманный заново, свой.
Но принцип был тот же самый. Ровно тот же.
«Когда у каждой вещи есть своё место, не нужно искать. Значит, больше времени остаётся на работу».
Мой отец сказал это шестилетней девочке в этом самом сарае в восемнадцатом году. Его убило бомбой в сорок третьем, на втором этаже вокзального здания, и он не увидел ни внучки, ни этого парня.
А парень стоял здесь, в отцовской мастерской, руками отцовского внука — а может быть, и не внука, никто никогда не узнает, — и заново, ничего не зная, восстановил то, что здесь было тридцать лет назад.
Я вышла во двор и постояла там минуты три.
Потом вернулась и сказала, что это очень хорошо сделано.
А Клареноре обошла мастерскую по кругу, изучая стену, как изучают карту незнакомой страны. Потом остановилась и произнесла фразу, которая осталась в нашей семье навсегда:
— Курт, а можно я тут ничего не буду трогать? Я боюсь, что испорчу.
— Трогать можно всё, — сказал он. — Только возвращать на место.
— А если я забуду, где место?
— Не забудешь. Место нарисовано.
Она подумала.
— Это гениально, — сказала она.
И вот здесь надо было бы что-то заметить.
Потому что моя дочь, которая в десять лет уже спорила со взрослыми инженерами и говорила слово «гениально» примерно раз в год, произнесла его глядя не на стену.
Но я тогда ничего не заметила. Я смотрела на инструмент.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. Велосипед
Штутгарт, ноябрь 1951 года
Первую зарплату Курт принёс домой целиком и положил на кухонный стол.
— Это в дом, — сказал он.
Мы с Эрихом переглянулись.
— Курт, — сказала я. — Ты живёшь у нас, это правда. Но ты платишь за жильё тем, что помогаешь. Зарплата твоя.
— Я так не считаю.
— А я так считаю, и я в этом доме хозяйка.
Он посмотрел на Эриха. Эрих пожал плечами: с ней бесполезно.
Сошлись на трети. Он отдавал треть, я брала, и потом выяснилось, что я половину этой трети откладываю ему же, — но он об этом узнал только через два года, и был, кажется, оскорблён.
Вторую зарплату он не принёс.
Он вообще ничего про неё не сказал — просто в субботу ушёл рано утром и вернулся к обеду, ведя велосипед.
Велосипед был мужской, взрослый, довоенный и в тот момент довольно жалкий.
Рама целая, но краска облезла пятнами до металла. Заднее колесо восьмёркой. Цепь ржавая. Одна педаль без резинки, вторая вообще без педали — просто ось. Ни фонаря, ни звонка. Седло треснувшее, с торчащей пружиной.
Курт прислонил его к стене сарая и посмотрел на нас с выражением человека, совершившего крайне удачную сделку.
— Двенадцать марок, — сказал он. — Плюс полторы за подшипники, но подшипники я ещё не покупал.
— Курт, — сказал Эрих, разглядывая заднее колесо. — Это восьмёрка сантиметра в полтора.
— Спицы целые, — ответил Курт. — Обод не мятый. Выправлю.
— За сколько выправишь?
— За две недели.
Он выправил за три.
Три недели он занимался этим велосипедом по вечерам и по воскресеньям.
Разобрал полностью — до последней гайки, потому что иначе не умел. Каждую деталь осмотрел, промыл в керосине, разложил на верстаке в порядке сборки. Составил список того, что надо купить: подшипники, две педали, цепь, резину, тросик тормоза, звонок.
Всё это он покупал постепенно, с трёх зарплат.
Заднее колесо он правил сам, натягивая спицы по восьмушке оборота и проверяя биение по мелу: закрепил кусок мела на вилке так, чтобы он касался обода в самой высокой точке, и крутил колесо, пока меловая отметка не пошла по всей окружности.
Раму он ободрал до металла и покрасил заново — не в чёрный, а в тёмно-зелёный, потому что зелёная краска нашлась на заводе, а чёрная нет.
Седло перетянул кожей, которую выпросил у старика Донелли в обувной мастерской.
Собрал. Смазал. Отрегулировал.
И в первое воскресенье декабря вывел во двор нечто, что уже не имело почти ничего общего с тем, что он привёз в ноябре.
Клареноре вышла на крыльцо и остановилась.
— Это чей?
— Твой, — сказал Курт.
Она молчала секунд пять.
Потом сказала — и это была очень характерная для неё реакция, потому что первое, что она заметила, было не цветом и не блеском:
— Курт, он мужской. Он мне велик.
— Знаю.
— У него рама.
— Знаю.
— Мне через неё не перекинуть ногу. И до седла я не достану.
— Знаю, — в третий раз сказал Курт. — Я поэтому не стал покупать детский.
Она нахмурилась.
— Объясни.
— Тебе десять лет, — сказал он. — Через два года детский станет мал, и его придётся выбрасывать. А этот тебе будет годен всю жизнь. Ты в него вырастешь, а он не износится: я его перебрал весь, там теперь ничего старого, кроме рамы, а рама вечная.
Он подумал и добавил главное:
— Пока не достаёшь — езди под рамой. Все так начинают.
Она научилась в тот же день.
«Под рамой» — это когда ногу просовываешь в треугольник рамы насквозь, тело остаётся сбоку, и едешь наискось, вцепившись в руль, перекошенная, как краб. Так учились ездить все дети, которым доставался взрослый велосипед, — то есть почти все дети в те годы.
Она проехала так две недели.
Потом ей это надоело, и она перешла на второй способ: садилась на раму верхом и ехала, доставая до нижней педали носком, переваливаясь всем телом с боку на бок при каждом обороте. Со стороны это выглядело диковато — маленькая фигурка, качающаяся, как метроном, на слишком большой машине.
Зато она сидела прямо, держала руль двумя руками и ехала гораздо быстрее.
Эрих, увидев это в первый раз, сказал:
— Она себе всё отобьёт.
— Она уже отбила, — ответила я. — Вчера. Молчит.
Мы не стали вмешиваться.
К весне она вытянулась настолько, что доставала до педалей с рамы уже без перекатывания. К тринадцати годам села в седло нормально.
Велосипед прожил у неё до шестьдесят восьмого года и был передан по наследству её дочери Кларе.
А теперь про то, из-за чего я вообще всё это рассказываю.
В тот декабрьский день, когда Клареноре откаталась и завела велосипед в сарай, Курт пошёл с ней — показать, где он будет стоять.
Я в это время была во дворе и слышала через открытую дверь.
— Ставить будешь сюда, — сказал он. — К стене. И вешать.
— Куда вешать?
— Вот сюда. Тут крюки.
Пауза.
— Они как раз под колёса, — сказал Курт с некоторым удивлением. — Смотри-ка. Точно по размеру.
Я вошла в сарай.
Он стоял у левой стены и примерялся: поднял велосипед за раму, зацепил переднее колесо за верхний крюк, потом заднее за нижний. Велосипед повис вдоль стены, ровно, не занимая пола.
Точно так, как двадцать пять лет назад его вешал мой отец.
— Грета, тут кто-то уже вешал велосипед, — сказал Курт. — Крюки под колёса, наискось вбиты, чтобы не соскакивало. Хорошо сделано.
— Мой отец, — сказала я. — В двадцать шестом.
Он посмотрел на крюки, потом на меня.
— А велосипед?
— Украли. Пока нас не было.
Курт помолчал.
Потом сделал единственную вещь, которую можно было сделать в этой ситуации: он ничего не сказал. Поправил велосипед на крюках, чтобы висел ровнее, и вышел.
Я осталась в сарае одна.
Стояла и смотрела на два крюка, вбитых моим отцом в двадцать шестом году, на которых висел мой Wanderer, пропавший в войну, — а теперь висел зелёный мужской велосипед, купленный за двенадцать марок семнадцатилетним парнем из Берлина, который, возможно, был сыном моего погибшего брата.
Ни слова про судьбу, ни слова про то, что жизнь продолжается.
Просто крюки оказались подходящего размера.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ. Первая зима
Штутгарт, осень 1951 — весна 1952
Мать осталась из-за Курта.
Она этого не говорила, и я не спрашивала, но было понятно с первого дня.
Она приехала в августе с внучкой — забрать вещи, устроить девочку в школу и, я думаю, месяца через полтора собиралась обратно в Лугано: там был дом, там были Ферранте и Бернаскони, там ей было привычно.
Потом в сентябре появился Курт.
Она открыла дверь, увидела его, побледнела и схватилась за косяк.
Про Лугано после этого больше не заходило речи. Ни разу.
Она никогда не сказала вслух, что он её внук.
Я тоже никогда этого не говорила. Мы обе понимали, что доказательств нет и не будет: отец у него по документам Дитер, Анна честно призналась, что не знает, а гадать через семнадцать лет — занятие бессмысленное и обидное для всех.
Но она смотрела на него так, как смотрят не на дальнего родственника.
Она откладывала ему добавку. Она следила, тепло ли он одет. Она в первый же месяц связала ему носки, чего не делала для меня лет двадцать. И однажды, когда он засмеялся на кухне над чем-то, она вышла в коридор и постояла там минуты три.
Уезжать и видеть его две недели в году она не могла.
Так закончились шесть лет наших зимовок в Тичино — не потому, что в Штутгарте появилось масло, а потому, что в доме появился мальчик с улыбкой моего брата.
Клареноре пошла в четвёртый класс в Унтертюркхайме первого сентября.
Первые месяцы были тяжёлые, но не в том смысле, в каком бывает тяжело детям.
Ей было не тяжело учиться. Ей было унизительно.
Шесть лет она училась по-итальянски и писала по-итальянски, и немецкий у неё был домашний, разговорный, а не письменный. Первый серьёзный диктант — одиннадцать ошибок. Второй — восемь.
Она приносила эти тетради домой и клала на стол молча, лицом вниз.
— Клари, это нормально.
— Это не нормально, — сказала она. — Я не умею писать на собственном языке.
Она за месяц переписала от руки весь учебник. Целиком. Вечерами, по две-три страницы, «чтобы рука привыкла».
К декабрю ошибок стало три. К весне — ни одной.
Больше она к этой теме не возвращалась никогда, и я узнала, что она хранила ту первую тетрадь с одиннадцатью ошибками, только много лет спустя.
А Курт пытался ей помогать.
Это началось в сентябре, само собой: он приходил с завода, она сидела за уроками, он садился рядом и спрашивал, что задали.
С арифметикой он справлялся легко.
С немецким тоже — на уровне четвёртого класса грамотность у него была нормальная.
А вот дальше начались сложности.
Однажды в октябре она читала вслух заданное стихотворение — что-то из школьной хрестоматии, Уланд или Мёрике, — и споткнулась на слове.
— Что такое «Sehnsucht»? — спросила она.
Курт открыл рот. Закрыл.
— Это… — сказал он. — Ну, это когда тоскуешь.
— По кому?
— Не по кому. Просто тоскуешь.
— Так не бывает, — сказала Клареноре. — Тоскуют по чему-нибудь.
Курт помолчал.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Спроси у отца.
Она пошла и спросила у Эриха, и Эрих объяснил ей минут за десять — про то, что это тоска не по вещи и не по человеку, а по чему-то, чего вообще не было, и что немцы придумали для этого отдельное слово, потому что у них этого много.
Клареноре записала объяснение в тетрадь.
А Курт в тот вечер ушёл в мастерскую раньше обычного.
Дальше было хуже.
В ноябре она принесла задание по истории. В декабре — что-то по географии, где надо было знать колонии и реки. В январе — латинские выражения, которые в четвёртом классе давали в виде поговорок.
И каждый раз выяснялось одно и то же: он не может помочь.
Не потому, что глупый. Потому что не проходил.
Курт закончил семь классов и в шестнадцать пошёл работать: сорок шестой год, Берлин, разруха, у Анны с Дитером денег не было. Никакого аттестата у него не было тоже.
Он умел считать, читать и грамотно писать. Он умел руками почти всё. Он читал технические справочники и всё в них понимал.
А про Sehnsucht ему рассказать было нечего.
Кульминация была в феврале, и я при ней присутствовала.
Клареноре решала задачу — не арифметическую, а на соображение: что-то про то, как переправить через реку волка, козу и капусту.
Курт сидел рядом и честно думал вместе с ней.
Она решила первой. Минуты за три.
Потом посмотрела на него — совершенно без задней мысли, просто с интересом — и спросила:
— Курт, а ты в школе долго учился?
— Семь классов.
— А потом?
— Потом работал.
— А почему не доучился?
Он ответил ровно, без обиды:
— Денег не было.
Она кивнула. Она не стала спрашивать дальше — у неё был такт, которого обычно у детей не бывает.
Но она сказала — и вот это его добило:
— Жалко. Ты быстро соображаешь. Из тебя вышел бы хороший инженер.
Он ушёл наверх и до ночи не спускался.
А через неделю подошёл ко мне, когда я одна была на кухне.
— Грета, я хочу спросить.
— Спрашивай.
— Вечерняя школа. — Он сказал это так, будто заранее готовился и боялся, что засмеются. — Я узнавал. При техникуме есть вечернее отделение, туда берут взрослых. Три года, потом аттестат. Занятия четыре раза в неделю с шести до девяти.
Я поставила чашку.
— Ты хочешь пойти.
— Хочу.
— Так иди.
— Мне восемнадцать, — сказал он. — Там будут дети.
— Мне было семнадцать, — сказала я, — и там были сорокалетние рабочие с завода. Тридцать человек в классе, двадцать восемь мужчин, я и Эльза Вольф. Все приходили после смены, и все спали на первой лекции. Курт, там никто ни на кого не смотрит. Там смотрят на доску.
Он молчал.
— Ты боишься, что не потянешь?
— Нет, — сказал Курт. — Потяну.
— Тогда чего?
Он подумал.
— Мне неловко, — сказал он. — Я тут третий год живу, вы меня кормите, я плачу треть жалованья, из которой вы половину откладываете обратно. А теперь я ещё и на школу буду тратить, вместо того чтобы отдавать.
Я сказала ему то же самое, что мой брат Курт сказал мне в тридцатом году, когда положил передо мной на стол конверт с пятьюстами марками.
— Это не расход, — сказала я. — Это вложение. Разница в том, что расход кончается, а вложение возвращается.
Он посмотрел на меня.
— Это ваши слова?
— Нет, — сказала я. — Это слова человека, в честь которого тебя назвали.
В сентябре пятьдесят второго он поступил в вечернюю школу.
Три года, четыре вечера в неделю, после смены. Аттестат он получил летом пятьдесят пятого — за месяц до Ле-Мана.
А ещё через три года поступил в Высшую техническую школу Штутгарта — на то же машиностроение, на то же вечернее отделение, где училась я.
И оказался там в одной аудитории со своей будущей женой, которая поступила на дневное, но на некоторые предметы ходила вместе с вечерниками, потому что читал их профессор, к которому она хотела попасть.
Но это было гораздо позже.
Права он получил той же первой зимой, и вот тут надо рассказать про деньги.
Курсы стоили дорого. Не разорительно, но для человека, который третий месяц работает учеником и отдаёт треть жалованья в дом, — ощутимо. Примерно столько же, сколько он тогда получал за месяц.
Он собирался копить и платить частями.
Я узнала об этом случайно, в конце сентября, и вечером положила перед ним на кухонный стол конверт.
— Что это?
— Деньги на курсы.
Курт отодвинул конверт.
— Грета, нет.
— Возьми.
— Не возьму, — сказал он. — Я работаю. Я сам.
Тогда я села напротив и рассказала ему то, чего он не знал.
________________________________________
Про то, как в двадцать девятом году я поступила в вечернюю школу и мне не хватало на учёбу.
Про то, как мой брат Курт, которому был двадцать один год и который служил в аэроклубе, однажды положил передо мной на этот же стол конверт с пятьюстами марок.
Про то, что я тогда сказала ровно то же самое, что сейчас говорит он: не возьму, я сама.
И про то, что он мне ответил.
— Он сказал: это не долг. Это вложение. Разница в том, что расход кончается, а вложение возвращается.
Курт молчал.
— Я ему их так и не вернула, — сказала я. — Он погиб в тридцать четвёртом, и вернуть было уже некому.
Я подвинула конверт обратно.
— Двадцать два года я не знала, что с этим делать. Возьми, пожалуйста.
________________________________________
Он взял.
Не сразу — посидел ещё с минуту, глядя на конверт.
Потом сказал очень тихо:
— Сколько там?
— Пятьсот.
Курт кивнул и убрал конверт во внутренний карман.
Больше про это не было сказано ни слова — ни в тот вечер, ни потом, никогда.
________________________________________
Курсы начались в октябре.
Занимался он там ровно так же, как делал всё остальное.
Инструктор потом сказал мне при случайной встрече — я привозила машину на техосмотр, а он там оказался, — что за двадцать лет работы у него было человек шесть таких учеников.
— Каких?
— Которые приходят подготовленными, — сказал инструктор. — Он сел в машину и тронулся с первого раза. Не заглох ни разу за весь курс. Спрашиваю: где учились? Отвечает: дома. Я говорю: у кого? Он говорит: у одного человека в Унтертюркхайме.
Инструктор пожал плечами.
— Я так и не понял, у кого именно. Он не сказал.
Я не стала объяснять.
Курт потом сказал мне, что не назвал её, потому что побоялся, что не поверят, а объяснять было долго.
Я думаю, он побоялся другого.
Ему было немного стыдно признаться взрослому мужчине, что вождению его учила десятилетняя девочка.
Через восемь лет он на ней женится, и стыдиться будет уже нечего.
Права он получил в декабре, за неделю до Рождества.
Домой пришёл, положил документ на кухонный стол и ничего не сказал.
Клареноре подошла, взяла, прочитала от начала до конца, включая все графы, и вернула обратно.
— Поздравляю, — сказала она.
— Спасибо.
— Теперь можешь ездить по дороге.
— Могу.
— А я нет, — сказала она.
Ей было десять лет, и в этой фразе было столько неподдельной обиды на устройство мира, что мы с Эрихом переглянулись и оба сделали каменные лица, чтобы не засмеяться.
— Тебе восемь лет ещё, — сказал Курт.
— Семь с половиной.
— Семь с половиной, — согласился он. — Ничего. Я подожду.
Я тогда решила, что он имеет в виду: подождёт, пока она вырастет и они смогут ездить вдвоём.
Наверное, он и имел в виду именно это.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ. Иностранный язык
Штутгарт, 1952 год
Учительница раздавала анкеты для выбора второго иностранного языка. — Французский или английский, — повторила она. — Те, кто уже говорит по-французски дома, могут выбрать английский. Те, кто знает английский, — французский. Клареноре подняла руку: — А если я говорю по-французски и по-итальянски? Класс засмеялся. Учительница устало поправила очки: — Тогда вам тем более стоит выбрать французский. Будет легче получать хорошие оценки. Клареноре посмотрела в бланк и аккуратно написала: Englisch. Соседка по парте удивлённо наклонилась: — Зачем тебе английский? У тебя и так три языка. — Потому что скоро без него нельзя будет работать инженером, — спокойно ответила Клареноре. — Почему? Она пожала плечами: — Потому что сейчас самые важные технические статьи приходят из Англии и Америки. И потому что половина наших заводов работает под контролем англичан и американцев. Последнюю фразу класс встретил настороженной тишиной. Кто-то с задней парты буркнул: — Предательница. Клареноре обернулась совершенно спокойно: — Нет. Просто я умею смотреть на карту. Учительница быстро вмешалась: — Довольно. Фройляйн Мюллер, подойдите после урока.
После звонка учительница долго перебирала анкеты, прежде чем заговорить: — Вам не обязательно говорить вслух всё, что вы думаете. — Почему? — искренне удивилась Клареноре. — Потому что люди могут понять вас неправильно. — Но разве неправильно учить язык страны, от которой зависит половина европейской промышленности? Учительница вздохнула: — Вы всегда разговариваете как взрослая? Клареноре задумалась. — Нет, — честно ответила она. — обычно просто как инженер.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ. Пять пунктов
Штутгарт, 1952 год
Клареноре было одиннадцать, Курту восемнадцать.
Началось это, как всё в нашем доме, с претензии по существу.
Курт принёс с завода эскиз — набросок кронштейна, который он сделал сам, чтобы объяснить мастеру идею. Мастер идею не понял. Курт был раздражён и показал эскиз Эриху, ожидая сочувствия.
Эрих посмотрел на листок секунды три.
— Он не понял, потому что понять нельзя, — сказал он. — Тут нет вида, откуда смотрят.
— Как это нет? Вот же деталь.
— Деталь есть. Наблюдателя нет. — Эрих взял карандаш. — Смотри. Ты нарисовал переднюю плоскость честно, а боковую подрисовал по памяти, как знаешь. Получилась деталь, которую нельзя увидеть ниоткуда. Она бывает только в голове.
Курт долго смотрел на свой эскиз.
— Научите, — сказал он.
Не «покажите». Не «а как надо». Именно «научите» — как просят о деле, на которое рассчитывают потратить годы.
Эрих кивнул:
— Хорошо. Сядь.
С этого вечера в доме появилось то, что Клареноре немедленно назвала «уроками».
Проходили они по вторникам и четвергам после ужина, за большим столом в гостиной, под лампой. Эрих во главе, Курт справа, Клареноре слева — она влезла в это сразу, без приглашения, на правах человека, который вообще-то занимается этим с шести лет и вообще-то дольше всех.
— Я уже умею, — заявила она в первый вечер.
— Тогда будешь проверять, правильно ли я объясняю, — невозмутимо сказал Эрих.
Это было единственно верное решение. Она осталась и не мешала.
Он писал методичку.
Настоящую, в такой же тетради в клетку, с нумерацией и заголовками — потому что не умел объяснять на пальцах и потому что, я думаю, ему просто нравилось это делать: впервые за много лет у него было двое учеников и повод изложить систему письменно.
Она называлась без затей: «Порядок построения». Двадцать шесть страниц.
Первые пять страниц были те самые пять пунктов из Лугано, только записанные строго и с примерами. Целое — габарит — оси — большие объёмы — детали.
Дальше шло то, чего у шестилетней Клареноре не было, а у восемнадцатилетнего Курта уже было нужно: изометрия, разрез, сечение, штриховка по форме, тени как средство объяснения, а не украшения.
И везде, через всю тетрадь, красной нитью шло одно правило, которое Эрих вывел на первой странице и обвёл рамкой:
Ластик — это протокол о том, что ты начал раньше, чем понял.
Курт переписал эту фразу себе в блокнот. Тот, в кожаном чехле, от Дитера.
Учились они по-разному, и это было видно с первого вечера.
Клареноре рисовала быстро, легко, с ошибками, которые её не смущали. Она хваталась за перо на третьей секунде, пропускала габарит, влетала в деталь — и часто выходило живо и почти всегда неточно.
Курт не брался за перо минут по пять. Он смотрел. Потом строил габарит. Потом оси. Потом объёмы. Всё было медленно, всё было правильно, и всё было немного мёртвое.
Эрих сказал об этом им обоим в один вечер, одной фразой на двоих:
— Клари, ты рисуешь то, что чувствуешь, и врёшь в размерах. Курт, ты рисуешь то, что построил, и не чувствуешь ничего. Поменяйтесь наполовину.
— Как это — поменяться? — спросила Клареноре.
— Ты считай. Он пусть один раз нарисует не думая.
Курт попробовал нарисовать не думая.
Получилось так плохо, что смеялись все трое, включая его самого, — и это был первый раз, когда я видела, как Курт смеётся над собой.
Он повторил попытку через неделю. Потом ещё. К зиме у него появилась лёгкость — не природная, а построенная, как всё у него, но настоящая.
А Клареноре начала считать.
Иногда после уроков они лезли в шкаф за альбомами.
Сидели на полу вдвоём и листали — молча или переговариваясь вполголоса, чтобы не мешать. Курта больше интересовали технические. Клареноре тянула швейцарский.
Один раз я услышала обрывок разговора, который тогда пропустила мимо ушей, а сейчас вспоминаю целиком.
— Это где? — спросил Курт.
— Гандрия. Это деревня на озере, туда только на лодке. Или пешком по тропе.
— Красиво.
— Там пахнет мокрым камнем. И в полдень никого нет, все спят.
Пауза.
— Ты скучаешь? — спросил он.
— Не знаю, — сказала Клареноре. — Я туда возвращаюсь каждый год, так что вроде не должна.
Ещё пауза.
— Но альбом смотрю чаще, чем езжу, — сказала она.
Я в этот момент несла бельё через гостиную и ничего не подумала.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ. Итальянский квартал
Штутгарт, начало пятидесятых
Была ещё одна вещь, о которой стоит сказать здесь, потому что она про то же самое — про то, как человек носит с собой место, где его нет.
В Штутгарте, недалеко от рынка, была мастерская Донелли.
Обувная. Держал её пожилой ломбардец, приехавший ещё в двадцатых, с двумя сыновьями и невесткой из Бергамо. У них там всегда сидели свои — заходили не за обувью, а посидеть, — и разговор шёл на итальянском, громкий, с наложением голосов, с руками.
Клареноре нашла эту мастерскую сама, лет в одиннадцать.
И стала туда ходить.
Не за делом. Она садилась в углу на низкий табурет, брала книжку и сидела час. Иногда её просили подержать что-нибудь или сбегать за нитками. В основном она просто сидела и слушала.
Я узнала об этом месяца через три и, конечно, спросила зачем.
Она ответила абсолютно точно — так, как отвечают на вопрос о температуре в цехе:
— Мне нужно иногда слышать итальянский. Иначе он становится не мой, а выученный.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, насколько это серьёзно.
Я говорю по-итальянски бегло. Семь лет в Лугано, работа с клиентами, разговоры с механиками — я его выучила. Но это именно выученный язык: я в нём думаю медленнее, чем в немецком, и в нём у меня нет детства.
А у неё в нём — детство. Первое слово, которое она услышала в жизни, сказал не отец и не я. Его сказал механик Джанни, качая её корзину в мастерской: bella.
Старик Донелли, когда я однажды зашла за ней, сказал мне через прилавок, кивнув в угол:
— La ticinese. Она сидит и слушает, как слушают музыку. Пусть ходит, синьора. Нам приятно.
Она ходила туда до самого отъезда в Ле-Ман. И потом ещё много лет.
И был французский.
С французским у нас в доме сложилась ситуация, к которой мы с Эрихом так и не привыкли до конца: наша дочь читала то, чего мы прочесть не могли.
Мой французский — школьный. Читаю со словарём, говорю с ошибками, в дилерском центре объяснялась про модели и цены и справлялась. Эрих знал английский — техническую литературу читал свободно, — а по-французски мог заказать ужин и прочесть вывеску.
А она с пяти лет говорила на нём так же, как на двух других.
«Маленького принца» ей привезли из Женевы, когда ей было шесть. Тичино тогда — сорок седьмой год, книга только что появилась в Европе, тонкая, с авторскими акварелями.
Она прочла её за два дня и пришла ко мне с вопросом.
Я взяла книгу. Открыла. И поняла, что читаю медленнее собственного шестилетнего ребёнка и что помочь ей не смогу.
Это был странный момент. Не обидный — я не тщеславна в таких вещах, — но очень отчётливый: вот здесь проходит граница, за которой она уже одна.
— Мама, а что такое apprivoiser?
— Приручить, — сказала я. — Сделать ручным.
— Нет, — сказала она. — Тут не так. Тут лис говорит, что это «создать связи». Это же другое.
— Наверное, оба смысла сразу.
— Так не бывает, — сказала она сердито. — Слово одно.
— В хороших книжках бывает.
Она ушла думать и вернулась через день:
— Ладно. Бывает. Но это неудобно.
Она перечитывала эту книгу всю жизнь. У неё было три экземпляра: тот, женевский, сорок седьмого года, зачитанный до отваливающихся страниц; немецкий, который она купила уже взрослой и держала «для сравнения», часто фыркая на перевод; и английский, купленный в шестидесятых.
Французский она никому не давала в руки. Даже мне.
Когда её дочери Кларе исполнилось шесть, она читала ей вслух — по-французски, переводя на ходу на немецкий, потому что Клара росла в Штутгарте и французского не знала.
Я читала ей вслух эту книгу много раз — своим школьным французским, медленно, спотыкаясь, с ошибками в произношении, которые она мне всю жизнь прощала.
Она слушала с закрытыми глазами.
И всякий раз на том месте, где лис объясняет про apprivoiser, чуть заметно улыбалась.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ. Три полки
Штутгарт, начало пятидесятых
Патефон в нашем доме появился в сорок седьмом, в Штутгарте, и был он трофейный в самом буквальном смысле: Эрих выменял его у соседа за отремонтированный велосипед и два дня работы по крыше.
Первые два года на нём слушали то, что было. То есть почти ничего — несколько немецких пластинок, оставшихся от прежней жизни, одна поцарапанная запись Шуберта и марш, который никто в доме включать не хотел и который в конце концов тихо исчез, и никто не спросил куда.
А потом Клареноре начала собирать.
Начала она в одиннадцать лет, и принцип был у неё сформулирован сразу — как всегда, слишком чётко для ребёнка:
— Я собираю не музыку. Я собираю языки.
Полок стало три.
Слева итальянские. Посередине французские. Справа английские.
Немецкие она держала отдельно, внизу, и относилась к ним прохладно — не из какого-то протеста, а по той простой причине, по какой человек равнодушен к воздуху: немецкий у неё был всегда, его не надо было добывать.
Пластинки добывались долго и разными путями. Что-то привозила бабушка Берта из Лугано — там их было проще купить. Что-то доставали через мастерскую Донелли: у младшего сына старика был приятель, работавший на американской базе, и через него шли американские записи. Кое-что покупалось на деньги, которые она копила с обеда.
К пятьдесят пятому году на трёх полках стояло около сорока пластинок.
Итальянские она слушала для удовольствия.
Их она включала, когда бывала в хорошем настроении, и подпевала — громко, без стеснения, иногда фальшиво. Пела она средне, зато с абсолютно правильным произношением, что для нашего дома было почти комично: девочка, поющая с идеальным тичинским выговором, посреди швабского Штутгарта.
Французские она слушала иначе.
Молча, сидя, часто с текстом в руках, если удавалось где-то раздобыть слова. Она объясняла это так:
— В итальянских я всё понимаю сразу. А во французских иногда нет, и мне нужно поймать, почему.
Однажды я спросила, что она там ловит.
— Как одно слово может значить сразу два, — сказала она. — Как у лиса.
Ей было тринадцать, и она всё ещё помнила спор про apprivoiser, который вела со мной в шесть лет.
Английские она слушала третьим способом — рабочим.
Она включала пластинку и слушала не музыку, а речь. Останавливала. Ставила иглу назад. Слушала фразу три раза, четыре, пока не разбирала. Это было в точности то, как она изучала язык по техническим журналам, только на слух.
— Мне надо привыкнуть к тому, что они не выговаривают половину, — объясняла она. — В журналах всё написано, а вслух они половину съедают.
К четырнадцати годам она понимала английский на слух лучше меня. Впрочем, это было нетрудно: я его читала со словарём и не понимала вообще.
Одна пластинка стояла отдельно.
Не на полке. На верху шкафа, в собственном конверте, отдельно от всего.
Это была запись оркестра Фила Спитальни — американского женского оркестра, того самого, «Час обаяния», где играли только женщины. Пластинку добыл всё тот же приятель с базы, и добыл он её случайно, по заказу «что-нибудь американское, с оркестром».
Клареноре поставила её, послушала, поставила снова.
А потом пошла выяснять.
Ей было двенадцать лет, у неё не было ни справочников, ни знакомых американцев, и всё, что она имела, — конверт с фамилиями на обороте. Она полтора месяца выясняла через того же приятеля, через журналы, через кого-то ещё, и в итоге пришла ко мне на кухню с торжествующим лицом.
— Мама. За ударными там женщина.
— И что?
— Мама. — Она смотрела на меня как на человека, не понимающего очевидного. — За ударными. Женщина.
Её звали Виола Смит.
Я тогда, честно говоря, не оценила.
Мне казалось — ну, играет и играет, мало ли. У нас в доме женщина считала прочность коленчатых валов, это как-то не располагало удивляться барабанам.
Клареноре объяснила мне разницу — и объяснила, как всегда, точно.
— Скрипка — можно. Рояль — можно. Пение — конечно, можно. — Она загибала пальцы. — Это всё женщинам разрешают, потому что красиво и не тяжело. А барабаны нельзя. Барабаны — это громко, это физическая работа, и это ты задаёшь темп всем остальным. Понимаешь? Она сидит сзади и командует оркестром. Никто не думает, что она командует, но темп держит она.
Я поставила чашку.
— Откуда ты это взяла?
— Я слушала, — сказала она. — Тридцать раз.
Она эту пластинку берегла.
Никому не давала ставить — только сама, и всегда протирала иглу перед тем, как опустить. За три года она проиграла её, наверное, сотню раз и умудрилась почти не поцарапать: у неё были осторожные руки, как у отца.
Слушала она её всегда в одной и той же ситуации.
Когда что-то не получалось.
Плохая отметка. Ссора в школе. Задача, которая не решалась. Один раз — после того, как учитель физики сказал перед классом, что «фройляйн Мюллер задаёт слишком много вопросов для девочки».
В такие дни из гостиной начинал доноситься американский оркестр, и я знала: она сидит на полу перед патефоном, слушает барабаны и приводит себя в рабочее состояние.
Один раз я спросила прямо:
— Почему именно эта?
Она ответила, не отрываясь от иглы:
— Потому что ей тоже говорили, что нельзя.
Курт эту пластинку сначала не понял.
Он вообще относился к её коллекции с уважительным недоумением: человек, у которого весь мир был разложен по силуэтам на щите, плохо понимал, зачем нужны сорок пластинок на трёх языках, если слушать всё равно можно только одну зараз.
— Ты их все помнишь? — спросил он однажды.
— Конечно.
— Все сорок?
— Тридцать девять. Одну я не считаю, она с трещиной.
Он покачал головой.
Но американскую он послушал — она заставила, и не один раз, а несколько, пока он не начал слышать то, что слышала она.
— Ну? — спросила она после третьего раза.
Курт помолчал.
— Она держит темп жёстче, чем нужно для этой музыки, — сказал он наконец. — Как будто всё время чуть-чуть подгоняет.
Клареноре просияла.
— Да! Именно! Она их тянет вперёд. Они бы играли медленнее, а она не даёт.
— Зачем?
— Не знаю, — сказала она. — Может, ей скучно.
Курт засмеялся.
А я, проходя мимо с бельём, поймала себя на мысли, что за пять лет не встречала больше никого, кто разговаривал бы с ней так — то есть всерьёз, по существу, без скидки на возраст и без снисходительной улыбки.
Ей было тринадцать. Ему двадцать.
Я снова ничего не подумала.
Точнее — подумала и снова отогнала, как отгоняла с пятьдесят четвёртого года: она ребёнок, он ей брат, и всё.
Пластинку она увезла с собой, когда вышла замуж. И в шестьдесят восьмом ставила её своей новорождённой дочери Кларе — не колыбельные, а женский американский оркестр, потому что «пусть привыкает, кто держит темп».
Она пережила три патефона, два проигрывателя и переезд.
Она хранит её до сих пор — отдельно от всех, в собственном конверте, вытертом на углах от того, что его вынимали и вкладывали обратно тысячу раз.
И я до сих пор помню, как двенадцатилетняя девочка пришла ко мне на кухню с горящими глазами и сказала:
— Мама. За ударными там женщина.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. Сорок лет
Штутгарт, 14 октября 1952 года
Мне исполнилось сорок.
К тому дню у меня на руках уже полгода лежало одно предложение, о котором надо рассказать, иначе всё дальнейшее непонятно.
________________________________________
В апреле пятьдесят второго меня вызвали в Зиндельфинген.
Не по моей теме и вообще не по моему отделу: я тогда сидела на подвесках серийных машин, а Зиндельфинген — это кузова.
Меня принял человек, которого я никогда до этого не видела, хотя знала про него всю сознательную жизнь.
Бела Барени.
________________________________________
Он оказался невысоким, лысеющим, очень быстрым в разговоре и совершенно не похожим на человека, который двадцать лет ходит по фирмам с одной и той же идеей.
Он не помнил Эриха. Я не удивилась — Эрих сидел через стол от него полтора года, в начале тридцатых, в берлинской конторе, и с тех пор прошло двадцать лет, а через этот стол прошло, наверное, человек пятьдесят.
Зато он помнил, что кто-то из Штутгарта хлопотал за него в тридцать восьмом.
— Мне потом передали, — сказал он. — Что был какой-то молодой человек, который ходил к начальству. Ему сказали, что кадры не его дело.
— Это мой муж.
Барени посмотрел на меня.
— Тогда передайте ему спасибо, — сказал он. — С опозданием на четырнадцать лет.
________________________________________
Дальше он показал мне то, ради чего звал.
Заявку, поданную в прошлом году. Жёсткая ячейка в середине, деформируемые зоны спереди и сзади, расчёт того, как конструкция должна складываться и сколько энергии при этом съесть.
Я смотрела на эти листы часа полтора.
Я узнавала их. Не потому, что видела раньше, а потому, что четырнадцать лет назад мой муж чертил мне то же самое на кухонном столе, на обороте двух листов, которые никому не понадобились.
— Мне нужен человек по прочности, — сказал Барени. — Который умеет считать не статику, а удар. Таких мало.
— Почему я?
— Потому что вы двадцать лет считали, как машина ведёт себя на пределе, — сказал он. — А удар — это и есть предел. Только очень короткий.
________________________________________
Я взяла время подумать.
Взяла честно: сказала, что это не отказ, что мне надо разобраться, и что я отвечу.
Полгода я не отвечала.
Я не тянула нарочно. Я действительно думала: читала его патенты, разбиралась в том, что вообще существует по этой части в мире, считала для себя, в стол.
Мне было интересно. Мне было по-настоящему интересно.
Но никакого нетерпения у меня не было.
Я знала, что это работа на двадцать лет, что результата не увидишь скоро, что придётся драться с кузовным отделом, где Макс Вагнер двенадцать лет назад объяснил моему мужу, что идеи герра Барени им хорошо известны.
Я не торопилась. Я думала: успею.
________________________________________
А в октябре пришёл Уленхаут с папкой.
________________________________________
Собрались свои.
Эрих, мать, Клареноре, Курт. Из бюро — Штайнер, постаревший, с дрожащими руками, но пришедший непременно; Макс Зайлер с женой; и Уленхаут.
Уленхаут пришёл последним и с двумя свёртками.
Первый был подарок: хорошая логарифмическая линейка, немецкая, в кожаном футляре — вещь, которую инженеру дарят, когда его уважают.
Второй он положил на буфет и ничего про него не сказал.
Я весь вечер косилась на этот свёрток.
Ужин был хороший. Мать испекла пирог, Эрих достал вино сорок седьмого года, Клареноре произносила тосты, Курт молчал и слушал, Штайнер рассказывал старые заводские истории, Зайлер спорил с Эрихом про дизели.
Мне сорок лет, думала я, глядя на стол.
У меня есть муж, дочь, мать, дом, работа и живые друзья за столом. Четырнадцать лет назад в этот же день — четырнадцатого октября тридцать восьмого — я сидела в Лугано, в чужом городе, беременная неизвестно чем, без родины и без будущего, и мне казалось, что жизнь уже кончилась.
Всё сложилось лучше, чем я могла надеяться.
И при этом весь вечер во мне сидело какое-то беспокойство, которому я не находила названия.
Позже, когда женщины ушли на кухню, а Клареноре утащила Курта наверх показывать что-то из журналов, Уленхаут взял со стола второй свёрток и сел рядом со мной.
— Это тоже вам, — сказал он. — Но это не подарок. Это работа.
Он развернул бумагу.
Внутри была папка. Обычная картонная папка с завязками, довольно тонкая.
Я открыла.
Первый лист — компоновочная схема. Двухместный кузов, длинный капот, мотор впереди с наклоном, характерная посадка водителя. Внизу карандашом, рукой Уленхаута: W 194.
Я перевернула лист. Потом ещё один. Потом ещё.
И почувствовала, как у меня начинают гореть уши — физически, как в детстве, когда меня хвалили при всех.
— Это гоночная машина, — сказала я.
— Спортивная, — поправил Уленхаут. — Пока спортивная. Дальше видно будет.
Я знала про эту машину.
В этом-то всё и дело.
Я знала про неё гораздо больше, чем полагалось знать инженеру, который семь лет занимается грузовиками, дизелями и подвесками для 170-го.
Я знала, что в этом году она выиграла Ле-Ман. Что за две недели до этого взяла двойную победу на Милле Милья — вернее, второе и четвёртое, а выиграл Бракко на Феррари, и выиграл потому, что был безумнее. Я знала имя Караччолы в стартовом протоколе Милле Милья пятьдесят второго года и знала, что в Берне он разбился и сломал ногу и что гоняться больше не будет.
Я знала расход, вес, коэффициент лобового сопротивления.
Я знала это всё, потому что все эти годы читала.
Про чтение надо объяснить отдельно.
Я никогда не делала из этого тайны и никогда об этом не говорила. Просто в доме, среди технических журналов, которые мы с Эрихом выписывали по работе, всегда лежали ещё два-три, к работе отношения не имевшие.
Auto Motor und Sport. Что-то английское, что приносил Уленхаут. Иногда итальянское, которое присылала мать из Лугано вместе с письмами, — «тебе тут прислали журнал, я не знаю зачем, но кладу».
Я читала их по воскресеньям.
Не как инженер — как читают про чужую жизнь, которая когда-то была твоей. Результаты. Кто выиграл. Кто разбился. Кто вернулся. Я знала, что Караччола ездит опять, что Ланг ездит, что Нойбауэр жив и командует, и что Ле-Ман снова проводят с сорок девятого года.
Эрих однажды это заметил.
— Ты всё ещё читаешь.
— Читаю.
— Зачем?
Я честно подумала.
— Не знаю, — сказала я. — Наверное, как ходят на кладбище.
Он посмотрел на меня и ничего не ответил, и я тогда решила, что он мне поверил.
Он не поверил. Он просто был тактичный человек.
— Нам нужен человек по динамике и подвеске, — сказал Уленхаут в гостиной, глядя не на меня, а на папку. — Мы возвращаемся всерьёз. В пятьдесят четвёртом — формула, гран-при, полноценная команда. Сейчас идёт подготовка, и мне нужны люди, которые понимают машину на пределе, а не на бумаге.
— У вас есть люди.
— У меня есть хорошие расчётчики, — сказал он. — А человек, который считал рекордный кузов и сам сидел за рулём на треке, у меня один. И он сейчас проектирует задний мост для трёхтонного грузовика.
Я молчала.
— Грета, — сказал он, и это был первый раз за восемь лет, когда он назвал меня по имени. — Я не тороплю. Подумайте до конца месяца.
Вот здесь и надо сказать правду, потому что иначе всё дальнейшее не имеет смысла.
Я не думала до конца месяца.
Я решила за те секунды, пока листала папку.
Ещё до того, как он произнёс слово «динамика», ещё до того, как объяснил, что и зачем, — в тот момент, когда я увидела компоновочный чертёж и поняла, что это, — во мне произошло что-то очень простое и совершенно не поддающееся управлению.
Мне стало жарко.
У меня заколотилось сердце — так, как оно не колотилось семь лет, ни от грузовиков, ни от дизелей, ни от полуторного запаса на тормозах.
И первая мысль, которая у меня появилась, была не «это опасно» и не «я против того, чтобы люди гибли на трассах».
Первая мысль была: я хочу.
Потом, разумеется, пришли остальные.
И первым — то, о чём я в тот вечер не подумала вовсе, а подумала только на следующее утро.
У меня на столе лежало другое предложение.
Полгода лежало. И я знала, что оно правильное, и знала, что оно важнее, и знала, что человек, который его сделал, ждёт ответа.
Я не выбирала между работой и гонками.
Я выбирала между двумя работами, и одна из них была нужнее.
Я выбрала ту, которую хотела.
________________________________________
Дальше пришло всё остальное.
Что мне сорок лет и это, наверное, последний шанс.
Что я нужна, что таких людей мало, что отказаться — значит бросить своих.
Что я могу сделать эти машины безопаснее изнутри, а не рассуждать про безопасность снаружи; что если уж кто-то будет их считать, то пусть считаю я, с моим полуторным запасом и с моей манерой спрашивать «а что будет, когда что-нибудь пойдёт не так».
Все эти соображения были верные. Каждое из них я могла защитить, и каждое я потом произносила вслух — Эриху, матери, самой себе.
Но они пришли вторыми.
Первым было «я хочу».
Я знаю это точно, потому что помню порядок.
Эрих понял всё раньше, чем я успела ему сказать.
Мы убирали со стола, когда все разошлись. Он мыл, я вытирала.
— Ты согласишься, — сказал он. Не спросил.
— Ещё не решила.
— Грета.
Я поставила тарелку.
— Соглашусь, — сказала я.
Он вытер руки полотенцем. Долго вытирал, тщательно, каждый палец.
— Хорошо, — сказал он наконец.
— Ты против?
— Я не против. — Он повесил полотенце. — Я просто помню тридцать восьмой год. И я помню, как мы уезжали. И я помню, за что мы уезжали.
— Тогда была война, Эрих. Тогда всё это было частью войны.
— Тогда была война, — согласился он. — А сейчас просто гонки. Я знаю. Я не спорю.
Он помолчал.
— Скажи мне одну вещь честно.
— Скажу.
— Ты соглашаешься, потому что нужна им? Или потому что хочешь?
Вот тут я могла соврать.
Это было бы легко, естественно и никем не проверяемо. Я могла сказать «потому что нужна», и он бы кивнул, и разговор бы кончился, и мы бы дожили эту жизнь спокойно.
— Потому что хочу, — сказала я.
Эрих кивнул.
— Спасибо, — сказал он. — Я хотел это услышать от тебя, а не от себя.
Он ушёл наверх.
Я домыла посуду одна.
Барени я написала через неделю.
Письмо получилось короткое и, перечитывая его сейчас, довольно трусливое: я сообщала, что не смогу принять предложение, поскольку перехожу в другую программу, благодарила за доверие и выражала надежду.
Ни слова о том, в какую программу.
Он ответил через десять дней. Тоже коротко.
«Уважаемая фрау Мюллер, спасибо за ответ. Работа никуда не денется. Она будет ждать столько, сколько понадобится, потому что делать её всё равно некому. С уважением, Б. Барени».
Я прочитала это и убрала в стол.
Тогда мне показалось, что он написал любезность.
Через три года, в июле пятьдесят пятого, я достала это письмо и перечитала, и оказалось, что это не любезность.
Это был точный прогноз.
________________________________________
Через два дня уехала дочь.
Я стояла у машины, обнимала её на прощание и думала одновременно о двух вещах: что теперь до конца апреля, и что в понедельник я пойду к Уленхауту и скажу «да».
Мне было сорок лет, и я собиралась вернуться к тому, от чего сбежала в тридцать восьмом.
Я знала все аргументы против. Я знала цену. Я лучше кого бы то ни было в этом городе знала, чем заканчиваются гонки — я видела, как это выглядит вблизи, дважды, и одного из этих двоих любила.
И всё равно хотела.
Через три года, стоя у боксов в Ле-Мане и глядя на белое пламя магния там, где минуту назад была моя дочь, я вспомнила этот вечер целиком: буфет, свёрток, картонную папку с завязками и то, как у меня заколотилось сердце.
Я подумала ровно одну фразу, и подумала её раньше, чем побежала.
Я сама этого хотела.
Потом я побежала.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. Двадцать лет спустя
Лугано, апрель 1953 года
Восемнадцатого мая пятьдесят второго года Руди разбился в Берне.
Гран-при Швейцарии, Бремгартен, гонка спортивных машин перед основным заездом.
Он ехал на W194 — заводском прототипе, том самом, с которого потом пошла вся линия SL. Открытый спайдер без крыши, номер шестнадцать, тёмно-красный. Алюминиевый кузов, трубчатая рама, рядная шестёрка с тремя карбюраторами, сто семьдесят сил.
На тринадцатом круге у него заклинило левое заднее колесо. Машину развернуло, и он ударился в дерево.
Левая нога и коленная чашечка. Ирония была в том, что правое бедро он ломал в Монако в тридцать третьем, а левая нога до сих пор оставалась целой.
Ему был пятьдесят один год. Он гонялся тридцать лет — первую гонку выиграл в двадцать втором.
Восемь месяцев он пролежал на вытяжении.
Мы поехали к нему в апреле следующего года.
Раньше было нельзя: до января он лежал на вытяжении, а зимой Бэби просила не приезжать никому.
Формально — по дороге, потому что я всё равно ехала в Тичино по заводским делам, и Зайлер, разумеется, эту командировку мне и организовал.
Фактически — потому что я приняла предложение Уленхаута месяц назад и не могла не поехать.
Взяли всех: Эриха, Клареноре — ей было одиннадцать, — и Курта, которому было восемнадцать и который в жизни не видел ни одного живого гонщика.
Дом стоял на склоне над озером. Белые стены, черепица, терраса в три ступени.
Ровно двадцать лет назад я была здесь один раз — приехала со Штайнером уговаривать человека, который тогда тоже сломал бедро и тоже не собирался возвращаться.
Тогда мне был двадцать один год, я работала секретарём и понятия не имела, зачем меня взяли.
Теперь мне было сорок, я отвечала за динамику и подвеску в гоночной программе, и я точно знала, зачем еду. И всё равно у меня было чувство, что я иду сдавать экзамен.
Дверь открыла Бэби.
— Грета.
Она обняла меня. Алиса Караччола, которую все звали Бэби, была замужем за ним пятнадцать лет — вторым браком, после Шарлотты, погибшей под лавиной в тридцать четвёртом.
За эти пятнадцать лет она успела похоронить его карьеру трижды и каждый раз оказывалась не права.
Теперь была права.
Он сидел в инвалидном кресле у окна.
Нога была вытянута на подставке и зафиксирована. Рядом, у стены, стояли костыли — он уже начинал понемногу ходить, но метров на двадцать, не больше.
Он не встал. Он не мог встать, и он не стал делать вид, что мог бы.
— Грета, — сказал он. — Садись. Извини, что не поднимаюсь.
— Руди.
— Это Эрих, я помню. А это кто?
— Наша дочь. Клареноре.
Он посмотрел на неё внимательно.
— Ты родилась в сорок первом, — сказал он.
— Да.
— В Лугано.
— Да.
— Значит, ты тичинка, — сказал Караччола. — Я тоже. Не по рождению, по выбору, но это иногда крепче. — Он перевёл взгляд. — А это?
— Курт Бауэр, — сказал Курт и не смог придумать, что добавить.
— Работаете?
— Экспериментальный цех. Второй год.
— Хорошее место, — сказал Караччола. — Там врут меньше всего.
Разговор шёл сначала ни о чём.
Про дорогу, про погоду, про Штутгарт, про то, как восстановился завод. Бэби принесла кофе. Клареноре сидела тихо и разглядывала фотографии на стене, а фотографий там было много.
Потом Караччола сказал:
— Ну ладно. Ты приехала не про погоду.
Я поставила чашку.
— Уленхаут предложил мне вернуться в гоночную программу. Я согласилась.
Он кивнул. Он не удивился — я думаю, он знал ещё до нашего приезда, потому что такие вещи расходятся по кругу быстрее почты.
— Динамика?
— Динамика и подвеска.
— Правильно, — сказал он. — Ты в этом лучше всех, кого я знал.
Помолчал.
— Ты приехала спросить, не считаю ли я тебя дурой.
— Примерно.
— Не считаю, — сказал Караччола. — Я считаю тебя дурой по другому поводу, но об этом позже.
Он говорил минут двадцать, и говорил как инженер, а не как больной человек.
Про новую машину — он уже знал про W194 и про планы на пятьдесят четвёртый. Про то, что немецкая команда вернётся сильной, потому что Нойбауэр умеет собирать людей, а Уленхаут умеет строить.
Про то, чего он боится.
— Скорости выросли, а трассы нет, — сказал он. — Я гонялся на этих трассах в тридцатых. Тогда мы шли двести. Сейчас идут двести пятьдесят и скоро пойдут двести восемьдесят. А деревья стоят там же. И зрители стоят там же.
Я слушала очень внимательно.
— В Берне у меня заклинило колесо на тринадцатом круге, — сказал он. — Знаешь, что меня остановило? Дерево. Не отбойник, не песок, не что-нибудь придуманное человеком. Дерево, которое росло там до того, как построили трассу.
Он посмотрел на свою ногу в аппарате.
— Мне повезло. Я попал в дерево один. — Он поднял глаза. — Грета, когда-нибудь машина попадёт не в дерево.
Я думала об этом всю обратную дорогу и потом ещё много раз.
Машина, на которой он разбился, была первой в семействе. W194, десять штук, построены за один сезон.
Из неё выросли две другие.
Первая — серийное купе, то самое, с дверями-крыльями, которое пошло в производство через два года: тяжелее, мощнее, с впрыском вместо карбюраторов, для дорог общего пользования.
Вторая — SLR. Гоночный прототип на базе формульной машины: восьмёрка вместо шестёрки, триста сил вместо ста семидесяти, кузов из магниевого сплава вместо алюминиевого. Девятьсот килограммов против тысячи трёхсот.
Три ступени за три года, и на каждой машина становилась быстрее и легче.
Караччола разбился на первой ступени и остался жив, потому что алюминий мнётся, а сто семьдесят сил — это сто семьдесят сил.
Через два с половиной года на третьей ступени в толпу зрителей улетит двести тридцать четыре килограмма горячего металла, а магниевый кузов будет гореть белым, и потушить его будет нечем.
Между этими двумя авариями лежат ровно три года и одна прямая линия развития, вдоль которой шла в том числе и я.
Я запомнила эту фразу.
Я вспомнила её через два с половиной года, в двадцать семь минут седьмого, глядя на белый огонь.
Потом он сказал то, ради чего, я думаю, и был весь разговор.
— Теперь про то, в чём ты дура.
— Слушаю.
— Ты вернулась не потому, что нужна им, — сказал Караччола. — Ты вернулась потому, что хочешь.
Я молчала.
— Я не осуждаю, — сказал он. — Я двадцать пять лет делал то же самое. Меня уговаривали остановиться после Монако в тридцать третьем, после смерти Шарлотты в тридцать четвёртом, после войны, после пятидесятого. Каждый раз я находил объяснение — команда, долг, деньги, память. Каждый раз это было враньё.
Он усмехнулся.
— Правда была та же, что у тебя. Я хотел.
— И что в этом плохого?
— Ничего, — сказал он. — Плохо только одно: когда врёшь себе про причину, потом не понимаешь, что с тобой случилось. — Он постучал пальцем по аппарату на ноге. — Я двадцать пять лет говорил, что рискую ради работы. А рисковал ради удовольствия. Это разные вещи, и цена у них разная.
Он посмотрел на меня прямо.
— Ты знаешь, зачем идёшь. Это редкость. Держись этого.
Клареноре в этот момент вдруг спросила из своего угла:
— Герр Караччола, а вам страшно было?
Все замолчали.
Я хотела сказать ей, что так не спрашивают. Не успела.
— Всегда, — сказал Караччола совершенно спокойно. — Каждый раз. Кто говорит, что не страшно, тот врёт или дурак.
— А зачем тогда?
— А затем, барышня, что страх — это не команда «стоп». Страх — это команда «внимательно». — Он подумал. — Я боялся всегда и ехал всегда. Дожил до пятидесяти одного года. Многие мои друзья не боялись.
Он помолчал.
— Их нет.
Клареноре кивнула — серьёзно, как кивают, приняв данные к сведению.
Я думаю, она помнила этот ответ всю жизнь.
Уходили мы уже в темноте.
Бэби вышла проводить нас до калитки. Внизу светились огни Лугано и чёрная вода.
— Как он? — спросила я тихо.
— Плохо, — сказала Бэби. — Не нога. Нога заживёт как-нибудь. Голова.
Она поправила шаль.
— Он двадцать пять лет знал, кто он такой. Каждое утро вставал и знал: я гонщик. А теперь встаёт и не знает.
— Что он будет делать?
— Ничего, — сказала Бэби. — В том и дело.
Она помолчала.
— Он говорит: мне пятьдесят один, я шесть раз чемпион Европы, я всё выиграл, что можно выиграть, чего мне ещё. И это правда, и он в это почти верит. Но по утрам он не знает, зачем вставать.
Он прожил ещё шесть лет.
Три года он приходил в себя. Ходил сначала на костылях, потом с палкой, потом почти нормально, только медленно и с усилием.
А в пятьдесят шестом Daimler-Benz дал ему работу, и работа эта была странная.
Ему поручили продажи американским и британским военным, расквартированным в Европе. Тысячи людей из НАТО, при деньгах, вдали от дома, многие впервые за границей — и им хотелось привезти домой немецкий автомобиль.
К ним ездил шестикратный чемпион Европы.
Он приезжал на базы, разговаривал с офицерами, показывал машины и подписывал бумаги. Он говорил по-английски, был обаятелен и знаменит, и американцы, которые вообще-то ничего не знали про европейские гонки тридцатых, довольно быстро выясняли, кто перед ними стоит.
Продавал он, по общим отзывам, отлично.
Кроме того, его приглашали как представителя марки на все крупные показы и гоночные события — сидеть в первом ряду, жать руки, говорить два слова в микрофон. Он приезжал. Держался безупречно.
Я видела его в этой роли несколько раз и каждый раз думала об одном и том же: человек, который в тридцать восьмом прошёл автобан на четырёхстах тридцати двух, теперь стоит на подиуме и улыбается, а сесть за руль ему нельзя.
Он ни разу не пожаловался. Никому и никогда, насколько я знаю.
В сентябре пятьдесят девятого его не стало. Печень отказала — быстро, за несколько недель. Он умер в Касселе, куда приехал по делам.
Ему было пятьдесят восемь.
Похоронили его в Швейцарии, где он прожил почти тридцать лет.
Но всё это было потом, а тогда, в ноябре пятьдесят второго, мы ехали обратно в Штутгарт по ночной дороге через перевал.
Клареноре спала на заднем сиденье. Курт смотрел в окно.
Эрих вёл машину и молчал долго, а потом сказал:
— Он тебя предупредил.
— Предупредил.
— И ты всё равно поедешь.
— Поеду, — сказала я.
Эрих кивнул.
Больше мы к этому не возвращались.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ. Танцы
Штутгарт, 1953 год
Курту было девятнадцать, и ребята из экспериментального цеха начали таскать его на танцы.
Это происходило по субботам в зале при спортивном обществе, играл небольшой оркестр, который очень хотел быть американским и почти умел. Ходили все. Германия в те годы отчаянно, торопливо, почти истерически училась заново развлекаться — как человек, который долго болел и теперь не уверен, можно ли ему уже смеяться.
Курт ходил.
И каждый раз возвращался раньше, чем обещал.
Я это заметила не сразу — мало ли, устал, завтра рано вставать. Но к весне закономерность стала слишком чистой, чтобы быть случайностью: он уходил в восемь, возвращался в половине одиннадцатого. Иногда в десять.
Один раз я не выдержала:
— Курт, тебя там обижают?
Он удивился:
— Нет.
— Тогда почему ты возвращаешься к десяти? Тебе девятнадцать лет.
Он подумал — он всегда думал, прежде чем ответить, даже на простые вопросы.
— Мне становится нечего говорить, — сказал он наконец.
Настоящий разговор случился летом, на кухне, когда я мыла посуду, а Эрих читал газету.
Курт пришёл в половине одиннадцатого. Сел. Помолчал.
— Отец, — сказал он Эриху. — Со мной что-то не так.
Эрих отложил газету.
— Слушаю.
— Я сегодня танцевал с девушкой. Хорошая девушка. Красивая, весёлая, работает в конторе на Кёнигштрассе. Мне с ней было приятно.
— Пока звучит неплохо.
— Через сорок минут мне стало нечего сказать, — Курт смотрел в стол. — Я начал рассказывать про работу. Она слушала, кивала. И я поймал себя на том, что упрощаю. Понимаете? Я объяснял ей, чем занимаюсь, и на ходу выбрасывал всё, что интересно, чтобы осталось то, что понятно.
Он поднял глаза:
— А когда выбрасываешь интересное, остаётся скучное. И я сам себя заскучал.
Эрих усмехнулся:
— Это нормально, Курт. Не всем нужно разговаривать про распредвалы.
— Я понимаю. Но тогда о чём?
— О чём угодно. О кино. О музыке. О ней.
— Я пробовал, — сказал Курт серьёзно. — О ней получилось лучше всего, минут двадцать. Но потом я всё равно спросил, знает ли она, зачем машине дифференциал.
Я перестала мыть посуду.
— И что она? — спросила я.
— Засмеялась. Сказала: какая разница, если едет.
Курт пожал плечами:
— И ведь она права. Совершенно права. Едет — и хорошо. — Он помолчал. — А мне стало пусто.
Эрих переглянулся со мной.
— Это пройдёт, — сказал он. — Найдёшь свою.
Курт кивнул. И не поверил — я видела по лицу.
С того лета у него завёлся критерий.
Он его никогда не формулировал всерьёз, только отшучивался в цеху, когда ребята спрашивали, почему он опять один: «Жду ту, которая знает, зачем нужен дифференциал».
Над этим смеялись года три. Это стало цеховой поговоркой. Когда у кого-то не ладилось с девушкой, ему говорили: «Спроси её про дифференциал, Бауэр плохого не посоветует».
Никто, включая самого Курта, не задумывался, откуда взялся именно такой критерий.
А он был списан с натуры.
Он жил в этом доме, ходил в шестой класс, сидел вечерами на ковре у стола с английскими техническими журналами и однажды в двенадцать лет объяснила соседской девочке принцип работы дифференциала на двух катушках ниток, потому что «иначе непонятно, почему внутреннее колесо в повороте не буксует».
Курт измерял всех по образцу и не видел образца.
Образец сидел от него в двух метрах и грыз карандаш над задачей по физике.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ. Ревность младшей сестры
Штутгарт, 1953–1954
Клареноре его субботние отлучки не одобряла.
Она формулировала это как эстетическое возражение, а не как что-либо иное, и была абсолютно искренна.
— Ты опять пойдёшь на танцы?
— Пойду.
— Там скучно.
— Откуда ты знаешь? Тебе двенадцать, тебя туда не пускают.
— Мне и не надо, — говорила она. — Я делаю вывод по данным. Ты всегда возвращаешься раньше, чем обещал. Значит, тебе там скучно. Значит, там скучно.
Курт смеялся:
— Это называется «ошибка обобщения». Скучно мне, а не там.
— Разница есть?
— Огромная.
— Не вижу, — говорила она и возвращалась к своим журналам.
Она была права по существу и неправа по логике, и это, я думаю, бесило её больше всего.
Один раз — ей было тринадцать, это уже пятьдесят четвёртый год — она задала вопрос напрямую, за ужином, при всех, с тем неподражаемым отсутствием такта, которое отличает подростков и великих учёных:
— Курт, а тебе вообще какие девушки нравятся?
Эрих закашлялся в тарелку.
Курт задумался — по-настоящему, всерьёз, как думают над техническим вопросом.
— Не знаю, — сказал он честно. — Наверное, такие, с которыми не надо ничего упрощать.
Клареноре кивнула, приняв ответ, и потянулась за хлебом.
— Логично, — сказала она.
И всё.
Разговор пошёл дальше — про завод, про новую сталь, про то, что Уленхаут опять что-то задумал. Никто ничего не заметил.
Кроме меня.
Я заметила.
Точнее — во мне что-то отметилось, как отмечается на самописце короткий всплеск, который потом приходится объяснять.
Я посмотрела на них двоих через стол: двадцатилетнего парня со светлыми волосами и руками механика — и тринадцатилетнюю девочку с косичками, которая ела хлеб и думала о чём-то своём.
Между ними было семь лет.
Между ними был этот дом.
И между ними, возможно, был мой брат Курт, погибший в тридцать четвёртом, — потому что никто никогда не узнает наверняка, чей сын сидит сейчас за моим столом, Дитера или Курта, и Анна первая это признала.
Я подумала об этом ровно одну секунду.
А потом отогнала — резко, почти зло, как отгоняют мысль неприличную и глупую. Ему двадцать. Ей тринадцать. Она ребёнок. Он ей брат — не по крови, но по всему остальному, а по всему остальному считается прочнее.
Я налила себе кофе и включилась в разговор про сталь.
Больше я об этом не вспоминала три года.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. Чужие моторы
Штутгарт, зима 1953/54
Началось с того, что Клареноре притащила домой американский журнал.
Ей было двенадцать, английский она разбирала уже неплохо, и приятель младшего Донелли, работавший на американской базе, снабжал её всем, что попадалось под руку: «Popular Mechanics», иногда «Road & Track», однажды даже подшивку «Motor Trend» за полгода.
В тот раз это было что-то про гонки в Индианаполисе.
— Мама, — сказала она, тыча пальцем в разворот. — Тут написано, что у них один и тот же мотор выигрывает двадцать лет подряд. Это же неправда?
Я взяла журнал.
Это была правда.
Мотор назывался Offenhauser.
Рядная четвёрка, четыре с половиной литра, разработана в конце двадцатых годов человеком по фамилии Оффенхаузер и доведена до ума Лео Гуссенсом. К пятьдесят четвёртому году она выигрывала Индианаполис почти каждый год начиная с тридцать четвёртого.
Двадцать лет.
— Как так может быть? — спросила Клареноре. — Двадцать лет — это же вечность. Всё должно было устареть.
— Посмотри, как он устроен, — сказала я.
Мы сели за стол и стали разбираться.
Блок и головка у Offenhauser были отлиты заодно. Единой деталью.
Клареноре сообразила первой:
— Прокладки нет.
— Прокладки нет.
— Значит, ничего не прогорает. Значит, можно давить сколько хочешь.
— Именно.
— А как тогда чинить клапаны?
— Разбирать весь мотор, — сказала я. — Целиком.
Она задумалась.
— Это же ужасно неудобно.
— Ужасно неудобно, — согласилась я. — И он двадцать лет выигрывает.
Тут я сказала ей то, что и сама поняла не сразу.
— Клари, есть моторы, которые делают, чтобы их чинили. И есть моторы, которые делают, чтобы они выигрывали. Это разные вещи, и путать их нельзя.
— Как понять, какой перед тобой?
— Посмотри, что конструктор принёс в жертву, — сказала я. — Offenhauser пожертвовал ремонтопригодностью ради жёсткости и герметичности. Значит, его делали для гонки, где после финиша мотор можно везти в мастерскую и разбирать неделю.
— А для чего делают наоборот?
— Для войны, — сказала я. — И для дорог.
Разговоров таких у нас потом было много — всю зиму пятьдесят третьего и пятьдесят четвёртого, по вечерам, когда она приносила очередной журнал.
Мы разбирали чужие моторы, как разбирают чужие характеры.
Английский Rolls-Royce Merlin — авиационный V-образный двенадцатицилиндровый, тот самый, что стоял на «Спитфайрах» и «Мустангах».
— Тысяча шестьсот сил, — сказала Клареноре, читая. — Мама, из двадцати семи литров? Это же мало.
— Смотри не на литры. Смотри на высоту.
Merlin был мотором про компрессор. Двухступенчатый нагнетатель с промежуточным охлаждением, который позволял ему сохранять мощность там, где воздух разрежён вдвое.
Я в этом кое-что понимала, потому что мой диплом двадцать лет назад назывался «Проект компрессора для наддува высокооборотного бензинового двигателя».
— На земле он проигрывает, — объясняла я. — На девяти тысячах метров он выигрывает у всех. Англичане делали мотор не для мотора, а для высоты. Это очень английский подход: определить одно условие и оптимизировать под него всё остальное.
— А немецкий подход какой?
Я подумала.
— Немецкий — сделать хорошо во всём и получить тяжело.
Американские моторы её сначала разочаровали.
— Мама, тут пишут про восемь цилиндров и пять с половиной литров. И сто десять лошадиных сил. Это же издевательство.
— Это Ford. Тридцатых годов.
— Пять с половиной литров!
— И он стоит сто двадцать долларов, — сказала я. — И его чинит любой фермер в Айове гаечным ключом. И их сделали двенадцать миллионов штук.
Она посмотрела на меня недоверчиво.
— Всё равно плохой мотор.
— Плохой мотор — это который не делает того, для чего сделан, — сказала я. — Этот делает. Он возит. Дёшево, долго и без затей.
Потом, году в пятьдесят пятом, американцы стали присылать журналы с новым Chrysler, с полусферическими камерами сгорания и тремястами силами, и мнение о них у неё резко переменилось.
Но это было позже.
Французов она любила заранее и незаслуженно.
— Bugatti, — говорила она с явным удовольствием от одного произношения.
— Bugatti прекрасны, — соглашалась я. — И Этторе Бугатти был человек, который однажды сказал про тормоза примерно так: я делаю машины, чтобы они ездили, а не чтобы останавливались.
— Он правда так сказал?
— Так рассказывают. Может, и выдумали.
— Ну и дурак, — сказала Клареноре.
Я засмеялась.
— Он делал самые красивые машины в Европе. Он был скорее художник, чем инженер, и относился к мотору как к скульптуре. И у него всё было своё: свои размеры, свои резьбы, свой подход. Купить у него машину означало жениться на всей его философии.
— А ремонтировать?
— Только у него.
Клареноре покачала головой.
— Значит, тоже мотор, который делали, чтобы он выигрывал, а не чтобы его чинили.
— Или чтобы им любовались, — сказала я. — Есть и такая категория.
А потом был вечер, когда мы дошли до русских, и этот вечер я помню лучше остальных.
Про В-2 мне рассказал Штайнер — не в войну, конечно, а уже в сорок седьмом или сорок восьмом, когда стали доступны отчёты по трофейной технике. Немецкие специалисты изучали Т-34 подробно, ещё с сорок первого года, и материалов накопилось много.
Штайнер рассказывал об этом моторе так, как рассказывают о неприятном сюрпризе, который потом полюбили.
Я пересказала это дочери.
— Дизель, — сказала я. — Тридцать девятого года. Тридцать восемь литров, двенадцать цилиндров, пятьсот сил.
— Танковый?
— Танковый. Но сделан как авиационный.
Дальше я стала перечислять, а она стала загибать пальцы.
Блок алюминиевый — в тридцать девятом году, для танка. Четыре клапана на цилиндр. Два распредвала в головке на каждый ряд. Прямой впрыск.
Клареноре перестала загибать пальцы.
— Мама, — сказала она. — Это же гоночная схема.
— Да.
— В танке?
— В танке.
А потом я сказала главное:
— И коленвал у него разборный. На роликовых подшипниках.
Она молчала секунд десять.
Надо понимать, почему это её так задело.
К тому времени она уже знала — от меня, из разговоров дома, — как устроен наш M196, мотор для нового SLR. Составной коленвал, стянутый торцевыми шлицами. Роликовые подшипники вместо вкладышей.
Мы считали это последним словом. Мы этим гордились. Это была вершина того, что умела немецкая инженерная школа в пятьдесят четвёртом году.
— Мама, — сказала Клареноре очень медленно. — Но у нас же так же.
— У нас так же.
— А у них это было в тридцать девятом. В танке. Который делали тысячами.
— Десятками тысяч, — сказала я.
Она посмотрела на меня.
— И зачем им роликовые подшипники в танке?
— Затем же, зачем нам, — сказала я. — Ролик держит удар лучше вкладыша и не боится, когда масло плохое или его мало. Мы это сделали, чтобы мотор выдержал восемь тысяч оборотов. Они — чтобы он выдержал грязь, мороз и солярку неизвестного качества.
— То есть одно решение для противоположных задач.
— Такое бывает чаще, чем кажется.
Она долго думала, а потом задала вопрос, на который я не сумела ответить.
— Мама, а почему тогда мы про них ничего не знали?
— Мы знали. С сорок первого года.
— Нет, — сказала Клареноре. — Я не про то. Почему мы решили, что они не умеют? Ведь решили же. Все так думали. И папа так думал, я спрашивала.
Я молчала.
— Мама.
— Потому что так было удобнее думать, — сказала я наконец. — Если противник дурак, то ты умный, и не надо ничего пересматривать.
— И что получилось?
— Ты знаешь, что получилось.
Мы посидели молча.
Потом Клареноре сказала — и это была очень взрослая для тринадцати лет мысль:
— Значит, инженерия не бывает немецкой и не бывает русской.
— Не бывает.
— Металл же везде одинаковый.
— Металл везде одинаковый, — согласилась я. — И математика одинаковая. Разные только задачи, деньги и то, чего человек боится.
Она кивнула и записала себе что-то в тетрадь.
Я не стала смотреть, что именно.
Года через полтора, уже дома, кто-то из заводских сказал за столом обычную вещь: у англичан, мол, своя школа, у нас своя.
Клареноре, которую вообще-то никто не спрашивал, подняла голову от тарелки:
— А разве бывают школы?
— В каком смысле?
— Ну вот тормоза. Они либо останавливают, либо нет. Какая тут школа?
За столом посмеялись и перевели разговор.
А я запомнила — потому что она в тот момент сформулировала то, к чему я сама шла лет двадцать.
Школ не бывает. Бывают те, кто раньше догадался.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ. Среда, женский день
Штутгарт, февраль 1954 года
По средам мы с матерью ходили в баню.
Не потому что это было приятно, хотя это было приятно. Потому что горячей воды в доме не было — вернее, была, но нагреть её означало протопить колонку, а дрова считали.
Городские бани на нашей улице открылись заново в сорок седьмом. Здание уцелело чудом: с одной стороны от него была воронка, с другой руины, а оно стояло, и внутри всё работало, как до войны.
Среда была женским днём.
Мы ходили туда семь лет подряд, каждую неделю, и это единственное регулярное занятие в моей жизни за все эти годы, которое не имело отношения ни к заводу, ни к дому.
В феврале пятьдесят четвёртого мне был сорок один год.
Матери — семьдесят два.
Клареноре — двенадцать, и она ходила с нами. Это было единственное место, куда она ходила с двумя взрослыми женщинами без возражений, потому что в бане было тепло, а дома в феврале не очень.
Она уже ходила медленно и с палкой на улице, но в бане палку оставляла в раздевалке и двигалась сама. Говорила: там мокро, палка скользит, а я привыкла держаться за стену.
Мы всегда занимали одну и ту же лавку в углу мыльной, дальше от двери. Я мыла ей спину. Она мыла мне — до тех пор, пока могла поднимать руки выше плеч, а потом перестала, и мне стало не хватать этого гораздо сильнее, чем я ожидала.
В тот февральский день мы сидели на своей лавке, и она вдруг перестала намыливаться и стала меня разглядывать.
Долго. Внимательно. Так, как смотрят на работу, которую сделали давно и потом не видели много лет.
— Что? — спросила я.
— Ничего, — сказала мать. — Смотрю.
Она смотрела ещё с минуту, потом сказала:
— Ты не изменилась.
— Мама, мне сорок один.
— Я знаю, сколько тебе. — Она положила мочалку. — Я тебя рожала, я помню число.
Она провела ладонью по воздуху, обводя меня, как обводят предмет, который не хотят трогать руками.
— Тебе двадцать шесть было, когда ты уезжала. Ты помнишь, какая ты была?
— Помню.
— Не помнишь, — сказала мать. — Никто себя не помнит. Себя помнят другие. Вот я помню.
И начала перечислять.
Она сказала: плечи.
Плечи у тебя были такие же. Прямые, чуть широковатые для женщины, и ты всю жизнь их держишь ровно, потому что тебя так научили в школе и потому что у тебя характер такой. У других к сорока плечи опускаются. У тебя нет.
Она сказала: спина.
Спина у тебя прямая. У тебя нет этой складки над поясницей, которая появляется у женщин после родов и не уходит. У меня появилась в двадцать пять и не ушла. У тебя нет. Ты ездишь на велосипеде и ты ходишь пешком по восемь километров в день, и это видно.
Она сказала: живот.
Живот у тебя как у нерожавшей. Тебе повезло с этим — не в смысле удачи, а в том смысле, что ты родила один раз и в двадцать восемь, а не пять раз с восемнадцати, как рожали в моё время. И потом ты сразу вышла на работу. Женщина, которая сидит дома, полнеет. Женщина, которая двенадцать часов на ногах, — нет.
Она сказала: грудь.
Грудь у тебя стала мягче — это единственное, что видно сразу, и не потому что тебе сорок, а потому что ты кормила. Она стала не хуже, она стала другой формы, и не думай об этом. Была маленькая и осталась маленькая.
Она сказала: бёдра.
Бёдер у тебя, Грета, как не было, так и нет.
Она сказала это без всякой жалости и без утешения, просто констатируя факт, и факт был чистой правдой.
У меня в сорок один год была фигура девочки-подростка. Худая, плоская, жилистая — мышцы на бёдрах и плечах от велосипеда и от того, что я всю жизнь таскала на себе то тубусы с чертежами, то детали, то дочь. Ни талии в том смысле, в каком её принято понимать, ни бёдер, ни всего того, что было у женщин на плакатах.
Меня это никогда не огорчало. Одежда сидела, работать не мешало, а всё остальное меня в этом вопросе не занимало никогда.
Мать вдруг фыркнула.
— Знаешь, что я тебе скажу, — сказала она. — Если вас с Клареноре поставить рядом спиной и волосы одинаково убрать, я вас со спины не различу.
— Мама, ей двенадцать лет.
— Вот именно, — сказала мать. — Я вас в основном по причёскам различаю.
Клареноре, которая сидела в двух шагах и всё слышала, заявила с абсолютно серьёзным лицом:
— Бабушка, у меня уже есть отличия.
— Есть, — согласилась мать. — Немного.
Она сказала: руки.
Вот руки у тебя изменились.
Тут она взяла мою кисть и повернула ладонью вверх.
— Смотри.
Я посмотрела.
Ладонь была жёсткая. Не грубая, как у рабочего, но и не мягкая: подушечки под пальцами уплотнились, на среднем пальце правой руки была мозоль от карандаша, которая не сходила с двадцать девятого года, а на левой ладони — тонкий белый след от того, что я когда-то, ещё до войны, схватилась за горячий коллектор.
Кожа на тыльной стороне стала суше. Вены стали видны.
— Вот это возраст, — сказала мать. — Не лицо. Лицо у женщины стареет последним, если она не пьёт. Руки первыми. У тебя руки уже не двадцатилетние.
— Мне сорок один, мама.
— Я про то и говорю, — сказала она. — Всё остальное у тебя как в тридцать восьмом. А руки как у сорокалетней. Значит, ты не отдыхала.
Она отпустила мою ладонь и добавила уже другим тоном:
— Волосы.
Я знала, о чём она.
Две седые пряди — одна над левым виском, с тридцать восьмого, вторая пока ещё нет, вторая появится только через год с лишним и в другой стране. Тогда была одна.
Остальные волосы у меня оставались тёмными, и я знала, что это ненадолго: у матери к сорока пяти была уже наполовину седая голова.
— Ты седеешь позже меня, — сказала она. — Это от отца. У Вильгельма до пятидесяти двух ни одного седого не было, а потом за одну ночь.
Она замолчала.
Я не стала спрашивать, про какую ночь. Я знала.
Потом она сказала то, ради чего, я думаю, весь разговор и был.
— Грета.
— Что?
— Ты сейчас в самом хорошем возрасте, какой бывает у женщины, — сказала мать. — Тебе сорок один. У тебя ничего не болит, ты всё можешь, ты уже всё умеешь и тебя уже никто не считает девочкой. Это лет на десять. Может, на пятнадцать, если повезёт.
Она взяла мочалку и снова начала намыливаться, как ни в чём не бывало.
— Потом начнётся другое, — сказала она в сторону. — Ты сама заметишь, когда. Однажды встанешь и поймёшь, что вчера могла, а сегодня надо примериться.
— И что тогда?
— Тогда ничего. Тогда просто живёшь дальше, только медленнее.
Она вылила на себя таз воды.
— Я тебе это говорю не чтобы напугать, — сказала она. — Я тебе это говорю, чтобы ты сейчас не экономила. Не откладывай на потом то, для чего нужно тело. Ходи, езди, плавай, поднимайся в гору. Я в сорок один думала, что у меня всё впереди, и половину не сделала, а теперь уже нет.
Я запомнила этот разговор целиком и почти дословно, хотя тогда не придала ему значения.
Матери оставалось жить ещё девять лет.
А я через год с небольшим побегу через боксовую прямую в Ле-Мане, между двумя машинами, идущими за двести, и добегу, и потом двадцать минут буду вязать жгуты чужим людям, и у меня хватит на это сил, потому что мне будет сорок два и я буду в том самом возрасте, про который она говорила.
Я до сих пор думаю, что если бы это случилось на десять лет позже, я бы не добежала.
Потом пришла очередь Клареноре.
Она вернулась из парной — красная, распаренная, с прилипшими к спине волосами — и села на нижнюю ступеньку перед матерью, спиной. Без единого слова, потому что порядок был заведён давно и обсуждению не подлежал: волосы мыла бабушка.
Волосы у неё были до пояса. Прямые, тяжёлые, густые, пшеничного цвета — она носила их в двух косах, потому что иначе с ними было невозможно.
Ни она, ни мать волос не стригли никогда. Раз в два-три месяца мать садилась к окну, брала ножницы и подравнивала внучке секущиеся концы — сантиметр, не больше. Потом Клареноре делала то же самое бабушке.
У матери волосы были такие же: прямые, тяжёлые, ниже пояса. Только седые.
Она была седая целиком с сорок шестого года — не сразу, а постепенно, начиная с того января, когда пришла телеграмма про Курта. За два года перестала быть русой окончательно.
Но до этого у неё были ровно такие же волосы, как у внучки. Тот же оттенок, та же тяжесть, та же прямизна. Я это помню, потому что видела её молодой, а Клареноре не видела и не поверила бы, если бы я не показала фотографию.
Мыть такие волосы одной парой рук в бане пятидесятых годов — это работа.
Мать делала это молча и очень основательно. Смачивала. Намыливала в два приёма — сначала у корней, потом по длине. Промывала трижды, черпая воду тазом и выливая небольшими порциями, чтобы не залить лицо. Потом отжимала прядями, от головы вниз.
Клареноре сидела с закрытыми глазами и терпела. У неё была единственная жалоба, которую она произносила каждую среду семь лет подряд:
— Бабушка, ты дерёшь.
— Терплю тебя двенадцать лет, — отвечала мать. — И ты потерпи.
Я в это время сидела рядом и не участвовала, потому что мне было нечего мыть.
Я стриглась коротко с двадцать девятого года.
Не совсем коротко: волосы закрывали уши и доходили до середины шеи, до плеч не доставали. По меркам пятьдесят четвёртого года это была короткая стрижка, хотя и не вызывающая — так ходили многие работающие женщины.
Начиналось это как мода, а осталось по другой причине: длинные волосы для человека, который лазает под машины, надевает шлем и работает там, где есть вращающиеся детали, — это не украшение, а фактор риска. У нас в тридцать пятом одной женщине из упаковочного намотало косу на вал. Успели остановить.
Мне на мытьё требовалось четыре минуты. Дочери — двадцать.
Мать однажды сказала, глядя, как я управляюсь:
— Ты стрижёшься как мужчина.
— Я стригусь как инженер.
— Это одно и то же.
— Пока да, — сказала я.
Ещё одна вещь, о которой в эту среду зашёл разговор.
Мать, отжимая внучке косу, сказала между делом:
— Тебе двенадцать. Уши тебе давно пора проколоть.
Клареноре открыла глаза.
— Нет.
— Что «нет»? Всем девочкам прокалывают. Мне прокололи в шесть, твоей матери в семь.
— И зря, — сказала Клареноре.
Мать перестала отжимать.
— Это как понимать?
— Так и понимать. — Клареноре развернулась к ней лицом. — Это варварский обычай.
— Что?
— Варварский, — повторила она с полным спокойствием человека, который давно обдумал вопрос. — Проколоть человеку дырку в теле, чтобы вешать туда железку. Бабушка, это же то же самое, что кольцо в носу. Просто мы привыкли и не замечаем.
Мать посмотрела на меня.
Я пожала плечами. Я в этом споре не участвовала: мне уши прокололи в семь лет, серьги я не носила лет с двадцати, потому что они цеплялись за всё подряд и мешали надевать шлем, а дырки заросли сами собой где-то к тридцати.
— Но красиво же, — сказала мать уже не так уверенно.
— Красиво может быть без дырок, — ответила Клареноре. — Можно повесить что-нибудь на шею. Шею дырявить не надо.
Она подумала и добавила окончательный аргумент:
— И у меня ничего не должно за что-нибудь цепляться. Я собираюсь работать с машинами.
Мать сдалась.
Уши Клареноре так и остались непроколотыми — на всю жизнь, до последнего дня. Она этим тихо гордилась и в старости иногда сообщала об этом малознакомым людям безо всякого повода.
Мы вышли из бани втроём, в четвёртом часу, в февральский Штутгарт.
Мать шла посередине, опираясь на палку. Клареноре — слева, с мокрыми волосами, замотанными в полотенце. Я справа, с сумкой.
По дороге зашли в лавку и купили хлеба.
Дома мать усадила внучку перед печкой и стала расчёсывать ей волосы — медленно, потому что руки уже не слушались, и с частыми остановками.
Я стояла в дверях и смотрела на них двоих.
Мне был сорок один год, и я была в самом хорошем возрасте, какой бывает у женщины, и я об этом ещё не знала.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ. Ящик
Штутгарт, март 1954 года
Патефон её больше не устраивал.
Тот самый, выменянный в сорок седьмом на велосипед и два дня работы по крыше: пружинный завод, акустический рупор внутри корпуса, стальные иглы, которые полагалось менять после каждой пластинки и которые, конечно, никто не менял.
Года три он её вполне устраивал, а потом перестал — и она объяснила почему, тем самым тоном, каким подают рекламацию.
— Он съедает верх и низ. Барабаны звучат как картон, а голос как через стену. Я не слышу, что она делает тарелками. И английский на нём разбирать невозможно: они и так половину съедают, а патефон съедает вторую.
— Значит, тебе нужен электрический, — сказал Эрих.
— Значит, нужен.
— Они дорогие.
— Я знаю, — сказала она. — Поэтому я и не прошу.
Она действительно не просила. Ни разу за год. Это была фамильная черта, которую я узнала в ней с некоторым неудовольствием, потому что знала, откуда она: не просить того, что дорого, а вместо этого сообщать факты и ждать, пока собеседник сам сделает вывод.
Эрих сделал вывод примерно через неделю.
В магазине Radio Weber на Марktstra;e стоял приличный аппарат Grundig — радиола, приёмник с проигрывателем в одном корпусе, полированный шпон, зелёный глазок настройки. Мы с Эрихом сходили, посмотрели и послушали.
Звучало хорошо.
Стоило, если переводить в понятные величины, примерно как половина того ремонта крыши, который мы затеяли на осень.
Мы стояли на улице после магазина, и Эрих сказал:
— Знаешь, за что мы сейчас заплатим? За шпон, за глазок и за приёмник, который ей не нужен. У неё уже есть приёмник.
— И что ты предлагаешь?
— Я предлагаю купить то, что нельзя сделать, — сказал он. — А то, что можно сделать, — сделать.
Нельзя было сделать три вещи, и он назвал их сразу:
Мотор. Тут нужна точность, которую в домашних условиях не получишь: если обороты плавают, поплывёт весь звук. Мотор купили — Dual, из Санкт-Георгена, что в Шварцвальде, вместе с диском и осью. Это была самая дорогая покупка, и мы на неё пошли.
Звукосниматель. Тоже купили — приличный, с заменяемой иглой, не патефонная железка.
Лампы для усилителя и трансформатор. Купили.
Всё остальное сделали дома.
Работа заняла шесть недель — с середины января по начало марта.
Эрих считал и чертил. Курт делал руками.
Роли распределились сами, без обсуждения, и это распределение довольно точно описывает их обоих: Эрих рассчитал корпус — объём, толщину стенок, расположение отверстия, — исписал полтетради в клетку и нарисовал всё в изометрии с двумя разрезами, потому что иначе не умел.
А Курт эту тетрадь взял и молча превратил в предмет.
Корпус он делал из бука. Не из фанеры, не из сосны — из бука, потому что «сосна поёт своё, а бук молчит». Достал доски через знакомого столяра, сушил их три недели у себя за верстаком, потом строгал и подгонял.
Стенки он сделал толще, чем требовал расчёт Эриха.
Эрих это заметил сразу, когда пришёл смотреть:
— Тут восемнадцать. Я считал четырнадцать.
— Четырнадцать резонирует, — сказал Курт.
— С чего ты взял?
— Я постучал.
Эрих открыл рот, чтобы возразить как инженер, и закрыл его как инженер же, потому что аргумент был экспериментальный.
— Ладно, — сказал он. — Стучал — значит стучал.
Внутренние соединения Курт делал на клею и на шипах, без единого гвоздя. Углы — на ус, подогнанные так, что шов приходилось искать. Заднюю стенку сделал съёмной, на четырёх винтах, «чтобы можно было лазить, не разбирая всё».
Внутри он обшил стенки войлоком — не сплошь, а полосами, по схеме, которую они с Эрихом обсуждали два вечера и в которой я не понимала ничего, кроме общего смысла: чтобы звук не гулял внутри ящика и не возвращался обратно в динамик.
Динамик достался нам через завод — большой, широкополосный, немного бывший в употреблении, и Курт его перебрал.
Крышку он сделал на латунных петлях. Петли выточил сам.
Ножки — четыре, на войлочных подкладках, «чтобы стол не участвовал».
И наконец, он его отделал: не полировал под лак, как в магазине, а протёр маслом и воском, три слоя, с промежуточной шлифовкой. Дерево получилось матовое, тёплое, живое на ощупь.
Ни надписи, ни украшений. Ни одной лишней линии.
Ящик как ящик — пока не откроешь крышку.
Усилитель собирал Эрих.
Двухламповый, простой, с одной ручкой громкости и переключателем на две скорости. Никаких тембров: Эрих сказал, что тембр — это способ испортить то, что записали.
Схему он вычертил дважды: рабочую и «для дочери» — вторую в изометрии, с подписями, что и зачем, потому что рано или поздно она полезет внутрь, и лучше пусть лезет со схемой.
Она полезла через полгода. Со схемой.
Ей исполнилось тринадцать в марте.
Аппарат стоял в гостиной, накрытый простынёй, и она, конечно, знала, что там что-то стоит, — шесть недель в мастерской не спрячешь, — но не знала, что именно. Она подозревала шкаф.
Когда сняли простыню, она подошла и минуту ничего не говорила.
Потом провела ладонью по крышке — так, как отец гладил обшивку в цеху.
— Это бук, — сказала она.
— Бук, — согласился Курт.
— Ты его сушил у себя за верстаком. Я думала, это для полки.
— Для полки была бы сосна.
Она открыла крышку.
Внутри лежал диск, покрытый зелёным сукном, стоял звукосниматель, и рядом, в углублении, специально выточенном под неё, лежала жестяная коробочка для запасных игл.
Она посмотрела на это углубление дольше, чем на всё остальное.
Потому что углубление под коробочку с иглами — это не расчёт Эриха. Этого не было в тетради. Это придумал человек, который у себя в мастерской обвёл контур каждого ключа, чтобы было видно, чего не хватает.
— Курт, — сказала она.
— Что?
— Ничего, — сказала она. — Спасибо.
Потом он сказал ей две вещи, и обе были в его духе.
Первая касалась головки.
— Смотри сюда. — Он показал на звукосниматель. — Тут поворотная головка, две иглы. Одна толстая, одна тонкая. Толстая для шеллака, семьдесят восемь оборотов. Тонкая для долгоиграющих.
— А если перепутать?
— Если поставишь толстую на микроканавку — испортишь пластинку за один раз. Если тонкую на шеллак — испортишь иглу и всё равно ничего не услышишь.
Он повернул головку туда и обратно, показывая, как она щёлкает.
— Проверяй каждый раз. Не по памяти — глазами.
Вторая вещь была важнее, и он сказал её так, будто читал инструкцию, — потому что он её и правда читал.
— И ещё. Не ставь его у печки и не убирай в подвал.
— Почему?
— Кристалл в головке боится тепла и сырости, — сказал Курт. — Он из сегнетовой соли. Если перегреется или отсыреет — разрушится, и звук пропадёт. Починить будет нечем, только менять всю головку.
Клареноре посмотрела на него.
— Ты откуда это знаешь?
— Прочитал, — сказал он. — На вкладыше было написано, мелким шрифтом. Я всё читаю.
Она приняла это к сведению так же серьёзно, как принимала всё техническое.
Аппарат до самой её смерти стоял в комнате на внутренней стене, дальше всего от печки и от окна.
Головка проработала одиннадцать лет и умерла естественной смертью в шестьдесят пятом. Клареноре заменила её сама, купив новую в магазине на Кёнигштрассе, и была этим страшно недовольна — не тем, что сломалось, а тем, что новая головка была другой марки и не подходила по посадочному месту, и пришлось подтачивать.
Она подтачивала её вечер и рассказывала мне при этом, что раньше делали лучше.
Ей было двадцать четыре года.
Потом она поставила пластинку.
Разумеется, ту самую. Отдельную, с верха шкафа, в своём конверте — американский женский оркестр.
Мы стояли вчетвером в гостиной и слушали.
Звук был другой.
Я не разбираюсь в этом и не буду делать вид, но разницу услышал бы кто угодно: то, что на патефоне было плоским шорохом, здесь стало отдельными вещами. Стало слышно, где духовые, а где струнные. Стало слышно дыхание.
И стали слышны барабаны.
Клареноре сидела на полу перед ящиком, обхватив колени, и слушала с закрытыми глазами.
Потом сказала, не открывая глаз:
— Вот. Тарелка. Вы слышите? Она её глушит рукой сразу после удара. На патефоне этого вообще не было.
Эрих посмотрел на Курта. Курт пожал плечами: восемнадцать миллиметров.
Аппарат прожил в доме двадцать два года.
За это время в нём дважды меняли лампы, один раз — звукосниматель, и один раз Клареноре сама перепаяла что-то в усилителе, глядя в изометрическую схему отца, и всё заработало.
Когда в семидесятых появились нормальные проигрыватели, она купила новый — и не выбросила старый. Он стоял у неё в комнате, потом в подвале, потом снова в комнате.
Он стоит там до сих пор.
Крышка открывалась, петли, выточенные Куртом в пятьдесят четвёртом, держали, дерево осталось тёплым на ощупь.
Внутри, в углублении, выточенном специально под неё, лежала жестяная коробочка.
С иглами.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ. Комната наверху
Штутгарт, лето 1954 года
Второй этаж мы достроили в сорок девятом, но достроили не весь.
Комната над кухней — та, где когда-то была спальня родителей, — получила крышу, окно и пол, и мы въехали туда с Эрихом. А вторая, та, что выходила окнами во двор, так и осталась стоять.
В неё пришлось прямое попадание в марте сорок третьего.
Отец тогда закрыл низ и написал: «Верх пока нет. Материала не хватило». Потом его убило. Потом мы вернулись, восстановили крышу над всем этажом целиком, чтобы не текло, — а внутренностями второй комнаты никто не занимался.
Одиннадцать лет она стояла пустая.
Пол местами провален, штукатурка обвалилась до дранки, оконный проём заложен досками, в углу натёк от старой протечки. Мы держали там всё, чему не нашлось места: старую мебель, ящики, зимние рамы, коробки с бумагами отца.
Комната стала кладовкой, и мы к этому привыкли настолько, что перестали её замечать.
Курт прожил у нас три года.
Всё это время он спал в бывшей моей комнате на первом этаже — той самой, где две железные кровати, где когда-то спали мы с братом и где теперь жила Клареноре. Ей было десять, когда он приехал, потом одиннадцать, двенадцать.
Первые два года это никого не смущало. Комната большая, кровати по разным сторонам окна, между ними стол и шкаф, а дети — они и есть дети.
К лету пятьдесят четвёртого Клареноре было тринадцать.
Я собиралась поговорить об этом с Эрихом и всё откладывала, потому что не знала, с какой стороны начать.
Начинать не пришлось.
В одно из июньских воскресений я поднялась наверх и обнаружила там обоих.
Курт стоял посреди кладовки с рулеткой и блокнотом. Клареноре держала второй конец рулетки, прижав его к плинтусу носком тапочки, и ждала, пока он запишет.
— Три сорок восемь, — сказал Курт.
— Три сорок восемь, — повторила она, чтобы он услышал подтверждение, и перешла к следующей стене.
Они уже сдвинули к окну половину ящиков, чтобы добраться до углов. Пыль стояла столбом. На полу лежала снятая доска — Курт вскрыл настил в двух местах, чтобы посмотреть балки.
— Что происходит? — спросила я.
— Замеряю, — сказал Курт, не отрываясь от блокнота. — Две балки менять, остальные целые. Сырость идёт от карниза, там жестянка отошла.
Клареноре подала мне свободный конец рулетки, потому что ей нужно было пролезть за ящики.
— Держи, мама. Вот тут.
Я взяла и держала.
Ни она, ни он не сочли нужным ничего объяснять, и это было совершенно естественно: Курт третий год что-нибудь в этом доме доделывал. Сначала мастерская, потом ворота гаража, потом два зимних вечера с проводкой, потом крыша над сараем, которую мы залатали кое-как в сорок шестом и с тех пор не трогали.
Второй этаж был очевидным следующим пунктом. Он единственный оставался незаконченным.
О том, кто будет в этой комнате жить, за всё утро не было сказано ни слова.
Я тоже не спросила.
Курт пришёл к нам вечером того же дня, когда Клареноре ушла к себе.
Сел, положил руки на стол. Он всегда так делал, когда собирался сказать что-то, требующее решения.
— Отец, Грета. Я хочу занять комнату наверху.
Мы с Эрихом переглянулись.
— Ту, которая кладовка? — сказал Эрих. — Курт, там пола нет.
— Есть балки. Пол я настелю.
— Там стена сырая.
— Я её вскрою, просушу и заново оштукатурю. — Он говорил спокойно, по пунктам, как докладывают о готовом проекте. — Окно я уже промерил, раму закажу у столяра на Хауптштрассе, он делает за двадцать восемь марок. Печку в углу можно восстановить, там кладка целая, осыпался только верх.
— Ты всё посчитал.
— Я считал два месяца.
Эрих помолчал.
— А почему сейчас?
— Клареноре тринадцать лет, — сказал Курт.
И больше ничего не добавил.
Эрих посмотрел на меня. Я на него.
— Материалы за наш счёт, — сказала я.
— Нет.
— Курт.
— Я живу в этом доме три года и плачу треть жалованья, из которой вы, между прочим, половину откладываете обратно мне, — сказал он совершенно ровно. — Я узнал в прошлом году. Так что материалы за мой счёт, а вы просто сделайте вид, что не заметили.
Эрих засмеялся.
— Ладно, — сказал он. — Работать будем вдвоём.
Они работали всё лето.
Разобрали остатки пола, заменили две треснувшие балки, настелили новый пол — сосновый, шпунтованный, который Курт потом циклевал вручную три вечера подряд, потому что «машиной берут неровно, а тут маленькая комната, видно каждый след».
Вскрыли сырую стену, нашли причину — отходившая жестянка на карнизе, — починили карниз, просушили стену за две недели и оштукатурили заново.
Восстановили печь. Кладку выложил печник, старик с соседней улицы, но верх и трубу Курт делал под его руководством сам и, по словам печника, «для первого раза не позорно».
Поставили новую раму. Двадцать восемь марок, как и было сказано.
Побелили. Покрасили. Врезали замок.
К концу августа комната была готова.
Мебели у него почти не было.
Кровать — та самая, вторая, железная, из комнаты внизу; он её перенёс наверх, отдраил и покрасил. Стол он сделал сам, из остатков доски. Шкаф — старый, из кладовки, отреставрированный.
И единственная вещь, которую он купил новой: настольная лампа.
Зелёный стеклянный абажур, латунная нога. Она стоила дороже, чем оконная рама, и он копил на неё отдельно.
— Зачем такая дорогая? — спросила я.
— Я вечерами читаю, — сказал он. — Плохой свет портит глаза, а глаза мне нужны ещё лет пятьдесят.
Двадцать лет спустя эта лампа стояла у него на столе в конструкторском бюро.
Новоселье справили в первую субботу сентября.
Это была идея Клареноре — целиком и полностью её, и она отнеслась к делу с той серьёзностью, с какой относилась ко всему.
Она испекла пирог (первый в жизни, слегка подгоревший снизу). Она нарисовала и повесила на дверь табличку: К. Бауэр. Она заставила всех подниматься наверх и говорить речи.
Эрих сказал, что комната сделана лучше, чем половина заводских помещений, и что балки уложены грамотно.
Моя мать сказала, что теперь у мальчика наконец есть свой угол, и всплакнула.
Я сказала, что горжусь.
А Клареноре подняла стакан с лимонадом и произнесла тост, который я запомнила дословно:
— За то, чтобы ты тут жил долго.
Все выпили.
Курт покраснел до ушей и уставился в тарелку.
Тогда я решила, что он просто не любит, когда о нём говорят.
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ. Три альбома
Штутгарт, начало июня 1955 года
За несколько дней до отъезда Клареноре зашла в мастерскую с альбомом.
Ей было четырнадцать, Курту двадцать один, и «уроки» давно закончились — просто потому, что закончились: оба научились, и повода собираться по вторникам не стало.
Но альбомы остались.
Курт стоял у верстака и что-то доводил напильником — я слышала звук из кухни, ровный, с одинаковыми интервалами, как метроном.
— Смотри, — сказала Клареноре.
Он отложил напильник. Вытер руки. И только потом взял альбом — это было очень в его духе: не трогать бумагу грязными пальцами.
Она нарисовала SLR.
Не тот, что стоял в цеху, — этот она рисовала с натуры и по фотографиям раз двадцать. Она нарисовала машину так, как она её понимала: в изометрии, с вынесенным разрезом по кузову, и подписала магниевые панели отдельной штриховкой.
Курт смотрел долго.
— Здесь ошибка, — сказал он наконец и показал пальцем, не касаясь. — Разрез не может идти отсюда. Ты бы отсюда не увидела вот эту стенку.
— Увидела бы, если сдвинуть плоскость на десять сантиметров.
— Тогда подпиши, что она сдвинута.
— Это очевидно.
— Никому не очевидно, кроме тебя.
Она подумала.
— Ладно, — сказала она. — Ты прав.
И приписала внизу мелко: сечение А—А, плоскость смещена.
Потом сказала, глядя на свой рисунок:
— Знаешь, чего я не понимаю? Мы её так красиво считаем и так красиво рисуем. А поедет она в Ле-Ман, и там либо повезёт, либо нет. И ни один разрез в мире на это не влияет.
Курт ответил не сразу.
— Влияет, — сказал он. — Просто не гарантирует.
— Это разные вещи?
— Совершенно разные. — Он вернулся к напильнику. — Иначе не было бы смысла работать.
Вечером того же дня я застала его в гостиной с альбомами.
Он вытащил швейцарский — тот самый, лугановский, — и листал сидя на полу, спиной к креслу.
— Ты его наизусть должен знать, — сказала я.
Он не смутился.
— Знаю, — согласился он. — Я его смотрю не поэтому.
— А почему?
Он подумал.
— Тут всё нарисовано в правильном порядке, — сказал он. — Сначала целое, потом скелет, потом одежда. И видно, что человек знал, что рисует, ещё до того, как обмакнул перо. — Он перевернул страницу — Гандрия, вода, туман. — Мне это нужно иногда видеть. Что так вообще бывает. Что можно всё решить заранее и не ошибиться.
Я стояла и смотрела, как двадцатиоднолетний парень листает рисунки моего мужа.
— А в жизни так не выходит, — сказала я.
— Не выходит, — согласился он. — Поэтому и смотрю.
Через четыре дня мы уехали в Ле-Ман.
Альбом с SLR остался лежать на столе в мастерской — она не убрала его, торопилась.
Он пролежал там двое суток, пока мы горели, вязали жгуты и переворачивали двести тридцать четыре килограмма чужого металла.
Когда мы вернулись и Курт ночью ушёл в мастерскую перебирать болты, которые не нуждались в переборке, — альбом лежал на том же месте, раскрытый на разрезе А—А, с её мелкой припиской внизу страницы.
Я думаю, он его видел.
Я думаю, он именно поэтому и остался там до пяти утра.
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ. За неделю до этого
Штутгарт — Ле-Ман, июнь 1955 года
За несколько дней до отъезда в Ле-Ман у нас дома снова собрались инженеры. Такие вечера я любила ещё со времён довоенного КБ: чертежи на столе, кофе, табачный дым, люди, которые могут спорить о форме камеры сгорания так, будто речь идёт о философии. Уленхаут сидел в кресле у окна, вытянув длинные ноги. Клареноре, как всегда, сидела не в кресле, а прямо на ковре у стола, поджав ноги под себя. Она листала журнал с таким видом, будто изучала не фотографии, а вражеские укрепления. — Jaguar really did it, — сказала она, подняв глаза на Уленхаута. — Dunlop disc brakes. Полностью дисковые, как у самолета. Уленхаут слегка улыбнулся: — Looks like it. — Это же огромный шаг вперёд! — Клареноре быстро заговорила, перескакивая с немецкого на английский. — Less brake fade, better heat dissipation… especially in rain. Пилот может тормозить позже перед поворотом и держать более высокую average speed over the whole lap. Эрих, сидевший за столом с чашкой кофе, кивнул: — Теоретически да. Особенно на длинной дистанции. Барабаны начинают «плыть», если слишком часто работать педалью. — Exactly, — сказал Уленхаут. — The problem with drum brakes isn’t stopping power. It’s consistency after hours of racing. Клареноре оживлённо наклонилась вперёд: — Especially after Mulsanne. И в Арнаже. Там почти идеальные условия для перегрева. — Ты слишком много читаешь английских технических журналов, — усмехнулась я. — А что ещё читать? — невинно спросила она. — Французы пишут о красоте. Англичане — о тормозах. Уленхаут тихо рассмеялся. — Fair point. Он взял со стола карандаш и быстро набросал схему на полях журнала. — Но у дисков тоже есть проблемы. Hydraulic sealing, material wear, thermal cracking… И главное — confidence. Клареноре нахмурилась: — Уверенность? — Yes. Drivers start believing the car can do anything. А это опасно. Особенно в Ле-Мане. Она задумалась на секунду, потом медленно кивнула: — То есть хорошие тормоза провоцируют позднее торможение. — Precisely. Эрих усмехнулся: — Я уже перестаю понимать, на каком языке вы разговариваете. — На инженерном, — не задумываясь ответила Клареноре. Я посмотрела на них обоих — на Уленхаута и на дочь — и вдруг поймала себя на странном ощущении. Они сидели напротив друг друга одинаково: слегка подавшись вперёд, забыв про кофе, забыв про всё, кроме машины, которую ещё даже не вывели на старт. Полуангличанин, выросший между двумя культурами. И девочка из Швейцарии, говорящая на трёх, точнее уже на четырех языках. Для них хорошие тормоза не были «английскими» или «немецкими». Они были просто хорошими тормозами. — Всё равно, — сказала Клареноре упрямо, — Jaguar может выиграть не только мотором. Disc brakes — это серьёзное преимущество. — Может быть, — спокойно ответил Уленхаут. — Но гонку выигрывает не одна система. Le Mans is always about balance. Он постучал карандашом по схеме SLR. — Двигатель. Аэродинамика. Расход топлива. Надёжность. Работа пилота. И только потом — тормоза. — И магниевый кузов, — добавила я.
Уленхаут отложил карандаш.
— Вот про кузов давайте поговорим отдельно, — сказал он. — Потому что тут у них не просто кузов.
Он придвинул к себе журнал и открыл на развороте с D-type.
— Смотрите. У нас что? Пространственная трубчатая рама, на неё навешен магниевый кузов. Кузов не несёт нагрузку, он обтекатель. Рама несёт всё.
— Классическая схема, — сказала я.
— Классическая. Так делают все. А они сделали иначе.
Он показал карандашом на середину машины.
— Центральная секция у них не рама. Это оболочка. Алюминий, клёпаный, замкнутый контур — бак, пол, борта, всё работает вместе. Никаких труб внутри. Monocoque.
Клареноре подняла голову.
— Как у самолёта.
— Именно как у самолёта, — сказал Уленхаут. — Они и делали как самолёт. У них аэродинамику считал человек по фамилии Сэйер, и он не автомобильный конструктор вовсе. Он с авиационного завода, из Bristol. Он не рисует кузов — он его считает. Логарифмической линейкой.
Он усмехнулся.
— Вы видели этот киль за головой пилота? Это не украшение. Это стабилизатор. Машина на прямой идёт двести шестьдесят, и на такой скорости она начинает рыскать от бокового ветра. Он его посчитал и поставил.
Курт, который всё это время слушал молча, спросил:
— А мотор куда крепится, если центральная секция — оболочка?
Уленхаут посмотрел на него с одобрением.
— Правильный вопрос, — сказал он. — К оболочке двигатель не прикрутишь, она этого не любит. Спереди у них подрамник. Трубчатый, отдельный, на болтах: на нём двигатель, передняя подвеска, рулевое. И он привинчен к передней переборке монокока.
— То есть гибрид, — сказал Курт.
— Гибрид. Оболочка там, где нужна жёсткость на кручение, и трубы там, где надо вешать тяжёлое. — Уленхаут постучал карандашом. — И ремонтопригодно, что немаловажно: разбил перед — отвинтил подрамник, поставил новый. У нас в такой ситуации надо править раму целиком.
— А по весу?
— По весу они нас выигрывают. При том что у нас магний, а у них обычный алюминий.
Он сказал это спокойно, без всякой досады, как констатируют факт.
— А мотор? — спросила Клареноре.
— А мотор у них старый, — сказал Уленхаут. — В хорошем смысле. Рядная шестёрка XK, три с половиной литра, два верхних распредвала, полусферическая камера. Её сделали ещё в сорок восьмом для дорожной машины.
— Сколько сил?
— Около двухсот пятидесяти.
Клареноре нахмурилась.
— У нас триста.
— У нас триста, — согласился Уленхаут. — И в этом всё дело.
Он откинулся в кресле.
— У нас мотор гоночный, специальный, его нельзя починить в поле и нельзя купить в магазине. У них — доработанный серийный. Сухой картер поставили, наклонили набок на восемь градусов, чтобы капот сделать ниже. И всё.
— И этого хватает?
— В Ле-Мане — почти хватает, — сказал Уленхаут. — Потому что там двадцать четыре часа. Пятьдесят сил разницы дают вам преимущество на прямой, а меньший вес и лучшие тормоза дают преимущество везде остальное. И ещё расход: их шестёрка ест меньше нашей восьмёрки, значит меньше остановок.
Он помолчал.
— Мы их обгоняем. Но мы их обгоняем мотором. А они нас догоняют головой.
В комнате стало тихо.
Эрих спросил осторожно:
— Рудольф, вы сейчас говорите, что они сделали лучше?
— Я говорю, что они сделали умнее, — сказал Уленхаут. — Это разные вещи. Мы построили выдающуюся машину старым способом. Они построили хорошую машину новым.
Он посмотрел на схему.
— И через десять лет так будут делать все. Монокок, подрамник, дисковые тормоза. А наши трубчатые рамы будут стоять в музее.
— Тогда почему мы не делаем так?
— Потому что мы начали проектировать в пятьдесят третьем, а они в пятьдесят четвёртом, — сказал Уленхаут. — Один год. Иногда всё решает один год.
Клареноре провела пальцем по фотографии D-type.
— Красивая, — тихо сказала она.
— Конечно красивая, — ответил Уленхаут. — Её считал авиационный инженер. У них всё получается красивым, потому что они считают форму, а не рисуют.
Он подумал.
— Это, барышня, самое обидное. Красоту нельзя нарисовать. Её можно только посчитать.
— И не думаю, что у Jaguar есть шансы лучше четвёртого места — разве что третье, если обгонят Левега на торможениях в Аркаже.
На следующее утро перед отъездом я с сомнением взглянула на машину:
— Ты уверена, что справишься с ней?
Я смотрела на блестящий серебристый родстер Mercedes-Benz 300SLR — настоящий спортивный автомобиль, который Уленхаут выделил для нашей командировки.
Клареноре засмеялась, глаза горели азартом:
— Мама, я не собираюсь гонять, просто хочу помочь тебе добраться.
— Ладно, — решила я. — Будешь вести. Но при одном условии: никакого злоупотребления спортивным характером машины и никаких нарушений правил дорожного движения. Едем спокойно, соблюдая все нормы. Особенно во Франции.
Клареноре кивнула, будто получила самый ценный подарок.
В дороге
Наше путешествие было актом чистой свободы. Мы мчались по просторным немецким автобанам и живописным французским дорогам. Между нами было полное взаимопонимание, почти взаимная влюблённость матери и дочери, не требующая слов. У нас был прекрасный фотоаппарат Voigtl;nder с автоспуском, много плёнки, малогабаритный репортёрский штатив, и мы снимали плёнку за плёнкой. Дерзкие, провокационные кадры, которые мы в шутку собирались отдать заводским рекламщикам, разрешив публиковать всё.
Наш самый смелый и надо сказать нарушающий все мыслимые запреты кадр: немецкий автобан, машину ведет Клареноре, спидометр показывает 200 км/ч. Ее русые косы развеваются на ветру. Я сижу рядом и делаю кадр наугад отведя левую руку с фотоаппаратом вверх и назад, чтобы поймать в объектив её развевающиеся волосы, дорогу и наши счастливые лица.
Вот мы на фоне Эйфелевой башни. Стоим в обнимку. Воспользовались штативом и автоспуском.
Вот мы на балконе парижского отеля, с утренними чашками кофе и сигаретами. Тоже штатив и автоспуск, плюс магниевая вспышка ослепившая нас на несколько секунд
В этом парижском отеле у нас состоялся один из тех разговоров, которые так сближают мать и дочь.
— Всё хорошо в меру, — сказала я, выпуская в утренний воздух тонкую струйку дыма и туша выкуренную наполовину сигарету. — Не больше бокала очень хорошего вина. Небольшая, не “от пуза” порция еды, чтобы выходить из-за стола с лёгким чувством голода. Не больше одной сигареты в неделю, но такой, чтобы она принесла настоящее удовольствие.
— А всё остальное тоже в меру? — лукаво прищурилась Клареноре.
Я рассмеялась:
— Всё остальное тоже. Знание меры и знание себя — это одно и то же.
Она знала, что я с ней откровенна. Я считала своим долгом говорить с дочерью честно — без стыда и без лишних тайн. Знание себя — это основа свободы.
Стиль её одежды был подчёркнуто простым: белая футболка с большой трёхлучевой звездой, юбка или брюки. Никаких каблуков, бус и серёжек — она с гордостью говорила, что не прокалывала уши и никогда не проколет.
Это был наш мир, где не существовало предрассудков — только скорость, свет и свобода.
Путь к свободе
Март 1938 года. Штутгарт.
Отец стоял у окна своего кабинета и смотрел во двор.
Не оборачивался. Я знала этот взгляд — он смотрел так, когда думал о чём-то, что уже решено и что уже нельзя изменить. Так он смотрел, когда хоронили Курта. Так смотрел, когда получил телеграмму о том, что дом Анны и Дитера в Берлине частично разрушен при налёте.
Во дворе Эрих укладывал последние чемоданы в W138.
Я наблюдала за отцом из дверей. Два месяца прошло с тех пор, как я подала заявление об увольнении — на следующий день после гибели Роземайера. Неделю спустя Эрих последовал моему примеру. Мы не обсуждали это долго. Просто сели вечером на кухне, я сказала: «Нам нужно уехать», он кивнул.
Иногда самые важные решения занимают меньше минуты.
Эрих вошёл в кабинет, держа в руках старую записную книжку.
— Герр Вильгельм, — сказал он. — Я хотел ещё раз поблагодарить вас за это.
На столе лежал листок с именем и адресом. Клаус Рихтер, главный инженер Швейцарских федеральных железных дорог, Берн. Рекомендательное письмо было уже запечатано — отец запечатал его вчера вечером, не показав нам текст.
— Я не одобряю побег, — сказал отец, не оборачиваясь. — Но я не позволю моей дочери жить в мире, где таких, как она, затаптывают. — Пауза. — Сделай её счастливой. Это всё, о чём я прошу.
Эрих кивнул. Взял письмо. Вышел.
Я вошла в комнату в дорожном костюме. На шее — скромное золотое колье, папин подарок к окончанию Technische Hochschule. Единственное дорогое украшение, которое я решилась взять. Остальные сбережения уже три года лежали на счету в швейцарском банке — с тех пор как Клареноре Штиннес написала мне в ответ на моё письмо и сказала между делом: заведи счёт там, где твои деньги будут в безопасности независимо от того, что происходит здесь.
Я тогда не поняла, насколько это важный совет.
— Мы готовы, папа.
Он обернулся. Долго смотрел на меня — так, как смотрят на что-то, что видят в последний раз и хотят запомнить точно.
Его девочка, которая когда-то бегала по этому дому голышом и задавала вопросы про устройство паровозного котла. Которая в двенадцать лет отдала своё выходное платье на перевязку незнакомому человеку и не поняла, почему все вокруг считают это неприличным. Которая строила компрессоры для гоночных моторов и влюблялась в гонщиков и вышла замуж за инженера и теперь стояла перед ним в дорожном костюме с маленьким чемоданом и золотым колье.
— Пишите, — сказал он. — Когда всё это закончится — приезжайте.
Он не обнял меня. Просто кивнул — так же, как кивал на перроне, когда провожал поезда. Коротко, твёрдо, без лишнего.
Я вышла во двор.
Германо-швейцарская граница. 14:30.
Очередь на пограничном переходе двигалась медленно.
Серые мундиры. Флаги. Лай собак где-то в стороне. Я сидела на пассажирском сиденье W138, внешне спокойная, внутри — ледяная. Эрих за рулём выглядел именно так, как нужно было выглядеть: уверенно, спокойно, по-арийски молодо. Это был его лучший актёрский выход.
Я думала о том, что в багажнике лежат два чемодана, несколько книг по термодинамике, кожаный футляр с чертёжными инструментами и ничего лишнего. Всё лишнее мы оставили. Квартиру. Мебель. Библиотеку. Чертёжную доску, которую нам с Эрихом подарил Штайнер на свадьбу.
Ценности я вывезла раньше — небольшими суммами, через разные банки, в разные месяцы. Учила меня этому Клареноре Штиннес, которая сама в своё время переправляла деньги через три страны, готовясь к кругосветке.
— Документы, — сказал пограничник, заглянув в окно.
Эрих протянул паспорта и свидетельство о браке.
— Цель поездки?
— Медовый месяц, герр вахмистр. Подарок жене. Швейцарские Альпы, горный воздух.
Пограничник обошёл машину. Заглянул в багажник — два чемодана, книги, ничего интересного. Взгляд его задержался на моей шее.
— Красивое украшение, фрау Мюллер. Свадебный подарок?
— От отца, — ответила я.
Голос не дрогнул. Я думала о наставлениях Клареноре: будь незаметной. Не молчи там, где молчание подозрительно. Не говори лишнего там, где лишнее слово опасно. Отвечай коротко и правдиво.
Пограничник вернул документы. Помолчал секунду. Потом ухмыльнулся:
— Проезжайте. И повеселитесь там как следует! Сломайте им пару кроватей! Германии нужны здоровые арийские дети!
Он расхохотался, довольный собой.
Эрих выдавил улыбку и кивнул. Я смотрела прямо перед собой. Шлагбаум поднялся.
Мы тронулись.
Когда немецкая граница осталась в зеркале заднего вида, я закрыла глаза и медленно выдохнула. Воздух вышел из лёгких — весь, до конца, как будто я задержала его очень давно.
— Спасибо тебе, мерзавец, — сказала я тихо. — За то, что лишил меня последних сомнений в правильности нашего выбора.
Эрих взял мою руку. Не сказал ничего.
Швейцария началась сразу — другим качеством воздуха, другим цветом неба, другим ощущением дороги под колёсами. Может, это было только в голове. Но я чувствовала разницу физически.
Лугано. Вечер.
Санаторий на берегу озера — тот самый, где всё начиналось четыре года назад. Тогда я приехала сюда как секретарь делегации завода и впервые поняла, что мир больше чертёжной доски. Теперь мы приехали как беженцы.
Рудольф Караччола ждал нас в холле. Он поднялся, когда я вошла, и в его лице было что-то, чего я раньше не видела у него, — не усталость гонщика после трудной трассы, а усталость человека, который слишком долго держит что-то тяжёлое.
— Фрау Мюллер, — сказал он. — Добро пожаловать в Швейцарию. В свободную Швейцарию.
— Как дела с работой? — спросил Эрих.
— Всё устроено. В Цюрихе есть инженерное бюро при железнодорожных проектах. Они будут рады двум специалистам вашего уровня. — Руди указал на стойку регистрации. — Номера забронированы на месяц. Этого хватит, чтобы освоиться.
Мы пожали друг другу руки. Говорить было не о чем — всё главное было уже сказано в тех коротких письмах, которые мы переправляли через третьи руки последние месяцы.
Когда мы остались одни в номере, я подошла к окну.
Внизу расстилалось озеро Лугано — тёмное, спокойное, с огнями на той стороне. Те же горы, что четыре года назад. Та же вода. Только тогда за этим окном заканчивалась командировка, а теперь начиналась новая жизнь.
— Не жалеешь? — тихо спросил Эрих.
Я обернулась к нему.
— О чём? О том, что мы остались живы, пока другие гонятся за смертью?
— Нет. Не жалеешь.
— Не жалею.
Он обнял меня. Я прижалась к его плечу и смотрела на озеро. За горами рождался новый мир — мир войны, ненависти и безумных скоростей. Но здесь, в этом номере, у нас было всё, что нужно.
— Знаешь, — сказала я, — я всю жизнь думала, что бегство — это поражение. А теперь понимаю: иногда это единственная возможность одержать победу.
Эрих поцеловал меня в висок — туда, где до сих пор виднелась тонкая седая прядь. Память о дне на автобане, когда я впервые по-настоящему поняла цену скорости.
— Союз зубчатых колёс, — прошептал он.
— Союз зубчатых колёс, — согласилась я.
И в первый раз за много месяцев я была абсолютно уверена: мы выбрали richtige ;bersetzung.
На дороге я замолчала.
Клареноре смотрела в окно. За стеклом шёл Эльзас — плоский, аккуратный, с белёными домами. Небо было уже полностью светлым.
— Дед так и не сказал тебе «прощай»? — спросила она.
— Нет. Только «пишите».
— И ты писала?
— Каждую неделю. Он отвечал раз в месяц. Коротко, по существу. Как технический отчёт.
Она чуть улыбнулась.
— Это на него похоже.
— Да.
Мы помолчали. Я думала о том, что отец так и не приехал в Лугано. Что он видел Клареноре только на фотографиях. Что последнее его письмо пришло в октябре сорок третьего, и в нём он впервые написал «я горжусь тобой» — словами, которые раньше умел только показывать. А через две недели пришла телеграмма от дирекции железнодорожного узла.
Но это была другая история. Её время придёт позже.
— Расскажи про дилерский центр, — сказала Клареноре. — Про Бернаскони.
— Это уже апрель тридцать восьмого, — ответила я. — Деньги заканчивались быстрее, чем я рассчитывала.
— Расскажи.
Я переключила передачу. Впереди был Рейн, мост, граница. Дом.
— Я обошла пять мест за первую неделю, — начала я. — В трёх отказали сразу. Женщина-инженер, немка, без швейцарского гражданства. В четвёртом предложили место уборщицы.
— И ты?
— Молча развернулась и вышла. — Я помолчала. — А потом увидела в газете трёхлучевую звезду. Дилерский центр Daimler-Benz на via Canonica. «Требуется персонал».
Клареноре засмеялась — тихо, но искренне. Первый раз с тех пор, как мы выехали из Ле-Мана.
— Конечно, — сказала она.
— Конечно, — согласилась я.
ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ. Номер двадцать
Ле-Ман, 7–11 июня 1955 года
Мы приехали во вторник, за четыре дня до старта.
Команда разместилась в Ле-Мане, в двух гостиницах: пилоты и руководство в одной, технический состав в другой, попроще. Нас с Клареноре поселили вместе — я специально попросила номер на двоих, чтобы не оставлять её одну в чужом городе.
Нойбауэр собрал всех в первый же вечер.
Он был громадный, шумный, в белом костюме, с секундомером на шее — человек, которого невозможно не заметить в помещении, и он этим пользовался. Двадцать пять лет он командовал гоночной командой Mercedes и умел одной фразой поставить на место кого угодно.
Он говорил сорок минут. Регламент, расписание тренировок, распределение по экипажам, порядок работы в боксах, кто с кем и когда.
В конце он сказал:
— Двадцать четыре часа. Это не гонка на скорость, господа, это гонка на выживание машины. Выигрывает не тот, кто быстрее, а тот, кто доедет.
Я записала эту фразу в блокнот.
Через пять дней я вспомню её при других обстоятельствах.
Моя работа называлась «динамика и подвеска».
Практически это означало, что я отвечала за то, как машина стоит на дороге и что с ней происходит при изменении нагрузки: на торможении, в повороте, на неровностях, при опустошении бака.
За двадцать четыре часа гонки машина меняется. Резина изнашивается, тормоза уходят, топлива становится то много, то мало, амортизаторы греются. Машина, которая в первый час идёт идеально, в шестнадцатый ведёт себя иначе — и пилот должен об этом знать заранее, а не выяснять на входе в поворот.
Моя задача была: посчитать, как именно она изменится, объяснить это пилотам человеческим языком и подготовить настройки под каждый этап гонки.
Работа кабинетная. Никакой романтики.
Про мотор надо сказать отдельно, потому что мотор был выдающийся и потому что он многое объясняет про то, как мы тогда думали.
Формально это была рядная восьмёрка объёмом три литра. Фактически — две четвёрки, соединённые посередине.
Мощность снималась не с торца коленчатого вала, как у всех, а из середины блока, оттуда же приводились распределительные валы. Причина простая: длинный коленвал восьмицилиндрового мотора на восьми тысячах оборотов начинает работать на скручивание. Он живой, он гуляет. А две короткие половины гуляют вдвое меньше.
Коленвал был составной, из секций, стянутых торцевыми шлицами Хирта — зубцами, которые сами себя центрируют при затяжке. Это позволяло поставить роликовые подшипники вместо вкладышей.
Головки цилиндров были отлиты заодно с блоком. Несъёмные.
Прокладки головки не существовало — значит, ей нечего было прогорать, и можно было держать высокую степень сжатия сколько угодно долго.
И клапаны закрывались не пружинами, а принудительно, вторым кулачком. Десмодромный привод. Пружина на высоких оборотах не успевает вернуть клапан, и он повисает; кулачок успевает всегда.
И прямой впрыск бензина — прямо в цилиндр, под давлением, без карбюратора вообще.
Про впрыск надо сказать отдельно, потому что за ним стоял человек, с которым у меня была своя история.
Ганс Шеренберг вернулся на завод в пятьдесят втором, и вернул его Наллингер.
До войны он работал здесь же, в Унтертюркхайме, и работал над двумя вещами. Первая — авиационный DB 601 с прямым впрыском топлива, тот самый мотор, что стоял на «мессершмиттах». Вторая — OM 138.
OM 138 — это первый в мире легковой дизель.
Тот самый, что стоит в моём W138.
Тот самый, который я перебирала по воскресеньям в отцовском гараже зимой тридцать седьмого года, с Эрихом и Альбертом Хиссом, и который потом семь лет простоял в Лугано, а после привёз нас обратно в Германию.
Я никогда ему об этом не говорила. Мне казалось глупым подходить к директору легкового конструирования и сообщать, что я на его моторе езжу восемнадцать лет.
Сказала только один раз, в пятьдесят четвёртом, случайно, когда он спросил, на чём я приехала.
— На сто тридцать восьмом, — сказала я. — С тридцать седьмого года.
Шеренберг посмотрел на меня.
— Он ещё ходит?
— Ходит.
— Много?
— Тысяч двести, наверное. Я не считала точно.
Он помолчал.
— Двести тысяч, — повторил он. — Хорошо.
И всё. Больше он ничего не сказал, и я до сих пор не знаю, что он в этот момент чувствовал.
После сорок пятого его с завода убрали — не за политику, а по требованию союзников: все работы по авиационным моторам были запрещены, а он был человек авиационных моторов.
Он ушёл и в сорок восьмом оказался в Плохингене, на маленькой фабрике Gutbrod, техническим директором.
И там, на фабрике, которая делала микролитражки, он вместе с Карлом-Хайнцем Гёшелем и людьми из Bosch сделал вещь, которую до них не делал никто.
Первый в мире серийный автомобиль с прямым впрыском бензина.
Двухтактный. Шестьсот кубических сантиметров. Двадцать шесть лошадиных сил. Машина, которую сейчас не помнит никто, кроме тех, кто её делал.
Пятьдесят первый год.
Через год Наллингер вернул его на завод, и ещё через два года прямой впрыск стоял на 300 SL, на W196 и на нашем SLR.
Я иногда думаю, что это очень немецкая история.
Человек делает первый в мире легковой дизель. Потом война, потом запрет, потом фабрика микролитражек в маленьком городке. Он делает там впрыск для двухтактного мотора в двадцать шесть сил — и через четыре года этот же принцип разгоняет гоночную машину до трёхсот километров в час.
Ничего не пропадает. Всё идёт в дело. Просто иногда очень длинным путём.
Триста лошадиных сил с трёх литров в пятьдесят пятом году.
Я смотрела на этот мотор с чувством, для которого не подберу одного слова.
Он был великолепен. Я говорю это как человек, который двадцать пять лет считает железо: это была одна из красивейших конструкций, какие я видела в жизни.
И у него не было ни одного запаса ни на что.
Головки несъёмные — значит, чтобы притереть один клапан, надо разобрать весь мотор до последней детали. В боксах, между кругами, с ним нельзя сделать ничего. Вообще ничего.
Коленвал на шлицах — прекрасно с точки зрения жёсткости, но собирать его умеют четыре человека на заводе, и все четверо в Штутгарте.
Десмодром — гениально и требует такой точности зазоров, что регулировка занимает больше времени, чем сборка обычной головки.
Это был мотор, который проектировали под одну задачу: выиграть.
Не «доехать». Не «прожить сто тысяч километров». Не «чтобы механик в Аргентине смог его починить отвёрткой». Выиграть.
И он выигрывал.
Я тогда об этом почти не думала, а если и думала, то с восхищением.
Восемь лет до этого я считала мосты для грузовиков, которые должны были ходить по дорогам из битого кирпича и которые чинили в поле кувалдой. Я гордилась тем, что закладывала полуторный запас.
Теперь я работала над машиной, у которой запаса не было вообще нигде — и мне это нравилось.
Я поняла, что это значит, только через несколько дней. И то не сразу.
Я провела вторник и среду с секундомером, планшетом и логарифмической линейкой — той самой, подаренной Уленхаутом на сорокалетие.
Клареноре я определила при деле в первый же день.
Иначе было нельзя: четырнадцатилетняя девочка в расположении гоночной команды либо занята, либо мешает, третьего не бывает.
Я отдала её хронометристам.
Это была настоящая работа, не выдуманная. Круговые времена в пятьдесят пятом году считали руками: человек с секундомером стоял у линии, засекал, диктовал, второй записывал в ведомость. Ошибка в полсекунды означала неверный расчёт стратегии.
Клареноре получила секундомер, ведомость и место у боксовой стены.
К среде она делала это лучше двух взрослых, которые работали с Нойбауэром не первый год. Не потому, что талант, — потому что не отвлекалась. Она сидела с прямой спиной, не разговаривала, смотрела на трассу и щёлкала кнопкой ровно в тот момент, когда переднее колесо пересекало линию.
Нойбауэр, который сначала посмотрел на неё с большим сомнением, к четвергу сказал мне:
— Фрау Мюллер, вашу дочь я забираю. Не насовсем, но на эту гонку.
— Она школьница.
— Она хронометрист, — сказал Нойбауэр. — Школьница она в Штутгарте.
Три машины. Три экипажа.
Девятнадцатый номер — Фанхио и Мосс. Первый экипаж, лучшие пилоты, на них ставили всё.
Двадцать первый — Клинг и Симон.
И двадцатый.
Двадцатый был особенный, и об этом надо рассказать отдельно.
Пьеру Левегу было пятьдесят лет.
Настоящая его фамилия была Бульен. Левегом звали его двоюродного брата, гонщика, погибшего до войны, и Пьер взял это имя как псевдоним — сначала чтобы скрыть от семьи, что гоняется, а потом просто оставил.
Пятьдесят лет для гонщика — это очень много. В команде он был старше всех, включая Нойбауэра по стажу за рулём.
Взяли его в Mercedes по причине, которая не имела отношения к скорости.
В пятьдесят втором году, здесь же, в Ле-Мане, Левег ехал один. Не в паре — один. Правилами это разрешалось, но никто так не делал, потому что это физически невозможно.
Он вёл машину двадцать три часа подряд.
Он лидировал с отрывом в четыре круга. За час до финиша у него сломался коленчатый вал — по общему мнению, потому что смертельно уставший человек ошибся с передачей.
Он проиграл гонку, которую выиграл.
Немецкая команда, которая в тот год победила, запомнила это лучше всех остальных. Нойбауэр говорил про него: «Этот человек в пятьдесят втором сделал то, чего не сделает никто».
И через три года пригласил его в команду — единственного француза, на французскую гонку, во второй экипаж.
Это был жест. Красивый, всеми понятый и, как потом оказалось, страшный.
Я разговаривала с ним в четверг.
Он подошёл сам, к боксам, где я возилась с настройками задней подвески на его машине.
— Мадам, — сказал он по-французски. — Вы отвечаете за подвеску?
— Отвечаю.
— Тогда у меня есть замечание.
Он говорил медленно и очень вежливо, как говорят пожилые французы, — и при этом абсолютно по делу.
Замечание касалось поведения машины на торможении перед боксовой прямой при почти пустом баке. Он объяснял это минуты три, руками, и объяснял точно: где именно машина становится нервной и на какой скорости.
Я поняла, что он прав, за первые двадцать секунд.
— Я пересчитаю, — сказала я.
— Спасибо. — Он помолчал. — И ещё одно, мадам, не по вашей части. Но раз уж вы здесь.
— Слушаю.
Он показал рукой вдоль прямой, туда, где стояли трибуны и где между трассой и людьми был земляной вал высотой чуть больше метра.
— Здесь слишком узко, — сказал он. — Трасса, боксы, зрители — всё в одном месте. Мы идёт двести пятьдесят, а рядом ходят люди с детьми. Я говорил организаторам. Мне ответили, что так уже тридцать лет.
Я посмотрела туда, куда он показывал.
Он был прав. Это было видно с первого взгляда любому, кто умеет считать.
— Что они могут сделать за четыре дня? — сказала я.
— Ничего, — согласился Левег. — Я знаю. Я просто хотел, чтобы кто-нибудь ещё это увидел.
Он кивнул и ушёл.
Вот и весь наш разговор. Единственный за всю жизнь.
Я пересчитала подвеску в тот же вечер.
Изменение было небольшим — на бумаге меньше сантиметра по клиренсу задней оси и небольшая корректировка по амортизаторам. В пятницу мы поставили это на двадцатую машину, Левег проехал два круга и сказал: лучше.
Я записала в отчёт: «№ 20, задняя подвеска — по замечанию пилота, скорректировано, подтверждено».
Этот отчёт у меня сохранился.
Он у меня до сих пор, и я знаю точно, на какой он полке.
Старт был в четыре часа дня в субботу.
Классический ле-манский старт: машины стоят в ряд у боксов, пилоты напротив через дорогу, по сигналу бегут, прыгают в кокпит и уезжают. Придумано это для зрелища и убито будет позже — но в пятьдесят пятом делали ещё так.
Я стояла у боксов и смотрела, как пятидесятилетний Левег бежит через трассу к своей машине.
Он бежал последним. Не потому что медленный — потому что не торопился: он двадцать лет гонялся и знал, что три секунды на старте ничего не решают в двадцатичетырёхчасовой гонке.
Клареноре стояла рядом со мной с секундомером.
— Мама, он же старый, — сказала она.
— Он двадцать три часа ехал один в пятьдесят втором.
Она посмотрела на меня.
— Один?
— Один.
Больше она про его возраст не сказала ни слова.
Первые два часа гонка шла как надо.
Фанхио и Хоторн на Jaguar сцепились в дуэль почти сразу и пошли по кругам быстрее рекорда трассы — Хоторн впереди, Фанхио следом, и никто из них не собирался уступать.
Это было очень красиво и очень тревожно.
Красиво, потому что два лучших пилота мира ехали на пределе.
Тревожно, потому что до финиша оставалось двадцать два часа, а они уже жгли машины так, будто гонка часовая.
Нойбауэр стоял с планшетом и мрачнел.
— Они друг друга уморят, — сказал он. — Оба.
Клареноре щёлкала секундомером и диктовала времена. Времена были фантастические.
К шести вечера стало прохладнее. Тени вытянулись.
Наши держались: Фанхио второй, Клинг четвёртый, Левег — двадцатый номер — шёл в середине первой десятки, ровно и без ошибок, именно так, как едут в Ле-Мане люди, которые собираются доехать.
Клареноре к этому времени сдала смену второму хронометристу и заскучала.
— Мама, я пойду к трибунам! Хочу увидеть, как наши проходят главную прямую!
Я посмотрела на часы. Восемнадцать ноль пять.
Я колебалась. Не из-за опасности — мне и в голову не пришло подумать про опасность, — а потому что в шесть вечера у боксов начиналась работа: подходило время первых больших дозаправок и смены пилотов.
Но она отработала честно два часа, ей было четырнадцать лет, и стояла суббота.
— Иди, — сказала я. — Не уходи далеко. И вернись через час.
Она ушла.
В восемнадцать двадцать я подняла голову от планшета, потому что толпа зашумела.
Наши шли по прямой — сначала Фанхио, за ним Клинг.
Над головами зрителей мелькнуло белое пятно.
Я даже разобрала звезду на ткани и подумала совершенно спокойно: господи, что она делает.
Потом Фанхио вошёл в боксы, и я вернулась к работе, потому что надо было снять время.
В восемнадцать двадцать шесть Майк Хоторн на Jaguar пошёл на вход в боксы и затормозил.
Он тормозил на дисковых тормозах, которых не было ни у кого больше на этой трассе.
Позади него Ланс Маклин на Austin-Healey ушёл влево, потому что перед ним внезапно возникла останавливающаяся машина.
Позади Маклина шёл двадцатый номер.
Пьер Левег, пятьдесят лет, экипаж номер два, задняя подвеска скорректирована по его собственному замечанию, подтверждено, отчёт подшит.
Ему некуда было деться.
Он успел поднять руку — предупредить идущего сзади Фанхио. Это последнее, что он сделал в жизни, и благодаря этому Фанхио остался жив.
Машина ударилась о заднюю часть Austin-Healey и пошла в воздух.
Я в этот момент стояла спиной к трассе и записывала расход на предпоследнем круге.
Я обернулась на свет.
ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЁРТАЯ. Двое суток
Штутгарт, июнь 1955 года
Про то, как эти двое суток провёл Эрих, я узнала не сразу и не от него.
Он не рассказывал. Не потому, что скрывал, — просто ему не приходило в голову, что это может быть кому-то интересно. Он вообще считал, что рассказывать надо о том, что человек сделал, а не о том, что он чувствовал.
Часть я вытянула из Курта. Часть — из Штайнера. Кое-что он потом обронил сам, случайно, через несколько лет.
Радио он включил в семь вечера.
Одиннадцатого июня, в субботу, дома, потому что вечерняя передача из Ле-Мана шла в семь и он собирался её послушать — просто послушать, как идёт гонка, где жена и дочь.
Первое сообщение было в семь пятнадцать. Оно было короткое и невнятное: авария на трассе, есть пострадавшие среди зрителей, подробности уточняются.
Через час сказали про машину Левега.
Ещё через час назвали первую цифру погибших. Двадцать.
К полуночи говорили про шестьдесят.
Дальше начинается то, чего я не могу представить и что старалась не представлять никогда.
Он знал, что машина, которая взорвалась, — наша. Знал номер. Знал, что Клареноре ушла к трибунам, потому что она сама ему сказала об этом перед отъездом: «Я буду сидеть у боксов, но в субботу вечером обязательно схожу посмотреть на прямую».
Он знал, что боксовая прямая — это то самое место, где всё произошло.
И у него не было никакой возможности что-либо выяснить.
Международной связи в частные дома тогда практически не существовало. Заказать разговор с Францией можно было через переговорный пункт, с ожиданием в несколько часов, а в ту ночь после катастрофы все линии в Ле-Ман были забиты газетами и родственниками со всей Европы.
Он попробовал в воскресенье — заказал разговор и прождал весь день. Соединения не дали: линии на Ле-Ман были забиты газетами и родственниками со всей Европы.
В понедельник он пошёл на почтамт к семи утра, к открытию, и оказался третьим в очереди.
Соединение дали в четверть девятого.
Ответил кто-то из технического персонала команды, кого Эрих не знал по имени. Слышно было плохо. Человек явно отвечал на такие звонки десятый раз за утро и говорил быстро, короткими фразами.
Эрих спросил про Грету Мюллер.
Ему сказали: фрау Мюллер с дочерью выехали домой.
И положили трубку — не грубо, просто там стояли ещё люди с такими же вопросами.
Он потом описывал мне это очень точно, потому что для него это была задача с недостаточными данными.
«Выехали домой» означало, что они живы. Мёртвые не выезжают.
Но «выехали домой» не означало ничего больше.
Не сказано было, в каком состоянии. Не сказано, кто за рулём. Не сказано даже, обе ли поехали или одну увезли, а другая едет следом.
И главное — не сказано когда.
Он сел на почтамте на скамейку и стал считать.
Семьсот пятьдесят километров. Автобанов на той стороне почти нет, дорога идёт через города и деревни; при всём желании быстрее пятидесяти в среднем не выйдет. Значит часов пятнадцать-шестнадцать в пути.
Если выехали вчера вечером — будут сегодня к обеду.
Если сегодня утром — то ночью.
Если ему просто сказали общую фразу, потому что все уезжают, — то неизвестно вообще.
Он вернулся домой и стал ждать.
Мы приехали в понедельник, в первом часу дня.
То есть он прождал после звонка ещё четыре часа — не самых длинных в его жизни, но, как он потом говорил, самых бестолковых: делать было нечего, и он просто сидел у окна на кухне и смотрел на калитку.
То есть он прождал ещё тридцать часов после того звонка, зная только, что мы живы, и не зная больше ничего.
Курт рассказывал, что Эрих не спал обе ночи вообще.
В субботу ночью он сидел у приёмника до трёх часов, пока станции не закончили вещание. В воскресенье с шести утра снова.
Между новостями он что-то делал руками.
Курт говорил: он всю ночь чинил стул.
Обычный кухонный стул, у которого расшаталась ножка, — он расшатывалась, наверное, года два, и никто её не чинил, потому что стул стоял и стоял. Эрих разобрал его целиком, вычистил старый клей, подогнал шипы, склеил, стянул верёвкой и оставил сохнуть.
Потом взял второй стул, который был совершенно цел, и осмотрел его тоже.
Курт в четвёртом часу спустился и застал его за этим.
— Отец, лягте.
— Не хочу.
— Вы не спали.
— Я знаю, — сказал Эрих и продолжил.
Курт говорил, что после почтамта отец минут двадцать просидел на стуле в прихожей, не снимая пальто.
И не то чтобы плакал — просто сидел.
А потом встал и пошёл разбирать стул, который склеил ночью, потому что тот высох криво.
Я уже описывала, как это было со стороны: Курт вышел во двор, открыл дверцу раньше, чем я заглушила мотор, увидел меня, потом увидел забинтованные руки Клареноре, что-то сказал и ушёл в дом.
А Эрих не вышел.
Он стоял в дверях кухни, в проёме, и не двинулся с места, пока я не подошла к нему сама.
Тогда он обнял меня — коротко, слишком крепко, — и сразу отпустил.
И спросил про машину.
— Как SLR? Целый?
Я растерялась.
— Целый.
— Хорошо, — сказал Эрих. — Ставь в гараж, я потом посмотрю.
И ушёл в комнату.
Я тогда обиделась.
Мне стыдно об этом писать, но я обиделась. Я приехала после двух суток ада, а мой муж спросил про машину и ушёл.
Я поняла, что произошло, недели через две.
Он держался ровно столько, сколько было нужно, — двое суток, — и на третьи ему просто не хватило. Он не мог обнять меня и разговаривать, потому что тогда пришлось бы что-то сказать, а сказать он не мог.
Он спросил про машину, потому что это был единственный вопрос, на который он был в состоянии выслушать ответ.
Дальше, в те три недели, пока Клареноре лежала с температурой, он был странный.
Он делал всё, что было нужно, и делал безупречно. Ходил на завод. Готовил, когда мать не успевала. Ездил за лекарствами. Ночью вставал, если дочь звала.
И почти не разговаривал.
Мы жили в одном доме, спали в одной постели и разговаривали, наверное, минут по десять в день — про хозяйство, про завод, про то, что сказал врач.
Один раз я не выдержала.
— Эрих, скажи мне что-нибудь.
Он посмотрел на меня.
— Что сказать?
— Что угодно. Ты со мной три недели не разговариваешь.
— Я с тобой разговариваю.
— Ты со мной обсуждаешь.
Он долго молчал.
— Грета, — сказал он наконец. — Если я начну говорить, я скажу лишнее.
— Скажи лишнее.
— Нет, — сказал Эрих. — Лишнее нельзя забрать обратно.
И ушёл в мастерскую.
Он сказал это через месяц, в июле, после того как я объявила, что ухожу из гоночной программы.
Мы стояли на кухне, я вытирала посуду.
— Хочешь знать, что я сказал бы, если бы начал говорить в июне? — спросил он.
— Хочу.
Он поставил чашку.
— Я сказал бы: я тебя отпустил.
Я замерла.
— В октябре пятьдесят второго я спросил, зачем ты соглашаешься, и ты ответила честно, и я сказал «хорошо». — Он говорил очень ровно. — Я мог сказать «нет». Ты бы не послушалась, но я мог сказать. Я не сказал.
— Эрих…
— Дай договорить. — Он не повысил голоса. — И я отпустил в Ле-Ман вас обеих. Ты спросила, брать ли Клареноре, я сказал: пусть едет, ей четырнадцать, пусть посмотрит, как работает мать.
Он посмотрел на меня.
— Двое суток я сидел здесь и слушал, как в приёмнике называют цифры. Двадцать. Сорок. Шестьдесят. И считал, сколько человек стояло у той прямой и какая вероятность, что среди них была моя дочь.
Он усмехнулся — очень нехорошо.
— Я всё-таки инженер. Я считал вероятность.
Я не знала, что ответить, и не ответила ничего.
— Вот это я и сказал бы, — произнёс Эрих. — И это было бы неправдой.
— Почему неправдой?
— Потому что ты взрослый человек и решаешь сама, — сказал он. — Никто тебя никуда не отпускал, это я себе придумал, чтобы было кого винить. Виноватых нет, Грета. Есть Хоторн, который затормозил там, где тормозил всегда, и есть трасса, которую построили в двадцать третьем году.
Он взял полотенце и стал вытирать руки.
— Поэтому я и молчал три недели. Я знал, что скажу глупость. Я не хотел, чтобы ты её услышала.
Потом он сказал ещё одну вещь, которую я запомнила дословно.
— Я не жалею, что отпустил. Я жалею о другом.
— О чём?
— Что я тут был.
Он повесил полотенце.
— Если бы я поехал с вами, было бы лучше. Не потому, что я бы что-то изменил, — я бы ничего не изменил. Просто я был бы там. Я бы знал, что происходит, в ту же секунду, что и вы.
Он помолчал.
— Двое суток не знать — это хуже, чем видеть. Я тебе это говорю как человек, который делал и то и другое.
Про то, что я ухожу из автоспорта, он не сказал ни слова.
Ни «правильно», ни «наконец-то», ни «я так и думал».
Я ждала — весь июль и весь август. Мне казалось, он должен что-то сказать: всё-таки это было моё решение и оно меняло нашу жизнь.
Он молчал.
Только в сентябре, когда я пересела на серийную тематику окончательно и принесла домой первые чертежи по рулевой колонке, он посмотрел на них и сказал:
— О. Складывающаяся.
— Да.
— Наконец-то кто-то этим занялся.
Он взял лист, посмотрел внимательно и добавил:
— Тут в двух местах ерунда. Показать?
Показал. В обоих местах он был прав.
Вот и весь разговор о моём уходе из гонок, который у нас состоялся за всю жизнь.
Мы прожили вместе ещё тридцать девять лет.
Он умер в девяносто четвёртом, восьмидесяти трёх лет, дома, у себя наверху, в комнате, которую восстановил своими руками вместе с Куртом.
За эти тридцать девять лет он ни разу не напомнил мне про Ле-Ман.
Ни разу не сказал «я же говорил» — тем более что он ничего такого и не говорил.
Ни разу не упрекнул за то, что я взяла туда дочь.
Стул, который он склеил в ту ночь и который высох криво, он потом переклеил заново.
Стул простоял на нашей кухне до девяносто четвёртого года. Я на нём сидела каждый день и не думала о том, когда он был починен.
Я вспомнила только на похоронах.
ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ. Свет в мастерской
Штутгарт, 13 июня 1955 года
Мы вернулись из Ле-Мана тринадцатого июня, в первом часу дня.
Курт ждал нас во дворе.
Он знал уже пять часов — с того момента, как Эрих вернулся с почтамта и сказал: «Выехали». Но «выехали» не означало ничего, кроме того, что мы живы, и все эти пять часов он то садился, то вставал и раз шесть выходил во двор посмотреть на улицу.
До этого он двое суток слушал радио вместе с отцом и не спал ни одной ночи. Ему был двадцать один год, и я думаю, это были самые длинные двое суток в его жизни.
Он открыл дверцу машины прежде, чем я успела заглушить мотор.
Увидел меня. Выдохнул.
Потом увидел Клареноре.
Она сидела на пассажирском месте в чужой куртке, с забинтованными по запястья руками, которые держала на коленях ладонями вверх, потому что опустить их было больно.
Я смотрела на его лицо и видела, как оно проходит через несколько состояний подряд — облегчение, потом непонимание, потом что-то третье, для чего у меня нет названия.
— Что с руками, — сказал он. Не спросил. Сказал.
— Ожоги, — ответила Клареноре буднично. — Второй степени. Мы двигатель переворачивали.
— Какой двигатель?
— От машины Левега. Он на человеке лежал.
Курт молчал секунды три.
— Двести тридцать килограммов, — сказал он наконец.
— Двести тридцать четыре по паспорту, — уточнила Клареноре. — Мама считала точку приложения. Мы его перевернули с третьего раза.
И тогда он сделал странную вещь.
Он развернулся и ушёл в дом. Не помог с вещами. Не сказал ни слова больше. Просто ушёл.
Эрих посмотрел ему вслед и удивлённо посмотрел на меня. Я пожала плечами.
Ночью я не спала.
Это было ожидаемо — я не спала нормально ещё месяца полтора после, — и в третьем часу я спустилась на кухню за водой.
В окно был виден двор. А во дворе горел свет в мастерской.
Я стояла с кружкой и смотрела.
Через стекло было видно спину: он сидел на табурете у верстака и что-то делал — методично, наклонив голову. Я вышла на крыльцо и подошла ближе, но входить не стала.
Он перебирал коробку с метизами.
Ту самую, где М8;30. Высыпал на верстак, брал по одному, осматривал, откладывал. Проверял резьбу. Складывал обратно.
Эта коробка была в идеальном порядке. Он сам её сортировал четыре года назад и с тех пор трогал раз в неделю. Там нечего было чинить и нечего перебирать.
Он занимался работой, которой не существовало, в три часа ночи, потому что руки нужно было чем-то занять, а голову — нет.
Я стояла в темноте на своём дворе, в ночной рубашке, с кружкой воды, и смотрела на двадцатиоднолетнего парня, который перебирал болты, и во мне медленно, неприятно, отчётливо проступало понимание.
Он не мог объяснить себе, что с ним.
Он бы искренне сказал — и сказал бы правду, — что это ужас за близкого человека, за сестру, за девочку, которую он знает с десяти лет. И был бы прав. Всё это тоже было.
Но злость была несоразмерна.
Он злился так, как злятся не на опасность, а на несправедливость лично к себе. Так злятся, когда что-то очень важное чуть не отняли, а ты в это время был в другой стране и перебирал болты.
Я тихо вернулась в дом.
Не окликнула. Не спросила. Не сказала ни ему, ни Эриху, ни — тем более — дочери.
Ей было четырнадцать. Ему двадцать один.
Говорить было не о чем, не сейчас, и любые слова только сломали бы то, что ещё не сложилось.
Я легла и долго смотрела в потолок.
За окном горел свет в мастерской — до пяти утра.
ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ. Ложка
Штутгарт, июнь 1955 года
Мы вернулись из Ле-Мана тринадцатого числа.
Врачи в Ле-Мане обработали ей ладони, наложили повязки и сказали то, что говорят всегда: ожоги второй степени, обширные, заживление три-четыре недели, беречь от инфекции, повязки менять ежедневно.
Про то, что будет дальше, они не сказали ничего, потому что этого не знает никто.
А дальше было вот что.
Через три дня после возвращения у неё поднялась температура. Не от ожогов — с ожогами как раз всё шло нормально. Просто организм четырнадцатилетней девочки, которая двое суток провела в аду, а потом ещё девять часов ехала домой, наконец получил разрешение сдаться и сдался.
Тридцать восемь и восемь. Слабость такая, что она не могла подняться с постели. Головная боль. И полное, абсолютное отсутствие аппетита.
Наш врач, доктор Хёльцле, осмотрел её и сказал:
— Нервное истощение и реакция на пережитое. Ожоги тут ни при чём, ожоги заживут. Лежать. Кормить. Не трогать душу, пока сама не заговорит.
— Сколько это продлится?
— Фрау Мюллер, — сказал он устало, — я лечу людей в этом городе тридцать лет. С сорок пятого года я вижу это постоянно и до сих пор не научился отвечать на такие вопросы. У кого-то две недели. У кого-то всю жизнь.
Первые дни она почти не разговаривала.
Лежала, смотрела в потолок. Иногда засыпала днём и просыпалась с криком — не громким, коротким, будто её толкнули. Я подходила, она говорила «всё нормально» и отворачивалась к стене.
Есть она не могла по двум причинам сразу: не хотела и не могла физически.
Обе ладони были забинтованы полностью, до запястий, и пальцы не сгибались. Ложку она удержать не могла. Пробовала — уронила, разлила суп, и на её лице появилось выражение такого унижения, что я поспешно сказала что-то бодрое и убрала.
Я кормила её сама. Она терпела.
Она ненавидела это. Четырнадцатилетний человек, который в десять лет сам загонял машину в гараж, лежал и позволял матери кормить себя с ложки, и это было для неё унизительнее всего, что случилось в Ле-Мане.
На четвёртый вечер Курт поднялся ко мне на кухню и сказал:
— Давайте я.
Я не поняла.
— Кормить, — сказал он. — Давайте я буду. Вам с ней тяжело.
— Мне не тяжело.
— Вам тяжело, — сказал он спокойно. — И ей тяжело от вас. Вы её мать, при вас стыдно. При мне будет проще.
Я хотела возразить и не нашла что.
— Попробуй, — сказала я.
Он взял тарелку и пошёл вниз.
Я, конечно, послушала под дверью — не буду делать вид, что нет.
Он не сказал ей ни одного из тех слов, которые говорила я. Ни «надо поесть», ни «хоть немножко», ни «ты же не ела со вчера».
Он сказал:
— Клари. Я принёс суп. Я сейчас сяду и буду тебя кормить, и мы с тобой будем при этом разговаривать про подвеску, потому что мне нужно, чтобы ты объяснила одну вещь, а я не могу спросить у отца, он смеяться будет.
Пауза.
— Какую вещь? — спросила она.
— Открой рот сначала.
И она открыла.
Он кормил её сорок минут и всё это время рассказывал про какую-то проблему с креплением рычага, которая — я потом уточнила у Эриха — была полностью выдуманной. Он придумал техническую задачу, чтобы у неё был повод спорить.
Она спорила. Она поела всю тарелку.
Так продолжалось три недели. Каждый вечер после смены, с шести до семи.
Про облепиховое масло я узнала случайно.
На пятый или шестой день я заметила, что повязки пахнут иначе — не мазью из аптеки, а чем-то растительным, чуть кисловатым.
— Что это?
— Sanddorn;l, — сказал Курт. — Облепиховое.
— Откуда?
Выяснилось, что он две недели искал его по всему Штутгарту. В обычных аптеках его не было. Он нашёл его через старуху-травницу в Вайблингене, к которой поехал в воскресенье на велосипеде — сорок километров туда и сорок обратно, — потому что прочёл в каком-то довоенном справочнике, что при ожогах облепиховое масло ускоряет заживление и уменьшает рубцы.
— Ты ездил в Вайблинген из-за масла?
— Ей четырнадцать лет, — сказал он, не поднимая головы от газеты. — Она будет с этими руками ещё лет семьдесят.
И всё. Больше он на эту тему не разговаривал.
Повязки менял тоже он. Не всегда — иногда я, — но в основном он, и делал это лучше меня.
Я видела один раз, случайно, заглянув в дверь.
Он сидел на стуле у кровати, её рука лежала у него на колене ладонью вверх, и он снимал старый слой — медленно, по миллиметру, отмачивая там, где присохло. Она смотрела в сторону и молчала.
— Больно?
— Нет.
— Врёшь.
— Вру, — согласилась она. — Но не сильно.
Он менял повязку минут двадцать на каждую руку. Не торопился ни на секунду. Ни разу за три недели не дёрнул, не поспешил, не сказал «потерпи».
Потом наносил масло, потом бинтовал заново — ровно, аккуратно, как делают люди, для которых аккуратность не усилие, а свойство.
Ожог на груди он не трогал никогда: это делала я, а он в это время выходил и закрывал дверь.
Об этом никто ни разу не заговорил вслух.
К концу третьей недели она встала.
К концу четвёртой бинты сняли, и остались две ладони, покрытые новой розовой кожей, тонкой и блестящей, с белыми линиями там, где было глубже.
Доктор Хёльцле посмотрел и сказал:
— Хорошо. Очень хорошо, я, признаться, ожидал хуже. Кто занимался?
— Он, — сказала я и показала на Курта.
Хёльцле посмотрел на него поверх очков.
— Молодой человек, вы, случайно, не по медицинской части?
— Нет, — сказал Курт. — Я по конструкторской.
— Жаль, — сказал Хёльцле. — Из вас вышел бы приличный хирург. У них тоже главное — не торопиться.
А теперь то, ради чего я всё это пишу.
В последний вечер, когда бинтов уже не было и кормить её было не нужно, Курт всё равно поднялся к ней после смены.
Просто посидеть.
Я проходила мимо и услышала.
— Всё, — говорила Клареноре. — Больше не надо со мной сидеть. Я сама ем.
— Знаю.
— Так что можешь идти.
— Могу, — согласился он и не пошёл.
Она помолчала.
— Курт.
— Что?
— Спасибо, что ты не жалел меня.
— Я жалел, — сказал он.
— Ты не показывал.
— Это разные вещи.
Долгая пауза.
— Ты знаешь, что самое противное было? — сказала она наконец. — Не ожоги. Не температура. А то, что я ничего не могла сама. Даже ложку. Я лежала и думала: вот так, наверное, чувствует себя машина, которую разобрали и оставили на верстаке.
— Машины не чувствуют.
— Ты понял, о чём я.
— Понял, — сказал Курт. — И ты не машина на верстаке. Ты машина в ремонте. Это разные вещи. У первой ремонт не запланирован, а у второй запланирован и закончится.
Я стояла в коридоре и слушала, как двадцатиоднолетний парень объясняет четырнадцатилетней девочке разницу между списанием и плановым ремонтом, и как ей от этого становится легче.
Через восемь лет они поженятся.
Тогда, в июне пятьдесят пятого, я об этом не думала. Честное слово, не думала.
Я думала только о том, что если бы не он, эти три недели были бы совсем другими.
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ. Вверх
Штутгарт, июль 1955 года
В первую субботу после того, как она встала, Курт позвал её гулять.
Сказал он это за завтраком, между прочим, глядя в чашку:
— Клари, пойдём наверх?
— Куда?
— По виноградникам. До верха и обратно.
Она подумала секунды три.
— Пойдём.
Больше при мне ничего сказано не было. Ни куда именно, ни зачем, ни во сколько вернутся.
Они собрались за десять минут — она надела юбку и лёгкую блузку с длинным рукавом, потому что не хотела, чтобы был виден край ожога у ключицы, — и ушли.
Всё, что я знаю про эту прогулку, я знаю от неё, и знаю не сразу.
Она рассказала мне это лет через двадцать, в другом разговоре, по другому поводу, и рассказала коротко.
Но рассказала.
Они пошли от нашей улицы вверх, через Унтертюркхайм, и вышли на склон над Неккаром.
Виноградники там идут террасами: узкие полосы земли, подпёртые сухими каменными стенками, которые складывали ещё в позапрошлом веке, и между полосами — лестницы. Ступени неровные, каменные, стёртые, местами разъехавшиеся.
Подниматься по ним тяжело.
В июле лоза уже отцвела, гроздья стояли зелёные, мелкие, с горошину. Пахло нагретым камнем, землёй и немного серой — виноградники обрабатывают.
Людей почти не было. Кто-то работал внизу, кто-то наверху, но далеко.
Они не разговаривали.
Ни она, ни он — просто шли вверх и молчали, потому что на подъёме молчать естественно: дыхание сбито, а разговор требует воздуха.
Клареноре потом сказала мне, что именно за это ему и была благодарна.
За две недели до этого все говорили с ней очень много. Мать говорила, бабушка говорила, врач говорил, соседки говорили. Все спрашивали, как она себя чувствует, и все хотели, чтобы она рассказала.
А он просто шёл рядом.
Один раз за подъём он всё-таки её тронул.
Вернее, раз десять — на каждом крутом или разъехавшемся месте.
Не за руку. Ладони у неё были ещё розовые и тонкие, кожа новая, и любое сжатие было бы больно — она бы, конечно, не сказала, но было бы.
Он брал её за локоть.
Коротко, снизу, чтобы поддержать на ступеньке, и сразу отпускал.
Она сказала мне, что заметила это на третий или четвёртый раз. И что заметила именно потому, что не за руку.
— Он подумал, — сказала она. — Понимаешь, мама? Он про это подумал заранее.
Наверх они вышли часа через полтора.
Там площадка над последней террасой, и оттуда видно всю долину.
Штутгарт в июле пятьдесят пятого сверху выглядел странно.
Половина города была новая — свежая черепица, светлая штукатурка, ровные ряды домов, построенных за последние пять лет. А половина — ещё нет: пустыри с фундаментами, огороженные участки, краны.
Сверху это читалось как чертёж, на котором одна часть уже начерчена начисто, а другая осталась в карандаше.
Дальше внизу лежал Унтертюркхайм с заводскими трубами.
Они сели на камни и стали смотреть.
Вот тогда она заговорила.
Первое, что она сказала после полутора часов молчания, было:
— Курт.
— Что.
— Их было больше.
Он не переспросил и не сказал «кого». Он понял сразу.
— Восемьдесят четыре — это те, кого посчитали, — сказала Клареноре. — Кого нашли и опознали. А там были такие, кого не нашли и не опознали.
— Ты не знаешь этого.
— Знаю, — сказала она. — Я там была, а ты нет.
Она смотрела вниз, на город.
— Я боюсь, что даже больше.
Он ничего не ответил.
Она потом объясняла мне, что он поступил единственно правильно: не стал утешать, не стал говорить, что цифры точные, что комиссия разберётся, что не надо об этом думать.
Он просто сидел рядом и молчал, признавая, что она может быть права.
Ещё она сказала ему в тот день одну вещь, которую мне не говорила никогда и которую я узнала только от него — гораздо позже, уже в шестидесятых.
Она сказала:
— Он стоял в тридцати метрах.
— Кто?
— Тот, в берете. Которого мы вытащили. — Она показала руками расстояние. — Тридцать метров. Может, пятьдесят. Не двести.
Курт молчал.
— Все думают, что там был большой участок, — сказала Клареноре. — Что толпа, вал, трибуны. А это очень маленькое место, Курт. Отсюда досюда.
Она обвела рукой кусок площадки, на которой они сидели.
— Вот столько. Там столько людей стояло.
Обратно спускались другой дорогой, вдоль верхней террасы, и спускались долго.
Разговаривали уже нормально — про завод, про какую-то работу Курта в цеху, про то, что она собирается осенью в школу и что ей будет трудно после трёх пропущенных недель.
Обычные вещи.
Домой пришли часа в четыре, всего они проходили около трёх часов.
Я спросила, где были.
— Наверху, — сказала Клареноре. — На виноградниках.
— И как?
— Хорошо, — сказала она. — Устала.
И пошла к себе.
Курт вымыл руки, сел за стол и стал читать газету, и на все мои вопросы отвечал односложно, как всегда, когда не хотел ничего рассказывать.
Я тогда решила, что он молодец.
Взял ребёнка, вытащил из дома, погулял с ней три часа на воздухе — именно то, что нужно человеку после трёх недель в постели.
Мне было сорок два года, и я двадцать лет считала нагрузки в конструкторском бюро, и я не увидела совершенно ничего.
Ему был двадцать один год, ей четырнадцать, и между ними в тот июльский день не произошло ровным счётом ничего, о чём можно было бы кому-нибудь рассказать.
Он взял её за локоть десять раз, потому что нельзя было за руку.
Вот и всё, что произошло.
Через двадцать лет, когда она мне про это рассказывала, я спросила её — довольно глупо:
— А ты тогда что-нибудь понимала?
Клареноре посмотрела на меня с искренним удивлением.
— Мама, мне было четырнадцать лет.
— И что?
— Ничего я не понимала, — сказала она. — Я просто помню, что в тот день мне первый раз за месяц не хотелось ни с кем разговаривать и при этом не было одиноко.
Она подумала.
— Я потом лет пять не могла сообразить, почему я это так хорошо помню.
ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ. Я ухожу из моторспорта
Лугано, август 1955 года
Я написала ему в конце июля, через неделю после того, как приняла решение.
Сказать, что я к тому времени ушла, было бы неправдой. Я никуда ещё не ушла: я ходила на работу, сидела на своём месте и занималась тем же, чем и раньше.
Просто я перестала брать новое.
Заканчивала то, что было начато — отчёты, расчёты по подвеске, разбор данных с Ле-Мана, которых накопилось на несколько недель работы. А когда Уленхаут в июле спросил, возьму ли я тему по следующему сезону, я сказала: давайте вернёмся к этому осенью.
Он посмотрел на меня внимательно и сказал: хорошо.
Я думаю, он всё понял тогда же. Он вообще редко переспрашивал.
Резких движений я не делала. Мне сорок два года, я двадцать пять лет проработала на этом заводе и знала, как это делается у взрослых людей: не заявлением на стол, а тем, что человек постепенно перестаёт быть в списке.
Но решение было принято, и оно было окончательное.
Письмо ему я написала короткое, на полстраницы: сообщила, что ухожу из моторспорта, что это решено, и спросила, можно ли приехать.
Ответ пришёл через десять дней, написанный чужой рукой — Бэби писала под диктовку, потому что у него уже плохо слушались пальцы.
Там было одно предложение:
«Приезжай и привези всех».
Мы приехали в середине августа, вчетвером: я, Эрих, Клареноре и Курт.
Дом мы к этому времени сдали — в нём с весны жила семья учителя, — так что остановились в маленькой гостинице у озера. И, честно говоря, я специально не поехала смотреть на свой дом.
Клареноре ладони уже зажили. Кожа была новая, розовая, тонкая, с белыми пятнами там, где было глубже, и она всё время бессознательно потирала одну ладонь о другую — привычка, оставшаяся с ней на всю жизнь.
Ожог на груди ещё не побледнел.
Ей было четырнадцать, и это была её первая поездка в Тичино после того, как всё кончилось. Она смотрела в окно всю дорогу от Комо и почти не разговаривала.
Караччола изменился за два года.
Он ходил — с палкой, тяжело, но ходил, и вышел нам навстречу на террасу сам. Это было главное, что он хотел показать, и он это показал.
Зато похудел и пожелтел лицом.
Тогда я не поняла, что это значит. Сейчас понимаю: печень уже начинала отказывать, и до конца ему оставалось четыре года.
— Ну, — сказал он вместо приветствия. — Приехали.
Он посмотрел на Клареноре.
Долго, внимательно, безо всякой деликатности.
— Покажи руки.
Она протянула ладони.
Он взял её кисти в свои — у него у самого руки были в старых шрамах, — повернул к свету и рассматривал секунд двадцать.
— Хорошо зажило, — сказал он наконец. — Кто мазал?
— Он, — сказала Клареноре и кивнула на Курта.
Караччола перевёл взгляд на Курта.
— Чем?
— Облепиховым маслом.
— Где взял?
— В Вайблингене. У травницы.
Караччола хмыкнул.
— Правильно, — сказал он. — В сорок седьмом мне обожгло руку в Индианаполисе, я лечил тем же самым. Мне немцы-эмигранты присоветовали. — Он отпустил её ладони. — Молодец, парень.
Курт покраснел и ничего не ответил.
Разговор был на террасе, до вечера.
Бэби вынесла кофе и вино, потом ушла в дом и появлялась редко, потому что понимала, о чём будут говорить.
Я рассказала всё.
Как стояла у боксов и обернулась на свет. Как поняла про магний раньше, чем про дочь. Как двадцать минут вязала жгуты, зная, что тела не будет. Как женщина в белом платье взяла меня за запястье и сказала «ваша дочь».
Караччола слушал не перебивая.
Когда я закончила, он молчал минуты две.
Потом сказал:
— Я тебе говорил.
— Говорил.
— Я тебе говорил, что машина попадёт не в дерево.
— Ты говорил.
— И что толку, — сказал он.
Он смотрел на озеро.
— Я тридцать лет это знал. Все знали. Каждый гонщик в Европе знал, что рано или поздно кто-нибудь уедет в толпу. Мы говорили об этом в барах, в боксах, в поездах. Мы писали организаторам.
Он повернулся ко мне.
— И ни один из нас не отказался ехать.
Потом он спросил про решение.
— Ты уходишь.
— Ухожу.
— Уже?
— Ещё нет, — сказала я. — Дорабатываю то, что начато. Новых тем не беру.
Он кивнул. Он тридцать лет проработал в этом мире и понял с полуслова.
— Совсем уходишь?
— Совсем. Не только из программы — из моторспорта. Я не буду иметь к нему отношения никогда.
— Из-за Клареноре?
Я подумала. Он спросил прямо, и надо было отвечать прямо.
— Нет, — сказала я. — Клареноре жива.
Он кивнул. Я думаю, он ждал именно этого ответа.
— Из-за тех восьмидесяти четырёх, — сказала я. — Со мной случилось так, что я двадцать минут была матерью погибшего ребёнка, а потом мне ребёнка вернули. А им не вернули. И я теперь знаю изнутри, что с ними было. И не могу больше делать вид, что это не имеет ко мне отношения.
— Имеет?
— Мы считали то, что внутри вала, Руди. Всё, что снаружи, было за пределами задачи.
Караччола долго молчал.
— Да, — сказал он наконец. — Вот это правда.
А потом он сказал то, ради чего, я думаю, и позвал нас всех.
— Ты знаешь, чем я отличаюсь от тебя?
— Чем?
— Я тоже всё понял, — сказал Караччола. — В пятьдесят втором, в Берне, когда лежал восемь месяцев на вытяжении и считал по дням. У меня было время подумать, и я всё то же самое передумал, что и ты.
Он постучал палкой по плитам террасы.
— И ничего не решил. Я не ушёл — меня ушли. Меня вынесло из этого дерево под Берном, а не голова.
Он посмотрел мне в лицо.
— Тебя никто не выносил. Ты сама. Вот в этом вся разница, Грета, и она огромная.
Дальше было проще.
Мы говорили про завод, про серийные машины, про то, чем я теперь буду заниматься. Он расспрашивал подробно — про тормоза, про то, что можно сделать с рулевой колонкой, про идею деформируемых зон, которая тогда только-только появилась в патентах Барени и над которой все посмеивались.
Он не посмеивался.
— Это правильно, — сказал он. — Это то, чего у нас не было. Мы тридцать лет учились ехать быстро и ни одного дня не учились попадать в аварию.
Он усмехнулся:
— Хотя попадали регулярно.
Часа в четыре Бэби предложила пойти на озеро.
Клареноре, которая до этого сидела молча и слушала, впервые за день оживилась.
Пошли впятером: Бэби, я, Клареноре, Курт и Эрих. Караччола остался на террасе — спускаться к воде и потом подниматься обратно он бы не смог, и все сделали вид, что это само собой разумеется.
Мы пробыли там часа два.
Про то, как купались, писать не буду, потому что купались обыкновенно.
Скажу только одно: моя дочь в тот день впервые с июня разделась при посторонних людях.
Ожог на груди у неё был ещё заметный, красно-коричневый рубец сантиметров восьми поперёк, и я знала, что она об этом думает, потому что дома она уже месяц переодевалась при закрытой двери.
Бэби Караччола, увидев это, не сказала ни слова и не отвела глаза.
Она просто повернулась к ней спиной и попросила застегнуть ей купальник сзади, потому что руки не достают.
Клареноре застегнула.
И дальше уже всё было нормально.
А потом Бэби посмотрела на нас обеих и засмеялась.
— Что? — спросила я.
— Ничего, — сказала она. — Просто смотрю на вас двоих и не понимаю, где кто.
Мы стояли рядом на камнях: я и моя четырнадцатилетняя дочь.
— Ей четырнадцать, — сказала я.
— Я вижу, что четырнадцать. — Бэби разглядывала нас без всякого стеснения, как разглядывают хорошо сделанную вещь. — Я про другое. Грета, сколько вам лет?
— Сорок два.
— Вот именно. — Она покачала головой. — Сорок два. А со спины вас различаешь только по волосам.
Я засмеялась.
— Мне это уже говорили.
— Кто?
— Мать. В прошлом году, в бане, слово в слово.
— Значит, правда, — сказала Бэби. — Если два разных человека говорят одно и то же, это уже не комплимент, а наблюдение.
Она села на камень и стала натягивать шапочку.
— У вас обеих плечи одинаковые, — сказала она. — И ходите вы одинаково. И это, — она показала на мою руку, — вот эти жилы. У неё уже такие же.
— Она с десяти лет крутит гайки.
— Я так и подумала.
Она помолчала.
— Знаете, что самое смешное? Вы обе тощие, как подростки, и обе позавчера втроём перевернули двести тридцать килограммов железа. — Бэби посмотрела на озеро. — А я красивая женщина сорока шести лет и не могу застегнуть себе купальник.
Она сказала это без всякой горечи, скорее с удовольствием от собственной формулировки.
Клареноре, которая слушала весь этот разговор с независимым видом, вдруг сказала:
— Фрау Караччола, а какая разница? Всё равно кто-то застёгивает.
Бэби посмотрела на неё и рассмеялась уже по-настоящему.
— Умная девочка, — сказала она мне. — Вся в мать. К сожалению.
Мужчины в это время сидели поодаль на камнях и разговаривали про что-то своё.
Бэби посмотрела на них.
— Ваш муж почти не изменился, — сказала она.
— Восемнадцать лет прошло.
— Я помню. Семнадцатое июня тридцать седьмого. — Она усмехнулась. — Я такие вещи помню, у меня свадьба одна была.
Она разглядывала Эриха с тем же спокойным вниманием, с каким минуту назад разглядывала нас.
— Полнее не стал. Это редкость, обычно мужчины после сорока расползаются. Седой весь, но это ему идёт — ему всегда шло быть старше, чем он есть. Он и в двадцать шесть выглядел как человек, который знает, что делает.
— Он и знал.
— Он и знал, — согласилась Бэби. — Я тогда, помню, подумала: вот этот не бросит.
Она перевела взгляд на Курта.
— А парень хорош.
— Ему двадцать один.
— Я вижу, сколько ему. — Она прищурилась. — Плечи от работы, а не от гимнастики, это видно сразу. Руки механика. И сидит спокойно, не ёрзает. В двадцать один так сидят немногие.
Она помолчала.
— За ним будут бегать.
— Уже бегают, — сказала я. — Он не замечает.
— Значит, у него кто-то есть.
Я хотела возразить, что нет, никого у него нет, я бы знала.
И почему-то не возразила.
Бэби посмотрела на меня и ничего больше не сказала.
Обратно поднимались по тропинке через сад.
Клареноре шла впереди с Куртом, они о чём-то спорили — я слышала только «нет, потому что тогда не хватит хода» и «а я говорю, хватит».
Бэби пошла рядом со мной.
— Вы Люсьена помните? — спросила она вдруг.
Я помнила.
Высокий, красивый, стоял в последнем ряду в церкви в тридцать седьмом с каменным лицом и не подошёл поздравить. Друг Руди — и человек, с которым Бэби была до Руди.
— Помню, — сказала я.
— Мы не виделись восемнадцать лет, — сказала Бэби. — Ни разу. Он тогда уехал и больше не появлялся.
Она поправила волосы.
— Я иногда думаю: интересно, как он сейчас выглядит.
— Постарел, наверное.
— Наверное. — Она усмехнулась. — Все постарели. Руди вон ходит с палкой, а ему было тридцать шесть, когда мы поженились, и он бегал по лестнице через ступеньку.
Мы прошли несколько шагов молча.
— Я не жалею, — сказала Бэби. — Вы не подумайте. Я выбрала правильно и знала, что выбираю. Просто иногда хочется посмотреть на человека и понять, что было бы.
— И что было бы?
— Ничего хорошего, — сказала она без всякой паузы. — Он был красивее. Он был спокойнее. И он бы меня не пережил вот этого.
Она кивнула в сторону дома, где на террасе сидел её муж, который не мог спуститься к воде.
— А я это переживу, — сказала Бэби. — Мне сорок шесть, и я это переживу, потому что я знала, за кого выхожу.
— Спасибо, что приехали, — сказала она.
— Как он?
Она посмотрела на меня и не стала врать.
— Плохо. Печень. Врачи говорят разное, но я думаю, они просто не хотят называть срок.
Мы прошли несколько шагов.
— Он очень ждал вашего письма, — сказала Бэби. — Он его три дня носил в кармане и всем показывал. Даже почтальону.
— Почему?
— Потому что вы написали, что уходите, — сказала она. — Понимаете, Грета? Он всю жизнь смотрел, как из этого уходят. Кого-то увозили, кого-то хоронили, кого-то списывали по возрасту. Его самого вынесло деревом под Берном.
Она поправила шаль.
— А тут человек просто сел и решил. И живой, и здоровый, и его никто не гонит.
Мы прошли ещё несколько шагов.
— Он мне сказал: значит, так тоже можно.
Уезжали мы утром.
Он вышел проводить — до калитки, с палкой, медленно.
Пожал руку Эриху, потом Курту.
Клареноре обнял — неловко, одной рукой, потому что во второй была палка.
— Слушай сюда, барышня, — сказал он ей. — Ты в четырнадцать лет видела то, чего люди не видят за всю жизнь. И ты потащила мотор.
— Мы вдвоём тащили. Втроём.
— Неважно. — Он держал её за плечо. — Ты теперь всю жизнь будешь знать про себя одну вещь: что ты не убежала. Это очень удобное знание, но у него есть обратная сторона.
— Какая?
— Тебе будет трудно бояться, — сказал Караччола. — А бояться надо. Не забывай бояться, слышишь? Страх — это команда «внимательно».
— Вы мне это уже говорили, — сказала Клареноре. — Два года назад.
Он засмеялся.
— Значит, я последователен, — сказал он. — А ты запомнила. Хорошо.
Потом он повернулся ко мне.
— Ну, Грета.
— Ну, Руди.
Он подумал.
— Ты правильно сделала, — сказал он. — Я тебе больше ничего умного не скажу, у меня всё умное кончилось. Ты правильно сделала, и всё.
Я обняла его.
Он был очень худой.
Мы виделись с ним ещё дважды — оба раза мельком, на заводских мероприятиях, куда его приглашали как представителя марки.
Он стоял в первом ряду, улыбался и жал руки.
Двадцать восьмого сентября пятьдесят девятого года он умер в Касселе, куда приехал по делам. Печень отказала за несколько недель.
Ему было пятьдесят восемь.
Похоронили его здесь, над этим озером.
Бэби пережила его на много лет и до конца жизни жила в том же доме на склоне.
ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ. Восемьдесят четыре
Штутгарт, июль — октябрь 1955 года
Дочь выздоровела.
Бинты сняли в начале июля. Кожа на ладонях была новая, розовая, тонкая, но она была. Клареноре снова ела сама, снова спорила, снова ездила на велосипеде, придерживая руль осторожно, как держат горячее.
Всё кончилось хорошо.
Так мне говорили все — и мать, и Эрих, и Зайлер, и доктор Хёльцле, и соседи. Все говорили одну и ту же фразу, каждый в своей формулировке: слава богу, всё обошлось.
Я кивала и соглашалась.
И почти месяц не могла понять, почему мне от этого не легчает.
Разобралась я в ночь на двадцатое июля.
Я не спала — я тогда почти не спала, — лежала и в очередной раз прокручивала те двадцать минут: жгут, женщина, мальчик, дым, крик, хрип вместо крика.
И вдруг поняла совершенно ясную вещь.
Со мной уже это произошло.
Не «чуть не произошло». Не «могло произойти». Произошло.
Двадцать минут одиннадцатого июня я была матерью погибшего ребёнка. Я знала, что тела не будет. Я придумывала, как скажу мужу. Я прожила это целиком, до конца, со всеми подробностями — и то, что через двадцать минут выяснилось, что она жива, не отменило прожитого.
Это не отматывается назад. Пережитое не возвращают.
Я получила дочь обратно — но не получила обратно те двадцать минут. Они остались во мне навсегда и остались там ровно такими, какими были.
И вот тогда я подумала про остальных.
В тот вечер таких, как я, на трассе было много.
Разница только в том, что для них двадцать минут не кончились.
Восемьдесят четыре человека. Это официальная цифра, и она, скорее всего, занижена — были умершие позже, были неопознанные. Но пусть восемьдесят четыре.
За каждым из них стоял кто-то, кто в тот вечер бегал по этому полю и кричал имя.
Кто-то из них тоже вязал жгуты чужим людям. Кто-то тоже считал углы разлёта. Кто-то тоже придумывал, как сказать. И к ним не подошла женщина в белом платье и не сказала: «Ваша дочь там, она пытается поднять мотор».
К ним никто не подошёл.
Я вышла из этого. Они — нет.
И всё, что я чувствовала весь этот месяц и не могла назвать, оказалось очень простой вещью: мне вернули моего человека, а им — нет, и от этого мне не стало легче. Стало хуже.
Потому что теперь я знала изнутри, что; с ними произошло.
Я лежала в темноте и думала о том, ради чего это случилось.
Не «почему» — почему я знала. Хоторн затормозил раньше обычного у входа в боксы, Маклин ушёл влево, Левег не успел, машина ударилась о заднюю часть Остин-Хили и пошла в воздух. Это цепь событий, каждое звено которой объяснимо, и мы потом разбирали её по секундам.
Я думала не про «почему». Я думала про «ради чего».
Ради чего восемьдесят четыре человека, которые пришли посмотреть на автомобили, не вернулись домой.
Ответ был такой: ни ради чего.
Не было цели, которая это оправдывает. Не было ни войны, ни обороны, ни спасения кого бы то ни было. Люди пришли смотреть, как быстро едут машины. Машины ехали быстро. Восемьдесят четыре человека погибли.
Всё.
И вот здесь мне вспомнилось то, о чём я не вспоминала много лет.
Сорок третий год. Штутгарт горит. Мой отец сидит в конторе на втором этаже вокзального здания и записывает попадания в журнал, чтобы утром направить ремонтные бригады.
Он погиб в три семнадцать. Вместе с ним в ту ночь погибли несколько сотен человек, и почти все они не имели никакого отношения к военной промышленности: это были жители города, женщины, старики, дети в подвалах.
Я всю жизнь считала, что понимаю, что такое бомбёжка. Я видела Штутгарт в сорок пятом.
Оказалось, я не понимала.
Я поняла только одиннадцатого июня пятьдесят пятого года, когда двадцать минут искала своего ребёнка среди чужих тел.
Разница между Ле-Маном и бомбёжкой огромная — в масштабе, в намерении, во всём. Я не собираюсь их уравнивать и никогда не собиралась.
Общее у них одно.
Люди, которые не имели никакого отношения к принятым решениям, погибли из-за этих решений. Они просто там стояли.
А потом я подумала совсем далёкую вещь и сама удивилась, откуда она взялась.
Я подумала про жертвоприношения.
Про то, что люди тысячи лет убивали людей — не в бою, а специально, по обряду, — и всегда ради чего-то большого: ради урожая, ради победы, ради милости богов, ради того, чтобы солнце завтра взошло.
И всегда были совершенно уверены, что это необходимо.
Потом выяснялось, что солнце восходит само.
Я лежала в темноте и думала: чем мы, собственно, отличаемся.
Мы построили машину весом в девятьсот килограммов с трёхсотсильным мотором и магниевым кузовом. Мы разогнали её до двухсот пятидесяти на прямой, вдоль которой стоят люди, отделённые от трассы земляным валом высотой в метр.
Мы знали, сколько она весит и с какой скоростью идёт. Мы могли посчитать, что будет, если она уйдёт в толпу. Я могла это посчитать — я двадцать пять лет считаю такие вещи.
Никто не посчитал.
Не потому, что глупые. Потому что нам не приходило в голову, что это надо считать. Мы считали то, что внутри трассы: пилота, машину, время круга.
Всё, что снаружи вала, находилось за пределами нашей задачи.
Восемьдесят четыре человека стояли за пределами нашей задачи.
Утром двадцатого июля я сказала Эриху:
— Я ухожу из гоночной программы.
Он сидел за столом с кофе. Поставил чашку.
— Совсем?
— Совсем. Не только из программы. Из автоспорта.
Он молчал долго.
— Ты в октябре пятьдесят второго сказала мне, что хочешь, — сказал он наконец.
— Хотела.
— А теперь?
Я подумала.
— Теперь тоже хочу, — сказала я. — В этом-то и дело, Эрих. Я не разлюбила скорость. Я до сих пор просыпаюсь и думаю про торможение в Арнаже. Если бы я разлюбила, это было бы легко и ничего бы не стоило.
Он смотрел на меня.
— Тогда почему?
— Потому что я больше не хочу считать только то, что внутри вала, — сказала я. — А по-другому в гонках нельзя. Или можно, но не при моей жизни.
Решение я приняла одна, за кухонным столом, двадцатого июля пятьдесят пятого года, в семь утра.
Я не советовалась с руководством. Я не ждала, чем кончатся расследования — а они тянулись всё лето, и французская комиссия, и внутренняя заводская. Я не знала и не пыталась узнать, что думает по этому поводу правление.
Мне было сорок два года, я работала на этом заводе двадцать пять лет с перерывом на эмиграцию, и я собиралась пойти к Уленхауту и сказать, что больше не буду делать машины, которые ездят быстро.
Я готовилась к трудному разговору. Я даже написала — привычка инженера — короткий список пунктов, чтобы не сбиться.
Список не понадобился.
Двадцать второго октября правление Daimler-Benz объявило об уходе из автоспорта.
Полностью. Из всех классов. С окончания сезона.
Я узнала об этом на заводе, в коридоре, от Штайнера — он шёл навстречу, остановился и сказал:
— Слышали? Мы уходим.
— Откуда?
— Отовсюду, — сказал Штайнер. — Из гонок. Совсем.
Я стояла в коридоре административного корпуса и не знала, что чувствую.
Официальных причин назвали несколько, и все были правдой: программа своё выполнило, надо сосредоточиться на серийном производстве, ресурсы нужны для новых моделей, нехватка инженеров.
Про Ле-Ман в официальном сообщении не говорилось.
Про Ле-Ман никто и не спрашивал.
Так я и не сходила к Уленхауту со своим списком.
Меня иногда спрашивают — спрашивали потом, годами, — правда ли, что Mercedes ушёл из-за Ле-Мана.
Я всегда отвечаю честно: не знаю. Я не сидела в правлении. Причины были названы деловые, и они не выдуманные.
А про себя я знаю точно.
Я решила раньше. На три месяца раньше, чем компания. Ночью двадцатого июля, лёжа в темноте и думая про жертвоприношения и про то, что солнце восходит само.
Это единственное, за что я в этой истории отвечаю.
В Зиндельфинген я поехала в начале августа.
Не написала, не позвонила — просто приехала и попросила меня принять.
Барени вышел ко мне в коридор, посмотрел и сказал:
— А. Хорошо.
И повёл к себе.
Я приготовила дома целую речь. Собиралась объяснить, почему три года назад отказалась, что за эти три года поняла и почему возвращаюсь. У меня даже были заготовлены слова про восемьдесят четыре человека.
Я не сказала ничего из этого.
Он не дал.
Он расчистил угол стола, положил передо мной несколько листов и сказал:
— Смотрите. Тут проблема с задней стойкой, и я не понимаю, как её считать.
Так это и произошло.
Ни одного вопроса о том, где я была. Ни слова про Ле-Ман, хотя про Ле-Ман тогда говорили все и везде. Ни малейшего намёка на то, что три года назад я ответила ему отказом.
Он просто продолжил разговор с того места, где мы остановились в пятьдесят втором, — как будто между ними прошли не три года, а выходные.
Мне от этого было гораздо хуже, чем было бы от упрёка.
Упрёк я бы приняла. Упрёк был бы честный.
А он пододвинул мне задачу про заднюю стойку.
Один раз, весной пятьдесят шестого, я всё-таки сказала — глупо и не к месту, посреди рабочего разговора:
— Герр Барени, я тогда, в пятьдесят втором…
Он поднял голову.
— Что?
— Я отказалась.
— Отказались, — согласился он и стал ждать, что я скажу дальше.
Я не нашлась.
— Фрау Мюллер, — сказал он наконец, — вы сейчас здесь?
— Здесь.
— Ну и всё.
И вернулся к чертежу.
Я потом много думала, почему он так себя вёл, и пришла к простому объяснению.
Он двадцать пять лет ходил с этой работой по фирмам и слышал отказы. Отказывали конструкторы, директора, кузовщики, целые заводы. Отказал Daimler-Benz в тридцать восьмом. Отказала я в пятьдесят втором.
Если бы он на каждый отказ обижался, у него не осталось бы ни одного собеседника.
Он просто научился ждать.
________________________________________
С осени пятьдесят пятого я работала над серийными машинами и проработала над ними ещё двадцать лет.
Тормоза. Подвески. Рулевое управление. Потом — то, что сначала называли «пассивной безопасностью», а мы между собой звали проще: «что будет, когда что-нибудь пойдёт не так».
Деформируемые зоны. Жёсткая ячейка салона. Рулевая колонка, которая складывается вместо того, чтобы пройти сквозь водителя. Замки, которые не открываются от удара.
Ничего красивого. Ни одного рекорда. Ни одного подиума.
Меня за это не фотографировали и не писали обо мне в журналах. Мою фамилию знает примерно двести человек, и все они инженеры.
Это была лучшая работа в моей жизни.
Фотографию из Ле-Мана рекламный отдел не опубликовал.
Её вернули мне через год вместе с негативом — в конверте, без письма. Я думаю, кто-то посмотрел и решил, что публиковать такое нельзя, и был, наверное, прав.
Она хранится у меня до сих пор.
Моя дочь, четырнадцати лет, без майки, с ожогом поперёк груди и содранными ладонями, стоит на фоне горящего белым магниевого кузова.
Я смотрю на неё редко.
Но я знаю, где она лежит, и это важнее, чем смотреть.
Клареноре пошла в школу первого сентября пятьдесят пятого года.
Через три года она поступила в Высшую техническую школу Штутгарта — на то же машиностроение, где училась я, только на дневное отделение, потому что времена изменились и работать по вечерам ей было не нужно.
Через четыре года она вышла замуж за Курта Бауэра.
Через восемь лет она пришла работать в Daimler-Benz.
Она никогда не занималась гонками — ни дня за всю жизнь. Она занималась тем же, чем я: тем, что происходит, когда что-нибудь идёт не так.
Мы с ней ни разу не обсуждали этот выбор.
Просто однажды, лет через двадцать, она сказала мне — по совершенно другому поводу, споря о креплении ремня:
— Мама, я считаю за валом.
Я поняла её сразу.
Больше мы к этому не возвращались.
Старая версия (удалить позже)
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Белый свет
Ле-Ман, 11 июня 1955 года. 18:27
Сначала была вспышка.
Не оранжевая, не красная — белая. Такая белая, что июньский вечер на секунду стал серым, как передержанный снимок. Я успела подумать, что так не горит бензин.
Потом пришёл звук.
Я стояла у боксов, спиной к трассе, с планшетом в руках — записывала расход на предпоследнем круге. Обернулась на свет, не на грохот. Свет пришёл раньше.
Магний.
Это слово пришло первым. Раньше страха, раньше её имени, раньше чего бы то ни было. Профессиональная память сработала быстрее материнской, и мне стыдно за это до сих пор.
Горит магний. Кузов 300 SLR — магниевый сплав. Электрон. Мы выбрали его ради веса: на длинной дистанции каждый килограмм — это литры топлива и секунды в боксах. Я сама подписывала расчёт по массе. Я держала в руках образцы, я гладила ладонью холодные листы обшивки в цеху в Унтертюркхайме.
И знала другое.
Магний не тушат. Вода его не гасит — вода его кормит: при такой температуре он разлагает воду и забирает кислород, а остаётся водород, и тогда становится только хуже. Пена бесполезна. Углекислота бесполезна. Песок — если очень много песка и очень быстро.
Там не было песка.
Вот что я поняла в первую секунду. Не «случилось несчастье», не «нужно бежать» — а холодную, техническую, окончательную вещь: тушить это никто не будет, потому что тушить это нечем.
Оно будет гореть, пока не выгорит всё.
________________________________________
Клареноре ушла к трибунам около шести.
Я посмотрела на часы, когда она отходила, — привычка инженера отмечать время, двадцать пять лет я записываю, когда что началось. Восемнадцать ноль пять или около того.
— Мама, я пойду к трибунам! Хочу увидеть, как наши проходят главную прямую!
Я колебалась. Потом сказала: не уходи далеко и вернись через час.
Через час. Я дала ей час.
Она успела прожить из него двадцать две минуты.
Один раз за это время я её видела — издали, поверх голов, когда наши прошли главную прямую и толпа зашумела. Белое пятно взлетело над людьми и заметалось: она сорвала майку и махала ею, как знаменем. Я даже разобрала звезду на ткани. Помню, что подумала совершенно спокойно: «Господи, что она делает» — и вернулась к планшету, потому что Фанхио как раз входил в боксы и нужно было снять время.
Это было около двадцати минут седьмого.
Больше я её не видела.
А теперь на том месте стоял столб белого огня.
________________________________________
Я не помню, как выронила планшет.
Мне потом сказали, что я перебежала трассу — прямо через полотно, между двумя машинами, которые шли за двести. Уленхаут видел. Он сказал об этом только через месяц, в Штутгарте, и сказал ровно одну фразу: «Грета, вы прошли в промежуток шириной в полторы секунды». Больше не возвращался.
Я этого не видела. Ни машин, ни ветра от них — ничего.
Помню только, что бежала и считала.
Это стыдно, но это правда. Я бежала и считала. Точка удара о вал. Угол схода. Скорость на входе в боксы — примерно двести пятьдесят, значит масса уходит вперёд и вверх по касательной, значит первичная зона поражения — вот здесь, а вторичная — вон там, где сейчас лежат люди.
Мозг работал сам, как самописец, который продолжает чертить ровную линию даже тогда, когда стенд уже горит.
И каждый расчёт давал один и тот же ответ.
Она стояла там. Именно там.
________________________________________
Мне было сорок два года, и я уже дважды в жизни думала, что теряю всё.
В январе тридцать четвёртого, когда мать закричала на кухне и я сбежала вниз и вырвала телеграмму у неё из рук. Курт. Мой брат. Двадцать четыре года, отказ управления, пятьдесят метров высоты.
И в январе тридцать восьмого, на автобане между Франкфуртом и Дармштадтом, когда серебристая торпеда Auto Union дёрнулась влево на четырёхстах сорока и мир накренился, и я провалилась в темноту, а очнулась уже в придорожной пивной на руках у Эриха.
Тогда я ошибалась только наполовину. Погибали другие. Я оставалась.
________________________________________
Первым был мужчина у самого края зоны.
Я не разглядела его лица — только ногу, вернее то, что от неё осталось. Кровь шла толчками, значит артерия, значит счёт на минуты. Я выдернула пояс из платья и затянула жгут выше раны, как учил герр Шульц двадцать девять лет назад над телом торговца тканями на штутгартской мостовой.
Тогда мне было двенадцать, и я отдала своё школьное платье. Сейчас мне сорок два, и я отдала пояс.
Руки помнили.
— Клареноре! — крикнула я в дым.
Никто не ответил.
Дальше была женщина, которая пыталась сесть и не могла. Я удержала её за плечи, потому что двигаться ей было нельзя. Она говорила по-французски, очень быстро, и я не понимала слов, но понимала интонацию: она спрашивала про мужа.
— Il est l;-bas, — сказала я, не зная, там ли он и жив ли вообще. — Ne bougez pas.
Дальше был мальчик лет двенадцати, целый, но в шоке — он стоял неподвижно и смотрел в никуда. Я развернула его за плечи спиной к огню и толкнула в сторону трибун: иди туда, иди, не оборачивайся.
Дальше был человек, которому уже нельзя было помочь. Я поняла это по позе и не остановилась.
Это тоже была математика. Сортировка. Отвратительная, точная, необходимая: стоящий и молчащий подождёт, лежащий и кричащий — нет, лежащий и молчащий — сначала проверить, дышит ли.
— КЛАРЕНОРЕ!
Дым шёл густой, тяжёлый, со сладковатой ноткой, о которой я не хотела думать.
________________________________________
Я работала минут пятнадцать. Может быть, двадцать.
Не потому что была храброй. Потому что руки знали, что делать, а голова не знала, и я отдала себя рукам.
Каждые полминуты я поднимала голову и кричала её имя.
Каждые полминуты никто не отвечал.
И постепенно, вместе с жгутами, с чужими плечами под моими ладонями, с этим методичным перемещением от тела к телу — во мне выстраивался расчёт, который я не хотела считать, но который считался сам.
Двигатель Левега весил больше двухсот тридцати килограммов. Он ушёл в толпу как снаряд. Капот, передняя ось, обломки кузова — всё это разлетелось по сектору веером. Магний загорелся сразу и горел при двух с половиной тысячах градусов.
Две с половиной тысячи.
При такой температуре не остаётся ничего. Ни ткани, ни кости.
Я оказывала помощь чужим людям и параллельно, отдельным холодным углом сознания, понимала: я не найду её.
Не найду искалеченной. Не найду обгоревшей. Не найду вообще.
Не будет тела, которое можно опознать. Не будет гроба. Не будет могилы, на которую можно приходить в её день рождения с двумя цветками и стоять пятнадцать минут молча, как я стояла над Куртом.
Ничего не будет.
Просто была девочка, которая четырнадцать лет назад родилась в Лугано и весила три двести, и говорила на четырёх языках, и хотела стать инженером Daimler-Benz, — а потом её не стало, и не осталось даже того, что можно закопать.
Я затягивала очередной жгут на чужой ноге и думала об этом совершенно ясно.
И ещё я думала: как я скажу Эриху.
________________________________________
В какой-то момент я перестала кричать её имя.
Не решила перестать — просто голос кончился. Я открывала рот и оттуда выходил хрип.
Рядом со мной оказалась женщина в белом платье, испачканном по подолу. Она взяла меня за руку — за запястье, крепко, как берут человека, который сейчас упадёт.
— Venez, — сказала она. — Пойдёмте, поможем. Она одна не справится.
Я не поняла.
— Qui? — прохрипела я. Кто?
Женщина показала рукой куда-то вправо, за стену дыма, туда, где ещё горело.
— Девочка. Там девочка одна пытается поднять мотор.
________________________________________
ГЛАВА ВТОРАЯ. Двести тридцать килограммов
Я не побежала. Я не помню, чтобы бежала.
Помню, что дым разошёлся — не полностью, полосой, как раздвигают штору, — и я увидела спину.
Голую спину, испачканную сажей. Две русые косички, растрёпанные, но всё ещё заплетённые. Девочка стояла на коленях, упираясь плечом во что-то большое и тёмное, и это большое не двигалось.
Я узнала её раньше, чем поняла, что узнала.
Ноги перестали держать — я это помню отчётливо, потому что пришлось опереться рукой о землю, чтобы не сесть. Земля была тёплой. Внутри у меня в эту секунду не было ни радости, ни облегчения — только полное, оглушительное отсутствие всего, как будто из меня вынули содержимое и оставили оболочку.
Двадцать минут я хоронила её. Я уже придумала, что скажу Эриху.
Она стояла в пятнадцати шагах и толкала двигатель.
— Alors? — сказала женщина в белом платье. Ну что же вы?
И я пошла.
________________________________________
Двигатель от машины Левега лежал на ноге мужчины в берете.
Я определила его сразу, профессионально, ещё на подходе — рядная восьмёрка, вернее то, что от неё осталось: блок, часть картера, обрывок выпускного коллектора. Двести тридцать килограммов конструкционной массы, вылетевшей из машины на скорости за двести и упавшей сюда, в толпу.
Мужчина не кричал. Это было плохо — значит либо шок, либо хуже.
А к ним обоим полз горящий бензин. Медленно, почти лениво, обтекая неровности асфальта. Метрах в четырёх.
Клареноре обмотала ладони остатками майки и толкала мотор.
Одна. Четырнадцать лет, сорок пять килограммов веса, против двухсот тридцати килограммов горячего металла.
— Клари.
Она обернулась.
Лицо в саже и в чём-то тёмном, на скуле кровь, глаза совершенно сухие и совершенно ясные.
— Мама, — сказала она деловито, будто мы встретились в цеху. — Он не идёт. Я не туда давлю, да?
Я посмотрела на точку приложения силы.
— Не туда, — сказала я. — Ниже. Под ребро картера. И плечом, не руками.
— Он горячий.
— Знаю.
Я стянула жакет и разорвала его на две части. Одну бросила ей.
— Обмотай поверх майки. Двойной слой.
________________________________________
Металл был горячим не по-бытовому. Он был горячим так, как бывает горяча деталь, которую только что вынули из печи и которая ещё держит температуру внутри: сквозь два слоя ткани ладони чувствовали не тепло, а давление жара, и это давление нарастало с каждой секундой контакта.
Терпимо, пока не двигаешь руки.
Невыносимо, когда двигаешь.
— На три, — сказала я. — Плечом. Раз. Два. Три.
Двигатель не шелохнулся.
Двести тридцать килограммов — это не вопрос силы. Это вопрос рычага. Я знала это лучше, чем кто-либо на этом поле, я двадцать пять лет считала моменты и плечи сил, и сейчас всё моё образование сводилось к одной задаче: как двум людям, весящим вместе сто двадцать килограммов, перевернуть двести тридцать.
Только перевернуть. Не поднять. Поднять невозможно.
— Ещё раз. Я на счёт три упираюсь и держу, ты в этот момент бьёшь плечом. Не дави — бей. Нам нужен импульс, а не сила.
— Поняла.
— Раз. Два. Три.
Что-то хрустнуло у меня в плече — не сломалось, просто вышло за привычный диапазон. Мотор качнулся на сантиметр и встал обратно, и в этот момент Клареноре вскрикнула — коротко, сквозь зубы, так кричат люди, которые не позволяют себе кричать.
Ткань на её левой ладони прогорела.
Я увидела это за долю секунды: чёрное пятно, разошедшаяся материя и под ней кожа, которой уже не было.
— Клари, отойди.
— Нет.
— Клареноре.
— Он горит, — сказала она. — Мама, огонь в трёх метрах. Некому больше.
И я не стала спорить, потому что она была права, и потому что за двадцать минут до этого я уже её похоронила, а теперь она стояла здесь и была права.
— Последний, — сказала я. — Оба плечом. Считаю до трёх и на «три» ты вкладываешь всё, что есть. Всё, поняла? Ничего не оставляй.
Она кивнула.
— Раз. Два. ТРИ!
________________________________________
Третий рывок был не силой. Силы больше не оставалось.
Это была злость — на трассу, на конструкторов, на магний, на себя, на весь этот блестящий серебристый мир, который двадцать пять лет обещал мне будущее, а привёл сюда, на французский асфальт, где моя дочь горящими ладонями толкает то, что мы с ней вместе собрали.
Двигатель пошёл.
Медленно, неохотно, с металлическим скрипом по асфальту — и перевалился через ребро картера набок.
Нога освободилась.
Клареноре схватила мужчину под мышки и потащила — я даже не успела сказать «за ноги», просто взяла за ноги, и мы отволокли его метров на десять, и тогда сзади тихо, почти уютно хлопнуло: занялось масло там, где он лежал секунду назад.
И в этот момент её достал магний.
Кусок с кулак, отлетевший от кузова, всё ещё горящий белым. Он задел её по касательной — поперёк груди, снизу вверх — и упал дальше.
Она не выпустила француза.
________________________________________
Мы рухнули на асфальт рядом с ним, все трое.
Клареноре сидела, вытянув руки перед собой ладонями вверх, и смотрела на них с выражением, с каким смотрят на деталь, вышедшую из строя. Кожа сошла с обеих ладоней и с внутренней стороны пальцев. Обугленные лохмотья ткани болтались на запястьях.
Ожог на груди она, кажется, ещё не заметила.
Мужчина в берете смотрел в небо остекленевшими глазами.
— Merci, — прошептал он. — Pardon pour tout ; l’heure…
Клареноре повернула голову. Я увидела, как она его узнала — по берету, по красному лицу, по этому «pardon», которое объясняло всё.
Тот самый. Который орал на неё громче всех сорок минут назад.
— Taisez-vous et ne bougez pas, — ответила она. Заткнитесь и не двигайтесь. — Санитары придут.
И потянулась к остаткам майки, чтобы рвать полосы для жгута.
Пальцы не слушались. Она попробовала ещё раз, потом посмотрела на меня — впервые за всё это время беспомощно.
— Мама, я не могу. Не держат.
— Я сделаю. Диктуй, где.
— Выше колена. Он под мотором лежал минут двадцать, там наверняка размозжение, нельзя резко.
Она говорила это ровно, четырнадцатилетним голосом, глядя на ногу человека, которого ненавидела час назад.
Я вязала жгут и думала совершенно посторонним холодным углом сознания:
вот так это и выглядит.
Вот так выглядит то, что мы передаём дальше.
________________________________________
Когда пришли настоящие медики и нас попросили отойти, я вдруг обнаружила, что у меня на плече болтается фотоаппарат.
Voigtl;nder. Тот самый, с которым мы три дня назад дурачились на фоне Эйфелевой башни и снимали друг друга на балконе парижского отеля с утренними чашками кофе.
Он висел на ремне всё это время. Через бег, через жгуты, через двести тридцать килограммов.
Клареноре стояла в нескольких шагах — без майки, в одной юбке, с ожогом поперёк груди, с ладонями, вывернутыми вверх, потому что опустить их было больно. За её спиной догорал кузов SLR: белым, нестерпимым, ровным светом.
Я подняла камеру.
Руки дрожали. Это было кощунство.
Но я знала другое: если не зафиксировать это сейчас — люди запомнят только красивые серебряные машины на подиумах, шампанское и лавровые венки. Они не увидят цену. А цена вот она, стоит в двадцати шагах, четырнадцати лет от роду, с содранными ладонями.
— Клари, — позвала я тихо.
Она обернулась.
Посмотрела на камеру. Потом на меня. И я увидела, как она за одну секунду проходит весь тот путь, который я прошла за три: возмущение, понимание, согласие.
Она кивнула.
Щелчок затвора. Один кадр.
Больше я не снимала.
________________________________________
Потом был пожилой француз, который молча снял куртку и накинул ей на плечи, потому что руки она поднять не могла.
Потом были санитары, которые обработали ладони и сказали, что ожоги второй степени и что шрамы останутся.
Они остались. Обе её ладони до конца жизни были в тонких белых линиях, которые не загорали. Она никогда не прятала их и никогда о них не рассказывала, и только однажды, много лет спустя, объяснила своему сыну: «Это от одной штуки, которую надо было сдвинуть».
________________________________________
К вечеру называли цифру шестьдесят. Ночью — восемьдесят. Официально их стало восемьдесят четыре.
Гонка не остановилась. Это казалось невозможным — что там, за поворотом, всё ещё идут машины, всё ещё щёлкают хронометры, — но это было так. Организаторы решили, что остановка заблокирует дороги и не даст проехать санитарным машинам. Может быть, они были правы. Я до сих пор не знаю.
В два часа ночи из Штутгарта пришёл приказ отозвать машины. Наши шли первыми и почти наверняка выигрывали. Команда снялась.
Jaguar взял победу — и Хоторн пил шампанское на подиуме, и его сфотографировали улыбающимся, и эту фотографию потом обсуждали двадцать лет.
Mercedes-Benz ушёл из автоспорта. На тридцать лет.
Ле-Ман изменил всё: барьеры, стандарты безопасности, конфигурацию трасс. Швейцария запретила кольцевые гонки, и запрет продержался больше полувека.
Ничто из этого не вернуло тех восьмидесяти четырёх.
________________________________________
Позже, когда я сдавала плёнки в рекламный отдел, я не вынула ту кассету.
Пусть решают сами, что публиковать. Но пусть увидят — всю правду о том, что стоит за нашими серебряными стрелами.
А ещё позже, уже дома, Эрих обнаружил у меня в волосах вторую седую прядь — над правым виском, симметрично первой, той, что появилась в тридцать восьмом на автобане под Дармштадтом.
Он ничего не сказал. Просто провёл пальцем и убрал руку.
Первая прядь была памятью о том, как я поняла цену скорости.
Вторая — о тех двадцати минутах, когда я оказывала помощь чужим людям и точно знала, что моей дочери больше нет.
Двадцать минут. Я успела прожить в них всю оставшуюся жизнь без неё.
А потом женщина в испачканном белом платье взяла меня за запястье и сказала: там девочка одна пытается поднять мотор.
________________________________________
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Дорога домой
Мы выехали из Ле-Мана ещё до рассвета.
Я не хотела ждать утра. Не хотела снова видеть трассу при дневном свете, видеть людей в форме с блокнотами, видеть то, что осталось от машины Левега. Мы сложили вещи молча и я вывела 300 SLR со стоянки в темноту.
Париж объехали стороной.
Клареноре сидела на пассажирском месте, руки на коленях — ладони в бинтах, чужая куртка на плечах. Она не просилась за руль. Первый раз за всю поездку.
Первые полчаса она просто плакала.
Не от ожога на груди и не от обожжённых ладоней — я это понимала. Боль она бы терпела молча, как терпела тогда, когда тащила двигатель, обматывая руки футболкой. Она плакала от другого.
Та женщина с рыжими волосами, которая стояла рядом с ней у вала и смеялась над чем-то, что сказал её муж, — за пять минут до взрыва Клареноре видела её лицо. Маленький мальчик, которому она помогла найти потерявшуюся игрушку часа за два до аварии. Пожилой мужчина в очках, который спросил у неё по-немецки, который час, и она ответила по-французски, и они оба засмеялись этой маленькой путанице.
Живые люди. Не статистика. Не «восемьдесят четыре». Лица, голоса, смех.
Я вела машину и молчала. Иногда смерть нужно сначала просто выплакать — прежде чем начинать её понимать.
За Алансоном дорога выровнялась. Рассветало. Клареноре вытерла лицо тыльной стороной забинтованной руки и долго смотрела в окно на пустые поля.
— Та женщина с рыжими волосами, — сказала она наконец. — Она стояла совсем рядом со мной. Смеялась над чем-то. А потом...
Она не закончила.
— Я знаю, — сказала я.
— Мальчик лет шести. Он потерял игрушку, я помогла найти. Он сказал мне merci и побежал к матери.
— Клари.
— Я не знаю, выжили ли они. Я не знаю, кого мы нашли, а кого не нашли. — Голос у неё был ровный, почти механический. — Я считала нагрузку на двигатель, когда мы его толкали. Думала о точке приложения силы. Это было правильно, нужно было думать именно об этом. Но потом я вспомнила того мальчика и не могла перестать думать, где он был в тот момент.
Я выдержала паузу. За нами не было никого — только шоссе, утро и эта машина, сестра той, что убила восемьдесят четыре человека.
— Хочешь, я расскажу тебе кое-что? — спросила я.
Она повернулась.
— Про что?
— Про тридцать восьмой. Про то, как мы уехали.
Она смотрела на меня несколько секунд. Потом кивнула.
— Расскажи.
— Ты знаешь эту историю.
— Я знаю. Расскажи ещё раз.
Я переключила передачу. Дорога шла чуть в гору — Нормандия уступала место Иль-де-Франсу, небо светлело на востоке.
— Март тридцать восьмого, — начала я. — Эрих укладывал чемоданы в W138. Тот самый дизель, который мы с ним перебирали по воскресеньям в гараже твоего деда. Отец стоял у окна кабинета и смотрел во двор. Не оборачивался.
Клареноре слушала. Слёзы на её лице высохли. Она просто слушала.
— Мы уезжали через два месяца после гибели Роземайера, — продолжила я. — Бернда. Ты знаешь, кто это.
— Знаю, — тихо сказала она. — Ты его любила.
— Да. — Я помолчала. — Не так, как люблю твоего отца. Иначе. Но любила. И когда он погиб на автобане — на той самой скорости, на которой мы с ним спорили, что опасно, — что-то во мне сломалось. Или, точнее, встало на место. Стало ясно.
— Что стало ясно?
— Что скорость ради скорости — это не цель. Что есть вещи важнее рекорда. Что мы с Эрихом живём в стране, которая скоро сделает что-то страшное, и лучше уйти сейчас, чем потом.
Клареноре повернулась к окну. За стеклом проплывал редкий лес, потом поле, потом маленькая деревня с закрытыми ставнями.
— Дед тебя не одобрял?
— Дед сказал: я не одобряю побег. Но я не позволю моей дочери жить в мире, где таких, как она, затаптывают. — Я улыбнулась. — Он написал нам рекомендательное письмо к Клаусу Рихтеру. Главный инженер Швейцарских федеральных железных дорог, Берн. Запечатал конверт. Протянул Эриху. И повернулся обратно к окну.
— Он не обнял тебя?
— Нет. Он сказал: пишите. Когда всё это закончится, приезжайте.
Клареноре молчала.
— Пограничник на переходе, — сказала я. — Мы стояли в очереди. Серые мундиры, флаги, лай собак. Эрих за рулём казался воплощением правильного арийского молодого человека. Это было его лучшее актёрское выступление в жизни.
Она слабо улыбнулась.
— Пограничник проверил документы, заглянул в багажник, посмотрел на моё колье — папино, золотое, единственное украшение, которое я взяла. И сказал нам напоследок пожелание насчёт здоровых арийских детей. Расхохотался, довольный собой. Шлагбаум поднялся.
— И ты?
— Когда граница осталась позади, я закрыла глаза и выдохнула. И подумала: спасибо тебе, мерзавец. За то, что лишил меня последних сомнений.
Клареноре не сказала ничего. Она смотрела на дорогу так, как смотрят люди, которые слушают не ушами, а всем телом.
— А потом было Лугано, — сказала я. — Руди ждал нас в санатории. Я нашла работу у Бернаскони. Твой отец менял масло и регулировал зажигание. Я объясняла швейцарским бюргерам разницу между карбюраторным и дизельным двигателем. Мы делали это добросовестно. Этого было достаточно.
— А потом родилась я, — тихо сказала Клареноре.
— А потом родилась ты.
Мы помолчали. Дорога пошла прямее — автобан, уже немецкий. Небо было полностью светлым.
— Мама, — сказала она.
— Да.
— Тот мальчик с игрушкой. Я очень надеюсь, что он был далеко от трассы, когда это случилось.
— Я тоже, — сказала я.
Это было всё, что можно было сказать.
300 SLR шёл ровно и тихо. Триста лошадиных сил, которые я не торопила. Впереди был Штутгарт, Эрих, Курт-младший, бабушка Берта. Запах кофе и машинного масла. Чертёжная доска. Жизнь, которая продолжается.
Позади оставались восемьдесят четыре имени и конец эпохи.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. За неделю до этого
Штутгарт. Начало июня 1955 года.
За несколько дней до отъезда в Ле-Ман у нас дома снова собрались инженеры. Такие вечера я любила ещё со времён довоенного КБ: чертежи на столе, кофе, табачный дым, люди, которые могут спорить о форме камеры сгорания так, будто речь идёт о философии.
Уленхаут сидел в кресле у окна, вытянув длинные ноги.
Клареноре, как всегда, сидела не в кресле, а прямо на ковре у стола, поджав ноги под себя. Она листала журнал с таким видом, будто изучала не фотографии, а вражеские укрепления.
— Jaguar really did it, — сказала она, подняв глаза на Уленхаута. — Dunlop disc brakes. Полностью дисковые, как у самолета.
Уленхаут слегка улыбнулся:
— Looks like it.
— Это же огромный шаг вперёд! — Клареноре быстро заговорила, перескакивая с немецкого на английский. — Less brake fade, better heat dissipation... especially in rain. Пилот может тормозить позже перед поворотом и держать более высокую average speed over the whole lap.
Эрих, сидевший за столом с чашкой кофе, кивнул:
— Теоретически да. Особенно на длинной дистанции. Барабаны начинают «плыть», если слишком часто работать педалью.
— Exactly, — сказал Уленхаут. — The problem with drum brakes isn't stopping power. It's consistency after hours of racing.
Клареноре оживлённо наклонилась вперёд:
— Especially after Mulsanne. И в Арнаже. Там почти идеальные условия для перегрева.
— Ты слишком много читаешь английских технических журналов, — усмехнулась я.
— А что ещё читать? — невинно спросила она. — Французы пишут о красоте. Англичане — о тормозах.
Уленхаут тихо рассмеялся.
— Fair point.
Он взял со стола карандаш и быстро набросал схему на полях журнала.
— Но у дисков тоже есть проблемы. Hydraulic sealing, material wear, thermal cracking… И главное — confidence.
Клареноре нахмурилась:
— Уверенность?
— Yes. Drivers start believing the car can do anything. А это опасно. Особенно в Ле-Мане.
Она задумалась на секунду, потом медленно кивнула:
— То есть хорошие тормоза провоцируют позднее торможение.
— Precisely.
Эрих усмехнулся:
— Я уже перестаю понимать, на каком языке вы разговариваете.
— На инженерном, — не задумываясь ответила Клареноре.
Я посмотрела на них обоих — на Уленхаута и на дочь — и вдруг поймала себя на странном ощущении. Они сидели напротив друг друга одинаково: слегка подавшись вперёд, забыв про кофе, забыв про всё, кроме машины, которую ещё даже не вывели на старт.
Полуангличанин, выросший между двумя культурами.
И девочка из Швейцарии, говорящая на трёх, точнее уже на четырех языках.
Для них хорошие тормоза не были «английскими» или «немецкими». Они были просто хорошими тормозами.
— Всё равно, — сказала Клареноре упрямо, — Jaguar может выиграть не только мотором. Disc brakes — это серьёзное преимущество.
— Может быть, — спокойно ответил Уленхаут. — Но гонку выигрывает не одна система. Le Mans is always about balance.
Он постучал карандашом по схеме SLR.
— Двигатель. Аэродинамика. Расход топлива. Надёжность. Работа пилота. И только потом — тормоза.
— И магниевый кузов, — добавила я.
— Да, — хотя у Ягуара магниевый монокок отозвался Уленхаут.
Клареноре провела пальцем по фотографии Jaguar D-Type.
— Но всё равно красиво, — тихо сказала она.
— Конечно красиво, — ответил Уленхаут. — Это же гоночные машины. Они обязаны быть красивыми. Иначе зачем вообще их строить?
— И не думаю, что у Jaguar есть шансы лучше четвёртого места — разве что третье, если обгонят Левега на торможениях в Аркаже.
На следующее утро перед отъездом я с сомнением взглянула на машину:
— Ты уверена, что справишься с ней?
Я смотрела на блестящий серебристый родстер Mercedes-Benz 300SLR — настоящий спортивный автомобиль, который Уленхаут выделил для нашей командировки.
Клареноре засмеялась, глаза горели азартом:
— Мама, я не собираюсь гонять, просто хочу помочь тебе добраться.
— Ладно, — решила я. — Будешь вести. Но при одном условии: никакого злоупотребления спортивным характером машины и никаких нарушений правил дорожного движения. Едем спокойно, соблюдая все нормы. Особенно во Франции.
Клареноре кивнула, будто получила самый ценный подарок.
В дороге
Наше путешествие было актом чистой свободы. Мы мчались по просторным немецким автобанам и живописным французским дорогам. Между нами было полное взаимопонимание, почти взаимная влюблённость матери и дочери, не требующая слов. У нас был прекрасный фотоаппарат Voigtl;nder с автоспуском, много плёнки, малогабаритный репортёрский штатив, и мы снимали плёнку за плёнкой. Дерзкие, провокационные кадры, которые мы в шутку собирались отдать заводским рекламщикам, разрешив публиковать всё.
Наш самый смелый и надо сказать нарушающий все мыслимые запреты кадр: немецкий автобан, машину ведет Клареноре, спидометр показывает 200 км/ч. Ее русые косы развеваются на ветру. Я сижу рядом и делаю кадр наугад отведя левую руку с фотоаппаратом вверх и назад, чтобы поймать в объектив её развевающиеся волосы, дорогу и наши счастливые лица.
Вот мы на фоне Эйфелевой башни. Стоим в обнимку. Воспользовались штативом и автоспуском.
Вот мы на балконе парижского отеля, с утренними чашками кофе и сигаретами. Тоже штатив и автоспуск, плюс магниевая вспышка ослепившая нас на несколько секунд
В этом парижском отеле у нас состоялся один из тех разговоров, которые так сближают мать и дочь.
— Всё хорошо в меру, — сказала я, выпуская в утренний воздух тонкую струйку дыма и туша выкуренную наполовину сигарету. — Не больше бокала очень хорошего вина. Небольшая, не "от пуза" порция еды, чтобы выходить из-за стола с лёгким чувством голода. Не больше одной сигареты в неделю, но такой, чтобы она принесла настоящее удовольствие.
— А всё остальное тоже в меру? — лукаво прищурилась Клареноре.
Я рассмеялась:
— Всё остальное тоже. Знание меры и знание себя — это одно и то же.
Она знала, что я с ней откровенна. Я считала своим долгом говорить с дочерью честно — без стыда и без лишних тайн. Знание себя — это основа свободы.
Стиль её одежды был подчёркнуто простым: белая футболка с большой трёхлучевой звездой, юбка или брюки. Никаких каблуков, бус и серёжек — она с гордостью говорила, что не прокалывала уши и никогда не проколет.
Это был наш мир, где не существовало предрассудков — только скорость, свет и свобода.
________________________________________
Путь к свободе
Март 1938 года. Штутгарт.
Отец стоял у окна своего кабинета и смотрел во двор.
Не оборачивался. Я знала этот взгляд — он смотрел так, когда думал о чём-то, что уже решено и что уже нельзя изменить. Так он смотрел, когда хоронили Курта. Так смотрел, когда получил телеграмму о том, что дом Анны и Дитера в Берлине частично разрушен при налёте.
Во дворе Эрих укладывал последние чемоданы в W138.
Я наблюдала за отцом из дверей. Два месяца прошло с тех пор, как я подала заявление об увольнении — на следующий день после гибели Роземайера. Неделю спустя Эрих последовал моему примеру. Мы не обсуждали это долго. Просто сели вечером на кухне, я сказала: «Нам нужно уехать», он кивнул.
Иногда самые важные решения занимают меньше минуты.
Эрих вошёл в кабинет, держа в руках старую записную книжку.
— Герр Вильгельм, — сказал он. — Я хотел ещё раз поблагодарить вас за это.
На столе лежал листок с именем и адресом. Клаус Рихтер, главный инженер Швейцарских федеральных железных дорог, Берн. Рекомендательное письмо было уже запечатано — отец запечатал его вчера вечером, не показав нам текст.
— Я не одобряю побег, — сказал отец, не оборачиваясь. — Но я не позволю моей дочери жить в мире, где таких, как она, затаптывают. — Пауза. — Сделай её счастливой. Это всё, о чём я прошу.
Эрих кивнул. Взял письмо. Вышел.
Я вошла в комнату в дорожном костюме. На шее — скромное золотое колье, папин подарок к окончанию Technische Hochschule. Единственное дорогое украшение, которое я решилась взять. Остальные сбережения уже три года лежали на счету в швейцарском банке — с тех пор как Клареноре Штиннес написала мне в ответ на моё письмо и сказала между делом: заведи счёт там, где твои деньги будут в безопасности независимо от того, что происходит здесь.
Я тогда не поняла, насколько это важный совет.
— Мы готовы, папа.
Он обернулся. Долго смотрел на меня — так, как смотрят на что-то, что видят в последний раз и хотят запомнить точно.
Его девочка, которая когда-то бегала по этому дому голышом и задавала вопросы про устройство паровозного котла. Которая в двенадцать лет отдала своё выходное платье на перевязку незнакомому человеку и не поняла, почему все вокруг считают это неприличным. Которая строила компрессоры для гоночных моторов и влюблялась в гонщиков и вышла замуж за инженера и теперь стояла перед ним в дорожном костюме с маленьким чемоданом и золотым колье.
— Пишите, — сказал он. — Когда всё это закончится — приезжайте.
Он не обнял меня. Просто кивнул — так же, как кивал на перроне, когда провожал поезда. Коротко, твёрдо, без лишнего.
Я вышла во двор.
Германо-швейцарская граница. 14:30.
Очередь на пограничном переходе двигалась медленно.
Серые мундиры. Флаги. Лай собак где-то в стороне. Я сидела на пассажирском сиденье W138, внешне спокойная, внутри — ледяная. Эрих за рулём выглядел именно так, как нужно было выглядеть: уверенно, спокойно, по-арийски молодо. Это был его лучший актёрский выход.
Я думала о том, что в багажнике лежат два чемодана, несколько книг по термодинамике, кожаный футляр с чертёжными инструментами и ничего лишнего. Всё лишнее мы оставили. Квартиру. Мебель. Библиотеку. Чертёжную доску, которую нам с Эрихом подарил Штайнер на свадьбу.
Ценности я вывезла раньше — небольшими суммами, через разные банки, в разные месяцы. Учила меня этому Клареноре Штиннес, которая сама в своё время переправляла деньги через три страны, готовясь к кругосветке.
— Документы, — сказал пограничник, заглянув в окно.
Эрих протянул паспорта и свидетельство о браке.
— Цель поездки?
— Медовый месяц, герр вахмистр. Подарок жене. Швейцарские Альпы, горный воздух.
Пограничник обошёл машину. Заглянул в багажник — два чемодана, книги, ничего интересного. Взгляд его задержался на моей шее.
— Красивое украшение, фрау Мюллер. Свадебный подарок?
— От отца, — ответила я.
Голос не дрогнул. Я думала о наставлениях Клареноре: будь незаметной. Не молчи там, где молчание подозрительно. Не говори лишнего там, где лишнее слово опасно. Отвечай коротко и правдиво.
Пограничник вернул документы. Помолчал секунду. Потом ухмыльнулся:
— Проезжайте. И повеселитесь там как следует! Сломайте им пару кроватей! Германии нужны здоровые арийские дети!
Он расхохотался, довольный собой.
Эрих выдавил улыбку и кивнул. Я смотрела прямо перед собой. Шлагбаум поднялся.
Мы тронулись.
Когда немецкая граница осталась в зеркале заднего вида, я закрыла глаза и медленно выдохнула. Воздух вышел из лёгких — весь, до конца, как будто я задержала его очень давно.
— Спасибо тебе, мерзавец, — сказала я тихо. — За то, что лишил меня последних сомнений в правильности нашего выбора.
Эрих взял мою руку. Не сказал ничего.
Швейцария началась сразу — другим качеством воздуха, другим цветом неба, другим ощущением дороги под колёсами. Может, это было только в голове. Но я чувствовала разницу физически.
Лугано. Вечер.
Санаторий на берегу озера — тот самый, где всё начиналось четыре года назад. Тогда я приехала сюда как секретарь делегации завода и впервые поняла, что мир больше чертёжной доски. Теперь мы приехали как беженцы.
Рудольф Караччола ждал нас в холле. Он поднялся, когда я вошла, и в его лице было что-то, чего я раньше не видела у него, — не усталость гонщика после трудной трассы, а усталость человека, который слишком долго держит что-то тяжёлое.
— Фрау Мюллер, — сказал он. — Добро пожаловать в Швейцарию. В свободную Швейцарию.
— Как дела с работой? — спросил Эрих.
— Всё устроено. В Цюрихе есть инженерное бюро при железнодорожных проектах. Они будут рады двум специалистам вашего уровня. — Руди указал на стойку регистрации. — Номера забронированы на месяц. Этого хватит, чтобы освоиться.
Мы пожали друг другу руки. Говорить было не о чем — всё главное было уже сказано в тех коротких письмах, которые мы переправляли через третьи руки последние месяцы.
Когда мы остались одни в номере, я подошла к окну.
Внизу расстилалось озеро Лугано — тёмное, спокойное, с огнями на той стороне. Те же горы, что четыре года назад. Та же вода. Только тогда за этим окном заканчивалась командировка, а теперь начиналась новая жизнь.
— Не жалеешь? — тихо спросил Эрих.
Я обернулась к нему.
— О чём? О том, что мы остались живы, пока другие гонятся за смертью?
— Нет. Не жалеешь.
— Не жалею.
Он обнял меня. Я прижалась к его плечу и смотрела на озеро. За горами рождался новый мир — мир войны, ненависти и безумных скоростей. Но здесь, в этом номере, у нас было всё, что нужно.
— Знаешь, — сказала я, — я всю жизнь думала, что бегство — это поражение. А теперь понимаю: иногда это единственная возможность одержать победу.
Эрих поцеловал меня в висок — туда, где до сих пор виднелась тонкая седая прядь. Память о дне на автобане, когда я впервые по-настоящему поняла цену скорости.
— Союз зубчатых колёс, — прошептал он.
— Союз зубчатых колёс, — согласилась я.
И в первый раз за много месяцев я была абсолютно уверена: мы выбрали richtige ;bersetzung.
На дороге я замолчала.
Клареноре смотрела в окно. За стеклом шёл Эльзас — плоский, аккуратный, с белёными домами. Небо было уже полностью светлым.
— Дед так и не сказал тебе «прощай»? — спросила она.
— Нет. Только «пишите».
— И ты писала?
— Каждую неделю. Он отвечал раз в месяц. Коротко, по существу. Как технический отчёт.
Она чуть улыбнулась.
— Это на него похоже.
— Да.
Мы помолчали. Я думала о том, что отец так и не приехал в Лугано. Что он видел Клареноре только на фотографиях. Что последнее его письмо пришло в октябре сорок третьего, и в нём он впервые написал «я горжусь тобой» — словами, которые раньше умел только показывать. А через две недели пришла телеграмма от дирекции железнодорожного узла.
Но это была другая история. Её время придёт позже.
— Расскажи про дилерский центр, — сказала Клареноре. — Про Бернаскони.
— Это уже апрель тридцать восьмого, — ответила я. — Деньги заканчивались быстрее, чем я рассчитывала.
— Расскажи.
Я переключила передачу. Впереди был Рейн, мост, граница. Дом.
— Я обошла пять мест за первую неделю, — начала я. — В трёх отказали сразу. Женщина-инженер, немка, без швейцарского гражданства. В четвёртом предложили место уборщицы.
— И ты?
— Молча развернулась и вышла. — Я помолчала. — А потом увидела в газете трёхлучевую звезду. Дилерский центр Daimler-Benz на via Canonica. «Требуется персонал».
Клареноре засмеялась — тихо, но искренне. Первый раз с тех пор, как мы выехали из Ле-Мана.
— Конечно, — сказала она.
— Конечно, — согласилась я.
Глава: Дилерский центр в Лугано
Лугано, кантон Тичино, Швейцария. Апрель 1938 года.
Деньги, отложенные Гретой на швейцарском счету, таяли быстрее, чем она рассчитывала. Санаторий, где их приютил Караччола, был хорош, но не мог быть домом навсегда. Эрих нашёл временную работу в инженерном бюро при железной дороге — чертил мосты и считал нагрузки. Но его зарплаты хватало только на скромную комнату и еду.
Грета искала работу.
Она обошла пять мест за первую неделю. В трёх ей отказали сразу — женщина-инженер, немка, без швейцарского гражданства. В четвёртом предложили место уборщицы. В пятом — секретарём, но с такой зарплатой, что Грета молча развернулась и вышла.
— Я строила компрессоры для гоночных моторов, — сказала она Эриху вечером. — А теперь меня не берут даже в чертёжницы.
Эрих молча обнял её. Слов не было.
На следующий день Грета сидела в кафе у озера, просматривая газету с объявлениями о работе. Официант принёс кофе. Грета рассеянно помешивала сахар, когда её взгляд упал на знакомый логотип.
Трёхлучевая звезда.
«Daimler-Benz, дилерский центр Лугано. Требуется персонал».
Она допила кофе залпом, оставила монету на столике и пошла по адресу.
---
Дилерский центр размещался на via Canonica. Аккуратное двухэтажное здание, большие витрины, за стеклом — новенький Mercedes-Benz 170V. Грета постояла перед входом, разглядывая машину.
— Signora? — окликнул её голос.
В дверях стоял мужчина лет пятидесяти, в хорошем костюме, с седыми висками и цепким взглядом. Грета мгновенно узнала этот взгляд — так смотрят люди, которые всю жизнь продавали машины и научились оценивать клиента за три секунды.
— Buongiorno, — ответила она на итальянском. — Я ищу работу.
— Работу? — он оглядел её. — Вы говорите по-итальянски?
— Уже немного. Я приехала из Германии. Но я говорю по-немецки, по-французски, немного по-английски. И я инженер Daimler-Benz.
Продавец моргнул.
— Инженер?
— Да. Штутгартская Technische Hochschule. Диплом с отличием. Пять лет в конструкторском бюро. Работала с Нибелем, с Уленхаутом, с Хайнеманом. Спроектировала компрессор для W25.
Он смотрел на неё с недоверием.
— Подождите здесь, синьора.
Он ушёл внутрь. Грета осталась стоять у витрины. Через несколько минут продавец вернулся — уже с другим человеком. Старше, полнее, с усами и золотыми часами на запястье. Синьор Бернаскони, владелец дилерского центра.
— Мне сказали, вы инженер, — произнёс он на смеси итальянского и французского. — Из Daimler-Benz.
— Да, синьор.
— Почему вы здесь?
Грета выдержала его взгляд.
— Я не хотела жить в стране, где таким, как я, не место. Я не еврейка. Но я женщина, которая думает. Этого достаточно.
Бернаскони помолчал. Потом кивнул.
— Я свяжусь с головным офисом. У меня есть знакомые в Штутгарте.
---
Телефонный звонок Максу Зайлеру состоялся на следующий день.
Бернаскони набрал номер, представился, объяснил ситуацию. На том конце провода помолчали. Потом голос Зайлера, чуть искажённый расстоянием, произнёс:
— Грета Шмидт? Вернее теперь Мюллер. Она у вас?
— Да. Говорит, что инженер.
— Она не просто инженер, синьор Бернаскони. Она одна из лучших, кто у нас был. Нибель считал её своим лучшим учеником. Она спроектировала компрессор для W25, работала над аэродинамикой рекордного W125, испытывала машины на треке.
Пауза.
— Я скажу так. Возьмите её и её мужа, Эриха Мюллера. Он тоже наш инженер. Точный, надёжный, работает с прочностными расчётами. Они вдвоём украсят любой дилерский центр. Неважно, в какой должности. Если вам нужен механик — они справятся. Продавец — они знают машины лучше, чем кто-либо. Секретарь — Грета закончила курсы машинописи и стенографии.
Технический консультант — она может объяснить клиенту работу компрессора на трёх языках. Вы не пожалеете.
Бернаскони положил трубку, посмотрел на Грету и сказал:
— Выходите завтра.
---
Так Грета Мюллер, урождённая Шмидт, стала техническим консультантом дилерского центра Daimler-Benz в Лугано. Эрих — механиком и специалистом по диагностике.
В их обязанности входило всё: от приёмки машин и общения с клиентами до мелкого ремонта и составления технических отчётов для головного офиса. Грета, которая когда-то считала нагрузки на коленвал при шести тысячах оборотов, теперь объясняла швейцарским бюргерам разницу между карбюраторным и дизельным двигателем. Она делала это терпеливо и обстоятельно.
Эрих, который проектировал подвеску для гоночных машин, теперь менял масло и регулировал зажигание. Он делал это так же тщательно, как когда-то чертил схемы распределения нагрузок.
Клареноре, которой ещё не было и года, часто сидела в плетёной корзине в углу мастерской. Механики-итальянцы по очереди качали её, когда она плакала. Первое слово, которое она услышала от них, было «bella». Второе — «macchina». Третье, от матери, — «Kolben». Четвёртое, от отца, — «piston».
Она училась говорить сразу на трёх языках, и каждый из них был для неё родным.
---
Грета иногда стояла у витрины и смотрела на озеро. На душе было странно. Она потеряла родину, но не профессию. Она больше не строила гоночные моторы, но всё ещё работала с машинами. Её руки всё ещё помнили тяжесть гаечного ключа и точность рейсфедера.
Однажды Бернаскони подошёл к ней и сказал:
— Синьора Мюллер, я должен признаться. Когда вы пришли, я думал: ну, немцы, беженцы, женщина-инженер — звучит как плохая опера. Но теперь я вижу: синьор Зайлер из Штутгарта был прав. Вы действительно украшаете мой дилерский центр. Оба.
Грета улыбнулась. Она вспомнила слова отца: «Выбирай профессию, которая прокормит». Она выбрала. И профессия прокормила её — в изгнании, на чужом языке, под чужими горами.
Глава: Рождение Клареноре
Лугано, кантон Тичино, Швейцария. Март 1941 года.
Война шла уже полтора года, но здесь, на берегу озера, о ней напоминали только радиопередачи, которые Грета слушала каждый вечер, и письма из Штутгарта, приходившие всё реже.
Роддом был небольшим — три палаты, старая акушерка-итальянка по имени синьора Росси, которая говорила на смеси итальянского и ломаного немецкого. Грета рожала тяжело. Схватки длились почти сутки. Эрих сидел в коридоре, сжимая в руках записную книжку, в которой не написал ни строчки.
Когда наконец раздался крик, синьора Росси высунулась в коридор и сказала:
— Una bambina. Девочка. Красивая, как озеро.
Эрих вошёл в палату. Грета лежала на кровати — бледная, мокрая от пота, с седой прядью, прилипшей к виску. На груди у неё лежал маленький свёрток.
— У неё твои глаза, — сказала Грета тихо.
— И твой характер, — ответил Эрих. — Она кричала так, будто спорила с кем-то.
Грета улыбнулась. Она смотрела на дочь и думала о том, что эта девочка родилась в мире, охваченном войной, в стране, которая не воюет, на границе трёх языков. Что её первое слово будет, наверное, итальянским — от синьоры Росси. А второе — немецким, от родителей. А третье — французским, от соседей.
— Как мы её назовём? — спросила Грета.
Эрих сел на край кровати, осторожно коснулся пальцем щеки младенца.
— Клареноре, — сказал он. — В честь той женщины, которая объехала мир и показала тебе, что всё возможно.
Грета кивнула. Она помнила тот день в Берлине, в аэроклубе, когда Клареноре Штиннес вошла в комнату и сказала: «Ты писала мне в двадцать восьмом? Я запомнила твоё письмо».
— Пусть будет Клареноре, — согласилась она. — Клареноре Грета Мюллер-Шмидт.
— Просто Мюллер, — поправил Эрих. — Без двойной фамилии. Ей и так придётся нести два имени и три языка. Хватит с неё и одной фамилии.
На следующий день синьора Росси принесла в палату букет полевых цветов и сказала что-то по-итальянски, чего Грета не поняла. Но смысл был ясен: добро пожаловать в мир, маленькая Клареноре.
А через несколько дней пришло письмо из Штутгарта. Отец Греты писал коротко, как всегда:
«Дорогая Грета.: Поздравляю с рождением дочери. Мать просится к вам — помочь с внучкой. Я договорился. Она приедет через месяц. Берегите себя. Отец».
Грета перечитала письмо дважды. Она знала: отец не приедет сам. Он не мог бросить станцию. Железная дорога была его жизнью — так же, как моторы были её.
Эрих обнял её за плечи.
— Твоя мать будет здесь, — сказал он. — Это уже чудо.
— Да, — ответила Грета. — Чудо.
Она посмотрела в окно, где за стеклом синело озеро Лугано, и подумала: мы выжили. Мы родили дочь. Мы всё ещё вместе. Это больше, чем я могла надеяться.
Маленькая Клареноре спала в колыбели, не зная, что за горами идёт война, что дед, которого она никогда не увидит, остался на станции под бомбами, и что ей предстоит прожить жизнь на трёх языках в мире, который ещё не научился говорить даже на одном без ненависти.
Глава: Последнее письмо
Лугано, кантон Тичино, Швейцария. Октябрь 1943 года.
Письма из Штутгарта приходили всё реже.
Сначала — раз в две недели. Потом — раз в месяц. Теперь — раз в два-три месяца, и каждое было короче предыдущего.
Грета держала в руках конверт, который принесли утром. Штемпель: «Stuttgart, 2. Oktober 1943». Почерк отца — она узнавала его сразу, твёрдый, с наклоном вправо, без завитушек. Таким почерком пишут не письма, а технические отчёты.
Она села у окна, выходившего на озеро, и аккуратно вскрыла конверт. Маленькая Клареноре, которой уже исполнилось два с половиной года, играла на полу с деревянной машинкой — подарок механиков из мастерской. Мать Греты хлопотала на кухне.
«Дорогая Грета,
Прости, что пишу редко. Работы много. Ты знаешь, что такое железнодорожный узел во время войны. Через нас идут составы каждый час — на запад, на восток, на юг. Люди, техника, уголь, сталь. Если узел остановится, встанет половина южной Германии. Я не могу этого допустить.
Дом всё ещё стоит, но второй этаж почти не жилой. После того попадания в марте крыша над твоей бывшей комнатой и над нашей спальней держится честным словом. Я забил досками окна наверху, чтобы птицы не залетали. Кухня и твоя старая комната на первом этаже не пострадали. Я ночую там, когда удаётся приехать. Но удаётся всё реже. Чаще сплю прямо в конторе на узле — ставлю раскладушку в кабинете. Так быстрее.
Твоя мать пишет, что у вас всё хорошо. Что Клареноре уже говорит на трёх языках. Я рад. Пусть учится. Когда-нибудь это пригодится.
Грета, я много думаю о том, что сказал тебе тогда, в двадцать девятом. «Выбирай профессию, которая прокормит». Ты выбрала. И я был прав — твоя профессия прокормила тебя даже в изгнании. Но я был неправ в другом. Я думал, что женщина должна выбирать между семьёй и работой. А ты доказала, что можно и то, и другое. Я горжусь тобой.
Береги дочь. Береги мужа. Береги мать.
Твой отец, Вильгельм».
Грета перечитала последние строки дважды.
Отец никогда не писал «я горжусь тобой». Никогда. Он вообще редко говорил о чувствах. Он мог показать — поступком, жестом, тем, как клал руку на плечо. Но написать такое...
Она отложила письмо и долго смотрела на озеро. Что-то было в этом письме тревожное. Не прощание — но что-то близкое. Как будто он хотел сказать всё, что не успел.
---
Штутгарт. Ночь с 14 на 15 октября 1943 года.
Четыреста шестьдесят два бомбардировщика Королевских ВВС вылетели с аэродромов в Восточной Англии. Цель — промышленный Штутгарт. Заводы Daimler-Benz, Bosch, железнодорожный узел.
В два часа ночи завыли сирены.
Вильгельм Шмидт был в своём кабинете на втором этаже вокзального здания. Он только что закончил проверку графика движения составов на следующие сутки и собирался лечь на раскладушку. В соседней комнате дежурили двое его помощников — молодые парни, не призванные на фронт из-за брони.
Услышав сирену, Вильгельм не побежал в бомбоубежище. Он знал: если узел разбомбят, движение встанет. Он должен быть здесь, чтобы оценить повреждения и немедленно начать восстановление. Так он делал уже десять раз.
— Герр Шмидт, может, в убежище? — крикнул один из помощников, заглядывая в дверь.
— Идите, — ответил он. — Я догоню. Только закончу сводку.
Помощники ушли.
Он остался один.
Первые взрывы раздались в районе Feuerbach, где стояли цеха Bosch. Через минуту — ещё ближе, у товарной станции. Вильгельм записывал попадания в журнал — методично, как делал всю жизнь. Он хотел знать, куда пришёлся удар, чтобы утром направить ремонтные бригады.
В три часа семнадцать минут бомба весом пятьсот фунтов пробила крышу вокзального здания и взорвалась на втором этаже.
Вильгельм Шмидт, главный инженер Штутгартского железнодорожного узла, погиб мгновенно.
Когда рассвело, от второго этажа осталась груда кирпича и обгорелых балок. В кабинете, где он сидел, нашли только несгораемый шкаф с документами. Журнал сводок был открыт на последней странице. Последняя запись: «03:15 — попадание в районе товарной станции. Оценить утром».
Дальше — чистая страница.
---
Лугано. Через десять дней.
Телеграмму принесли утром. Грета была в дилерском центре — объясняла клиенту на французском разницу между двумя моделями. Эрих работал в мастерской.
Мать Греты взяла телеграмму у почтальона. Прочитала. Села на стул в прихожей. Не заплакала. Просто сидела и смотрела в стену.
Когда Грета вернулась вечером, мать всё ещё сидела там же.
— Мама? Что случилось?
Мать протянула ей телеграмму.
«Глубоко скорбим. Вильгельм Шмидт погиб при исполнении служебных обязанностей 15 октября 1943 года. Похоронен на городском кладбище Штутгарта. Приносим соболезнования. Дирекция Штутгартского железнодорожного узла».
Грета прочитала дважды. Потом аккуратно сложила телеграмму и положила на стол.
Она вышла в сад. Села на старую каменную скамью под оливой. Смотрела на озеро, на горы, на закатное небо.
Эрих вышел следом, сел рядом. Молча. Она положила голову ему на плечо. Они просидели так час, не говоря ни слова.
Когда совсем стемнело, Грета сказала:
— Он так и не увидел Клареноре. Только на фотографии.
Эрих сжал её руку.
— Но он знал о ней, — ответил он. — И гордился тобой. Он написал это в последнем письме.
Грета кивнула. Она думала о том, что отец всегда был немногословен, но в последнем письме сказал всё, что она ждала услышать от него всю жизнь.
Она зашла в дом, подошла к матери и обняла её. Так они стояли — две женщины, потерявшие мужчину, который когда-то соединил их.
Маленькая Клареноре подошла к бабушке и спросила:
— Nonna, perch; piangi? Почему ты плачешь?
Мать Греты опустилась на корточки, взяла её за плечи и сказала чистым, без акцента, итальянским:
— Потому что дедушка ушёл на небо. Но ты не бойся. У тебя есть мама, папа и бабушка. Мы никуда не уйдём.
И это было правдой. Они остались. Вчетвером. В маленькой стране, которая отказалась воевать, на берегу озера, под горами, которые помнили ещё римлян.
---
Post scriptum
После войны Грета найдёт в руинах штутгартского дома несгораемый шкаф — тот самый, из отцовского кабинета. Внутри, среди уцелевших документов, будет лежать её школьный аттестат, её диплом и фотография: она в двенадцать лет, с книгой на коленях. Эту фотографию он носил с собой все эти годы.
Она поставит её на книжную полку в восстановленном доме. Рядом поставит ещё одну — Клареноре в два года, смеющуюся, с машинкой в руках. Две девочки из разных эпох. Два мира.
И ни одной войны не хватит, чтобы их разлучить насовсем.
Глава: Возвращение
Май 1945 года. Дорога Лугано — Штутгарт.
Они выехали на рассвете.
W138, тот самый дизельный Mercedes, который Грета когда-то перебирала своими руками в гараже отцовского дома, теперь вез их обратно — через границу, через разрушенную страну, через пепел.
За рулём сидел Эрих. Грета — рядом. На заднем сиденье — мать Греты, прямая как струна, в чёрном платье, которое она не снимала с октября сорок третьего. И Клареноре, которой только что исполнилось четыре года. Она сидела на коленях у бабушки и смотрела в окно на проплывающий мимо чужой, непонятный мир.
— Мама, а почему всё сломано? — спросила она.
Грета повернулась к дочери. Как объяснить четырёхлетнему ребёнку, что такое война?
— Потому что люди не умели договариваться, — сказала она. — Но теперь они научатся.
Клареноре кивнула так серьёзно, будто поняла.
---
Штутгарт. Железнодорожный узел.
Они въехали в город с севера. Грета не узнавала улиц. Целые кварталы лежали в руинах. Там, где раньше стояли дома, теперь громоздились горы битого кирпича. Воздух пах гарью, хотя пожары давно потухли.
— Останови здесь, — тихо сказала мать Греты.
Эрих затормозил.
Они вышли из машины.
Там, где раньше возвышалось здание вокзала — массивное, из красного кирпича, с часами на башне, — теперь была воронка. Огромная, глубокая, заполненная мутной водой и обломками.
Грета стояла на краю и смотрела. Где-то там, на глубине, лежали остатки кабинета, в котором её отец провёл последние минуты жизни. Журнал сводок, раскладушка, несгораемый шкаф.
Мать подошла ближе. Долго смотрела в воронку. Потом наклонилась, подняла с земли осколок кирпича и положила в карман.
— Вот и всё, — сказала она. — Вот и всё, Вильгельм.
Клареноре дёрнула Грету за руку:
— Мама, а где дедушка?
Грета опустилась на корточки, взяла дочь за плечи:
— Дедушка теперь здесь, — она прижала ладонь к груди. — И здесь, — она коснулась лба Клареноре. — И здесь, — она обвела рукой руины, небо, город. — Он везде. Понимаешь?
Клареноре нахмурилась, подумала и кивнула.
— Он строил поезда?
— Он строил дороги для поездов. Чтобы люди могли ездить друг к другу.
— Тогда я тоже буду строить, — сказала Клареноре. — Чтобы люди ездили.
Эрих положил руку на плечо Греты.
— Едем, — сказал он. — Нам нужно на завод.
---
Завод Daimler-Benz, Унтертюркхайм.
Территория завода была неузнаваема.
Цеха стояли без крыш. Главный корпус зиял пустыми окнами, как череп глазницами. Везде — груды искореженного металла, битый кирпич, остовы станков, вывезенных или уничтоженных.
Но завод не умер.
Грета видела людей — десятки людей, которые разбирали завалы, таскали балки, расчищали проходы. Женщины в рабочих платках, старики, подростки. Они работали молча, упрямо, методично — как муравьи, восстанавливающие муравейник.
— Это невозможно, — прошептал Эрих. — Как это можно восстановить?
— Так же, как мы восстановили мотор после пожара в тридцать пятом, — ответила Грета. — По одной детали.
Они подошли к тому, что осталось от конструкторского бюро. Часть здания устояла — левое крыло, где когда-то был кабинет Нибеля, а позже Уленхаута.
Из дверей вышел человек.
Высокий, сутулый, в запылённом пиджаке. Седые волосы, усталые глаза. Он остановился, увидел Грету и замер.
— Фройляйн Шмидт? — произнёс он недоверчиво.
— Фрау Мюллер, — поправила Грета. — Герр Штайнер. Вы живы.
Штайнер медленно подошёл. Он постарел на пятнадцать лет. Лицо изрезано морщинами, руки дрожали.
— Вы вернулись, — сказал он. — Вы всё-таки вернулись.
— Мы вернулись, — ответила Грета. — Как только смогли.
Она обняла его. Штайнер, всегда такой сдержанный, сухой, неловко похлопал её по спине.
— А Ганс? — спросил Эрих, оглядываясь по сторонам.
Штайнер опустил глаза.
— Ганс погиб. В сорок четвёртом. Бомба попала в цех, где он работал над новым двигателем. Ганс отказался уходить в убежище — говорил, что мотор важнее.
Грета закрыла глаза. Ганс. Вечно весёлый, с шутками про компрессоры, тот самый, кто когда-то предложил ей поехать на озеро, кто впервые назвал её «коллегин», кто стоял рядом в курилке и смеялся над её сигаретой. Теперь его нет.
— А Йозеф Гебель? — спросил Эрих. — Он работал над топливной аппаратурой.
Штайнер покачал головой:
— Исчез в тридцать восьмом. Еврей. Мы не знаем, что с ним. Может, успел уехать. Может, нет.
— А Людвиг Адлер? — Грета вспомнила молодого инженера-расчётчика, который пришёл в КБ в тридцать пятом и делал блестящие отчёты по тепловым нагрузкам.
— Арестован в сорок первом, — тихо сказал Штайнер. — За связь с подпольем. Больше мы о нём не слышали.
— А Эрвин Хольцварт? Из отдела испытаний?
— Погиб на фронте. Восточный фронт, сорок третий. Призвали, несмотря на бронь.
Грета смотрела на руины цехов и думала о тех, кто больше никогда не войдёт в эти ворота. Ганс, её друг и наставник. Йозеф Гебель — если он и выжил, то где он теперь? Людвиг Адлер — молодой, талантливый, сгинувший в застенках гестапо. Эрвин Хольцварт — бывший испытатель, погибший где-то под Сталинградом или Курском.
— А Уленхаут? — спросила Грета.
— Жив, — Штайнер впервые за разговор улыбнулся. — Работает. Он сейчас в соседнем корпусе — пытается запустить уцелевший стенд. Макс Зайлер тоже жив и помогает восстанавливать дилерскую сеть по всей стране.
Из дверей соседнего корпуса вышел ещё один человек. Высокий, прямой, в испачканном машинным маслом комбинезоне. Он остановился, прищурился против солнца — и вдруг широко улыбнулся.
— Грета! Эрих!
Уленхаут.
Он подошёл быстрым шагом, пожал руку Эриху, обнял Грету.
— Я знал, что вы вернётесь, — сказал он. — Знал.
— Откуда? — спросила Грета.
— Потому что вы — инженеры. А инженеры всегда возвращаются к своим машинам.
Он посмотрел на маленькую Клареноре, которая пряталась за юбку бабушки.
— А это кто?
— Наша дочь, — сказала Грета. — Клареноре.
Уленхаут присел на корточки, чтобы оказаться вровень с девочкой.
— Клареноре, — повторил он задумчиво. — В честь той самой?
— Да.
— Хорошее имя, — он протянул ей руку. — Меня зовут герр Уленхаут. Я строю машины.
Клареноре посмотрела на его испачканную маслом ладонь, потом на свою чистую руку, потом решительно пожала.
— Я тоже буду строить, — сказала она.
Уленхаут поднял глаза на Грету:
— Яблоко от яблони.
---
Они простояли среди руин до вечера. Говорили о тех, кого больше нет. О тех, кто вернётся. О машинах, которые предстоит построить заново.
Когда солнце начало садиться, Грета сказала:
— Завтра мы начнём. А сегодня — поедем домой.
Дом. Родительский дом на окраине Штутгарта.
Он стоял. Частично разрушенный, с заколоченными окнами второго этажа, с провалившейся крышей над спальней родителей. Но первый этаж уцелел. Кухня, где мать когда-то пекла вишнёвый торт. Комната Греты, где на стене всё ещё висела фотография Курта.
Мать Греты вошла первой. Остановилась на пороге кухни, провела рукой по столу. Пыль. Толстый слой пыли.
— Я сейчас, — сказала она. — Принесу воды.
И пошла к колодцу — так же, как ходила каждый день пятнадцать лет назад.
Грета поднялась в свою комнату. Фотография Курта висела на месте — чуть покосившаяся, выцветшая, но целая. Она поправила её и тихо сказала:
— Мы вернулись, Курт. Мы будем строить дальше.
Коротко о восстановлении завода и работы Греты и Эриха в КБ ДБ
Глава: Стены
Штутгарт. Лето 1945 года.
Дом стоял, но едва дышал.
Второй этаж зиял провалами в крыше, и по ночам Грета слышала, как ветер гуляет по пустым комнатам, где когда-то спали родители, где когда-то Курт, приезжая на побывку, разбирал и собирал модель самолёта. Первый этаж держался — кухня, гостиная, комната Греты, — но без стекла в окнах, без тепла, без света.
— Нам нужны деньги, — сказал Эрих, разглядывая чердачное перекрытие, прогнувшееся под тяжестью дождевой воды. — Даже если мы будем работать на заводе днём и чинить дом вечером, нужны материалы. Доски. Черепица. Стекло.
Грета кивнула. Она достала свою расчётную книжку — ту самую, в которой когда-то вела тепловые балансы компрессора, — и начала составлять смету.
Пиломатериалы: столько-то рейхсмарок, если вообще можно достать.
Стекло: только через знакомых в Лугано.
Цемент, гвозди, черепица: цена неизвестна, потому что рынка ещё не существует.
— Если бы у нас было хотя бы двести марок, — сказала она, не поднимая глаз от цифр.
Эрих молча положил руку ей на плечо. Денег не было. Всё, что удалось скопить в Швейцарии, ушло на дорогу.
---
Брат Берты приехал в середине лета — невысокий, жилистый, с седыми висками и цепким взглядом, какой бывает у людей, привыкших считать каждый пфенниг и каждый гектар.
Звали его Фридрих. Фридрих Кёнигсэгг.
Он был младшим сыном младшей ветви — той, что осталась в Швабии, когда другая ветвь рода ушла в Швецию. Фридрих владел небольшим участком земли под Ульмом и мельницей, которая каким-то чудом уцелела и при бомбёжках, и при отступлении.
— Берта, — сказал он, обнимая сестру на пороге дома. — Ты жива.
— Жива, — ответила мать Греты. — А Вильгельм...
— Я знаю, — перебил Фридрих. — Мне писали.
Он оглядел дом. Дыра в крыше. Выбитые окна. Следы копоти на стенах.
— Сколько? — спросил он коротко.
— Что — сколько? — не поняла Грета.
— Сколько нужно, чтобы починить крышу и окна? Чтобы к зиме здесь можно было жить.
Грета протянула ему смету. Фридрих пробежал глазами по цифрам, хмыкнул и полез во внутренний карман.
— У меня нет двухсот марок, — сказал он. — Но сто пятьдесят я достал. Остальное — материалами. У мельника на Иллере есть доски, он мне должен. Черепицу возьмём у Ганса Кёнигсэгга, он всё ещё держит мастерскую.
Он положил на стол конверт.
— Это не подарок, — добавил он строго. — Это долг. Отдадите, когда завод снова заработает.
Грета взяла конверт.
— Отдадим, — сказала она. — С процентами.
Фридрих усмехнулся:
— Процентов не надо. Просто постройте дом. Чтобы детям было где жить.
---
Стекло привезли из Лугано — через знакомых Бернаскони, владельца дилерского центра, где Грета и Эрих работали все эти годы. Он сам договорился с поставщиком, сам упаковал листы в ящик с соломой, сам приложил записку: «Синьора Мюллер, это не благотворительность. Вы украшали мой центр семь лет. Теперь пусть ваш дом украшает ваш город».
Восстанавливали дом всем миром.
Эрих и Грета работали по вечерам и в воскресенья. Мать Греты готовила еду для всех, кто помогал. Соседи, уцелевшие после бомбёжек, приходили с инструментами. Старый плотник с той же улицы взялся за балки перекрытия — его сын погиб на фронте, и работа была для него спасением от пустоты. Бывший механик из депо, где работал Вильгельм Шмидт, пришёл с ящиком гвоздей и сказал: «Герр Шмидт однажды помог мне, когда мой сын болел. Я не забыл».
Клареноре, которой было всего четыре с половиной года, крутилась под ногами, подавала отцу молоток, подметала стружку игрушечным веником и спрашивала:
— Мы строим дом?
— Мы чиним дом, — отвечала Грета. — Чтобы всем было тепло.
— А когда починим, приедет дедушка?
Грета на секунду замерла, держа в руках гвоздь. Потом присела рядом с дочерью:
— Дедушка не приедет, Клари. Но он построил этот дом давным-давно. И теперь мы продолжаем его работу. Понимаешь?
Клареноре нахмурилась — точно так же, как когда-то хмурилась сама Грета, решая трудную задачу.
— Как мотор? — спросила она.
— Что — как мотор?
— Ты говорила, что мотор нельзя построить один раз. Его надо всё время чинить. Дом — это тоже мотор?
Грета рассмеялась и обняла дочь.
— Да, Клари. Дом — это тоже мотор. Только большой.
---
К концу лета крыша была починена. Окна застеклены. Стены очищены от копоти.
В первое воскресенье после завершения работ мать Греты испекла пирог — из муки, которую Фридрих привёз со своей мельницы. Они сели за стол в очищенной кухне: Грета, Эрих, маленькая Клареноре, Берта и Фридрих, который задержался на несколько дней.
— За дом, — сказал Фридрих, поднимая кружку.
— За дом, — повторили все.
И впервые за много лет в этом доме зажгли свет.
________________________________________
ГЛАВА. Два крюка
Штутгарт, май 1945 года
В сарай я зашла на второй день.
В первый было не до того: мы разбирали, где спать, где взять воду, работает ли колодец, цела ли печь. Дом занял весь день целиком, и к вечеру я уснула не раздеваясь.
А на второй день утром я вышла во двор и открыла сарай.
Он стоял нетронутым — в том смысле, что стены и крыша были целы. Внутри пахло, как пахло всегда: сухой землёй, прелыми яблоками, немного керосином. Двадцать лет этот запах не менялся.
Верстак был на месте. Инструмент в основном тоже — то, что не имело ценности: рубанок с треснувшей колодкой, банки с гвоздями, старые напильники, отцовские железнодорожные съёмники.
Не было двух вещей.
________________________________________
На левой стене, на высоте моего плеча, торчали два крюка.
Кованые, толстые, вбитые в брус наискось, чтобы не соскальзывало. Отец вбил их в двадцать шестом году, когда строил сарай, и вбил сразу с расчётом — под велосипед за колёса, чтобы висел вдоль стены и не занимал пол.
На них ничего не висело.
Я стояла и смотрела на два пустых крюка, и не сразу поняла, почему это оказалось так тяжело. Потом поняла: потому что они были нормальные. Не сломанные, не оплавленные, не погнутые взрывом. Просто пустые.
Вокруг них на побелке остался след — две тёмные дуги там, где пятнадцать лет тёрлись покрышки.
Мой Wanderer W50, тридцатого года. Подарок родителей на восемнадцатилетие. Трёхскоростная планетарная втулка Fichtel & Sachs, которую я перебирала зимой тридцать пятого. Динамо Bosch. Широкое кожаное седло на никелированных пружинах, которое я сама наклонила под свою анатомию, потому что так было удобнее в долгих поездках.
На нём я уезжала в ночь, когда отец кричал, что я останусь одна и что ни один нормальный мужчина не захочет жену, которая пахнет бензином.
На нём я поднималась в гору над спящим Штутгартом и чувствовала себя абсолютно самодостаточной.
Я оставила его здесь в тридцать восьмом. В машину он не влезал, а если бы и влез — везти через границу велосипед, когда едешь «в свадебное путешествие», было бы странно.
Я тогда думала, что оставляю его на год или на два.
Куда он делся, я узнала только через две недели.
________________________________________
Второй вещи не было на полу.
Отцовский мотоцикл стоял всегда в правом углу, и там, где он стоял, на бетоне осталось пятно — большое, неровное, тёмное. Бетон под ним сорок лет пропитывался маслом и не выгорал, а вокруг выгорел, и поэтому теперь силуэт читался совершенно отчётливо: вот здесь было переднее колесо, вот здесь картер, вот здесь подставка.
Пятно в форме мотоцикла.
Wanderer, тысяча девятьсот пятого года.
Отец купил его новым — в том же году, до женитьбы, на первые серьёзные деньги, какие у него завелись. Курт родился через два года, я через пять, так что мотоцикл был в этой семье старше всех детей.
Он был почти велосипедом. Рама велосипедная, только усиленная, один цилиндр, две с половиной силы, привод плоским кожаным ремнём на заднее колесо. И педали — настоящие, велосипедные, с цепью: ими заводили мотор с хода и ими же помогали ему на подъёмах, потому что двух с половиной сил на штутгартские холмы не хватало решительно.
Отец объяснял мне это, когда мне было лет шесть, и объяснял ровно так:
— Это тот же велосипед, Грета. Просто ему помогает мотор. А когда мотор не справляется — ты помогаешь мотору.
Он ездил на нём тридцать девять лет. На службу, к Кёнигсэггам под Ульм, один раз даже возил мать, которая потом полгода отказывалась садиться снова. Ремень он менял, наверное, раз двадцать, свечу возил запасную всегда, а больше там ломаться было нечему.
К сорок четвёртому году мотоциклу было тридцать девять лет, и он всё ещё заводился, потому что отец обслуживал его так, как обслуживают путевую технику: по регламенту и с записью.
И мой велосипед был Wanderer.
Не по совпадению. Его подарили мне родители на восемнадцатилетие, четырнадцатого октября тридцатого года, — копили с весны, — и марку выбирал отец. Мать тогда сказала, вытирая руки о фартук: «Отец хотел, чтобы была та же, что у его мотоцикла».
Тогда, в тридцатом, это была просто фабрика в Саксонии, которая делала велосипеды, мотоциклы и небольшие автомобили.
А через два года Wanderer вошёл в Auto Union — тем самым четвёртым кольцом, вместе с Horch, DKW и Audi.
Так что марка, на которой ездила вся моя семья, к тридцать восьмому году стала частью компании, чья машина взлетела в воздух на четырёхстах сорока километрах в час между Франкфуртом и Дармштадтом.
Я думала об этом всего один раз в жизни — вот здесь, в сарае, в мае сорок пятого, глядя на два пустых крюка и масляное пятно на полу.
Больше не думала. Это ничего не объясняет, и связи тут нет никакой, кроме той, что мы все жили в одной стране и покупали вещи у одних и тех же людей.
Я обошла его, зачем-то не наступая, как не наступают на могилу.
________________________________________
Про мотоцикл я узнала через две недели.
Мы разбирали содержимое несгораемого шкафа — того самого, который уцелел в отцовском кабинете на узле и который нам выдали под расписку в дирекции. Внутри лежали документы, часть служебных бумаг, мой школьный аттестат, мой диплом и фотография, где мне двенадцать лет и я сижу с книгой на коленях.
И там же лежала его записная книжка. Не журнал сводок — тот сгорел, — а личная, в клеёнчатой обложке, куда он записывал хозяйственное.
Я листала её на кухне, при свече, потому что электричества ещё не было.
Почерк был его — твёрдый, с наклоном вправо, без единой помарки. Записи шли столбиком, по датам, как в служебном документе, потому что иначе он не умел.
«17.03.43. Мотоцикл Wanderer, 1905 г., в рабочем состоянии, с документами — обменян. Получено: черепица кровельная б/у 340 шт., доска обрезная 40 мм — 22 шт., гвозди строительные 4 кг, толь рулон 1 шт. Обмен считаю выгодным.»
Ниже, другими чернилами, приписано позже:
«Крыша над кухней и малой комнатой закрыта 09.04.43. Верх пока нет. Материала не хватило.»
И ещё ниже, совсем коротко:
«На узел езжу на велосипеде Греты. Ход лёгкий. Втулку смазал.»
И всё.
Ни слова о том, что он отдал единственную оставшуюся у него ценную вещь. Ни жалобы, ни объяснения, ни обращения к нам.
«Обмен считаю выгодным».
И три слова про мой велосипед, которые я перечитала, наверное, раз двадцать.
Ход лёгкий.
Ему было пятьдесят восемь лет, он ездил на узел и обратно на дамском Wanderer тридцатого года, доставшемся ему от дочери, которая шесть лет как жила в другой стране, — и единственное, что он счёл нужным об этом записать, было замечание о качестве хода и о том, что втулку он смазал.
Он ездил на нём с апреля по октябрь.
Пятнадцатого октября сорок третьего года бомба пробила крышу вокзального здания и взорвалась на втором этаже.
Велосипед в ту ночь стоял, надо полагать, у входа в контору. Что с ним стало дальше, я не знаю. Может быть, сгорел вместе со зданием. Может быть, кто-то взял и уехал.
Я почему-то думаю, что уехал. Мне так спокойнее.
________________________________________
Я сидела на кухне при свече и думала о том, что крыша, под которой мы сегодня будем спать, куплена за отцовский мотоцикл.
Он закрыл ею кухню и малую комнату — то есть ровно те помещения, где мы сейчас и жили, потому что верх был непригоден.
Он ремонтировал дом, в котором почти не жил сам, для людей, которые уехали в тридцать восьмом и о которых он не знал, вернутся ли они когда-нибудь.
Через полтора года после этой записи в дом попало второй раз, и крышу разворотило снова, теперь окончательно. Восстанавливать её пришлось нам — то есть Фридриху Кёнигсэггу, брату моей матери, который приехал летом сорок пятого из-под Ульма, посмотрел на дыру в перекрытии и спросил только: сколько.
Он дал сто пятьдесят марок и материалы. Без процентов, но и не в подарок: «Это долг. Отдадите, когда завод заработает».
Мы отдали в сорок девятом.
Так что крышу над этим домом покупали дважды: один раз мотоциклом, второй раз мельницей на Иллере.
________________________________________
Крюки я не сняла.
Эрих несколько раз предлагал — они торчали неудобно, за них цеплялись рукавом. Я каждый раз говорила: пусть висят.
Он не спорил.
________________________________________
Глава: Урок истории
Штутгарт, 1949 год.
Учитель рисовал на доске две колонки:
«Наши друзья». «Наши враги».
Клареноре подняла руку.
— Да, фройляйн Мюллер?
— А зачем делить людей на друзей и врагов заранее?
Класс засмеялся.
Учитель устало поправил очки:
— Потому что так устроен мир.
— Нет, — спокойно ответила Клареноре. — Это люди так его устраивают.
Смех стих.
— У нас в Швейцарии, — продолжила она, — итальянцы, немцы и французы живут вместе. Иногда спорят. Но никто не объясняет детям, что половину страны надо ненавидеть.
— Швейцария не пережила того, что пережили мы, — резко сказал учитель.
— Именно поэтому вам стоит попробовать жить иначе, — ответила она.
В классе стало тихо.
Учитель смотрел на неё долго, почти с раздражением.
— Фройляйн Мюллер, вы слишком много рассуждаете.
— А разве школа не для этого? — искренне удивилась Клареноре.
Глава: Машина во дворе
Штутгарт. Осень 1948 года.
После школы Клареноре привела домой девочку из класса — худую, светловолосую Ингрид с огромным портфелем и вечно удивлёнными глазами.
— Только ненадолго, — предупредила Клареноре ещё на улице. — Нам нужно успеть сделать математику.
— А твоя мама не будет ругаться?
— За математику? Нет. За ошибки — может быть.
Ингрид не поняла, шутит она или нет.
Дом Мюллеров стоял в стороне от улицы, за невысоким деревянным забором. В окнах уже горел свет.
Из кухни пахло жареным луком и супом.
Берта открыла дверь раньше, чем девочки успели постучать.
— Guten Tag, Kinder. Мойте руки.
Она говорила тем спокойным тоном, которым люди, пережившие войну, произносят самые обычные вещи — будто сам факт горячего супа и чистой воды уже маленькое чудо.
Ингрид робко сняла пальто.
На кухне было тепло. На стене тикали часы. На подоконнике стояли банки с сушёными травами. За окном медленно темнело.
— Садитесь, — сказала Берта, ставя на стол тарелки. — Сегодня картофельный суп и хлеб.
Клареноре сразу принялась есть. Ингрид осторожно оглядывалась по сторонам.
На стене висела фотография молодого мужчины в лётной форме.
— Это твой папа? — тихо спросила она.
— Нет, — ответила Клареноре. — Это мамин брат. Курт. Он погиб на самолёте.
Берта, раскладывавшая хлеб, на секунду замерла. Потом продолжила как ни в чём не бывало.
После ужина девочки ушли в комнату.
Комната была необычная — слишком большая для одного ребёнка. Две железные кровати, два стола, старый шкаф, книжная полка. На одной стене — чертежи автомобилей, на другой — карта Европы.
— А почему две кровати? — спросила Ингрид.
— Раньше здесь жили мама и её брат, — ответила Клареноре. — Теперь тут живу я. А иногда будет жить Курт.
— Какой Курт?
— Другой Курт.
Она сказала это так спокойно, будто в мире совершенно нормально иметь сразу нескольких Куртов, связанных между собой невидимыми нитями.
Они раскрыли тетради.
Клареноре решала задачи быстро, почти не задумываясь.
— Ты даже не считаешь на черновике, — удивилась Ингрид.
— Зачем? Это же простая система уравнений.
— Простая?!
Клареноре пожала плечами:
— Учитель объяснил её плохо, но сама идея хорошая.
— Ты так говоришь, будто проверяешь учителей.
— А разве не надо?
Ингрид не нашлась что ответить.
С улицы донёсся знакомый звук дизеля.
Низкий, ровный рокот.
Клареноре подняла голову раньше, чем фары скользнули по потолку.
— Приехали.
Она вскочила и побежала к двери.
Во двор медленно въехал старый чёрный Mercedes W138. Грязи на нём почти не было — только тонкий слой дорожной пыли и капли осенней воды на крыльях.
За рулём сидел Эрих. Рядом — Грета в тёмном пальто, с усталым лицом и папкой чертежей на коленях.
Мотор заглох.
Грета вышла первой. Увидела дочь — и без единого слова бросила ей ключи.
Клареноре поймала их на лету.
Для неё это было так же естественно, как для других детей — получить яблоко или школьную тетрадь.
Ингрид застыла на крыльце.
— Она… что… умеет?
Берта едва заметно улыбнулась:
— Смотри.
Клареноре уже тащила из сарая ведро.
Она аккуратно смыла с крыльев и колёс дорожную грязь, тщательно протёрла фары, потом открыла капот.
Ингрид подошла ближе.
— Что она делает?
— Проверяет масло и охлаждение, — спокойно ответил Эрих, закуривая. — После длинной поездки всегда нужно смотреть уровень.
Клареноре вытащила щуп, внимательно посмотрела на масляную плёнку, кивнула сама себе.
Потом закрыла капот.
— Папа, можно?
— Только аккуратно.
Она села за руль уверенно, без детской суеты.
Нажала сцепление. Включила передачу.
Дизель мягко заурчал.
Ингрид открыла рот.
Клареноре медленно вывела машину со двора, одним движением развернула её на узком пятачке между сараем и яблоней, потом начала сдавать назад.
Точно.
Спокойно.
Будто делала это сто раз.
Грета наблюдала молча, скрестив руки на груди.
Только когда машина идеально вошла в гараж, сказала:
— Чуть рано отпустила сцепление. И слишком резко повернула в начале.
— Но вошла же.
— Вошла. Поэтому завтра повторишь ещё раз.
Клареноре довольно улыбнулась.
Ингрид стояла совершенно ошеломлённая.
— Тебе же… восемь лет.
— Почти восемь с половиной, — уточнила Клареноре.
На следующий день класс гудел как улей.
— Это правда?
— Ты правда водила Mercedes?
— Настоящий?!
— Твой отец разрешает?!
— А сколько он едет?
Клареноре спокойно раскладывала учебники.
— Около ста десяти, если не мучить мотор.
— Сто десять?!
Учитель, вошедший в класс, услышал последние слова и нахмурился:
— О чём разговор?
Ингрид выпалила раньше всех:
— Герр Краузе, Клареноре умеет водить автомобиль!
Класс взорвался.
Учитель перевёл взгляд на Клареноре поверх очков.
— Это шутка?
— Нет, герр Краузе.
— И родители позволяют?
— Под присмотром. Во дворе.
Учитель помолчал.
— В вашем возрасте девочки обычно играют в куклы.
Клареноре спокойно ответила:
— Машина устроена интереснее.
Класс захохотал.
Герр Краузе попытался сохранить строгое лицо, но уголок его рта всё-таки дрогнул.
Глава: Иностранный язык
Штутгарт, 1952 год.
Учительница раздавала анкеты для выбора второго иностранного языка.
— Французский или английский, — повторила она. — Те, кто уже говорит по-французски дома, могут выбрать английский. Те, кто знает английский, — французский.
Клареноре подняла руку:
— А если я говорю по-французски и по-итальянски?
Класс засмеялся.
Учительница устало поправила очки:
— Тогда вам тем более стоит выбрать французский. Будет легче получать хорошие оценки.
Клареноре посмотрела в бланк и аккуратно написала: Englisch.
Соседка по парте удивлённо наклонилась:
— Зачем тебе английский? У тебя и так три языка.
— Потому что скоро без него нельзя будет работать инженером, — спокойно ответила Клареноре.
— Почему?
Она пожала плечами:
— Потому что сейчас самые важные технические статьи приходят из Англии и Америки. И потому что половина наших заводов работает под контролем англичан и американцев.
Последнюю фразу класс встретил настороженной тишиной.
Кто-то с задней парты буркнул:
— Предательница.
Клареноре обернулась совершенно спокойно:
— Нет. Просто я умею смотреть на карту.
Учительница быстро вмешалась:
— Довольно. Фройляйн Мюллер, подойдите после урока.
После звонка учительница долго перебирала анкеты, прежде чем заговорить:
— Вам не обязательно говорить вслух всё, что вы думаете.
— Почему? — искренне удивилась Клареноре.
— Потому что люди могут понять вас неправильно.
— Но разве неправильно учить язык страны, от которой зависит половина европейской промышленности?
Учительница вздохнула:
— Вы всегда разговариваете как взрослая?
Клареноре задумалась.
— Нет, — честно ответила она. — обычно просто как инженер.
Глава: Дорога на восток
W138 вышел из Штутгарта ранним утром, когда город ещё не успел прогреться.
Эрих сидел за рулём. Грета рядом, с картой на коленях — не потому что не знала дороги, а потому что любила видеть её целиком, весь маршрут сразу, как чертёж перед началом работы. Клареноре устроилась на заднем сиденье с книгой, которую не читала: слишком интересно было смотреть в окно.
Машине было четырнадцать лет.
Грета купила её в октябре тридцать седьмого — Зайлер тогда предложил её по льготной цене, и она перебирала мотор сама, по воскресеньям, в гараже отцовского дома. Потом они перевезли её через границу. Потом она семь лет простояла в гараже у Бернаскони в Лугано — почти без пробега, потому что в Лугано особо ездить было некуда, а бензин в военные годы берегли. Потом вернулась в Штутгарт. Теперь везла их на восток.
Дизель работал ровно. Немного жёстче, чем пятнадцать лет назад, — так всегда бывает с хорошими моторами в возрасте, — но без капризов, без жалоб. Как старый коллега, которому уже не нужно ничего доказывать.
— Мама, — сказала Клареноре, не отрываясь от окна. — А почему через границу надо показывать документы?
— Потому что Германия теперь не одна страна, — ответила Грета. — Там, куда мы едем, другие правила.
— Лучше или хуже?
— Просто другие.
Клареноре на секунду задумалась, потом вернулась к окну. За стеклом шли холмы, лес, аккуратные баварские деревни. Потом ландшафт стал плоским — это Франкония уступала место северной равнине.
— А дедушка Мюллер — он хороший? — спросила Клареноре.
Эрих хмыкнул:
— Строгий.
— Как мама?
— Нет, — сказал Эрих. — Мама строгая, когда нужно. Отец строгий всегда.
— Герр Мюллер, — поправила Грета. — Или дедушка Мюллер. Не «отец».
— Он мой отец.
— Я знаю. Но для неё — дедушка.
Клареноре переводила взгляд с одного на другого с интересом исследователя, наблюдающего незнакомую реакцию.
— А он видел меня раньше? — спросила она.
— Только на фотографии, — сказал Эрих.
— Значит, я его удивлю.
— Скорее всего.
— Хорошо, — сказала Клареноре удовлетворённо и снова посмотрела в окно.
---
Границу между западными зонами и советской зоной пересекали вечером.
Очередь на переходе была длинной. Машины стояли, двигатели работали на холостом ходу, пахло выхлопом и нагретым асфальтом. Военные в незнакомой форме ходили вдоль колонны с равномерной скукой людей, которые делают одно и то же много раз в день.
Клареноре смотрела на них с нескрываемым любопытством.
— Советские? — тихо спросила она.
— Да, — так же тихо ответила Грета.
— А почему они здесь?
— Потому что победители всегда остаются там, где они победили.
Клареноре кивнула, переваривая это.
Советский офицер подошёл к машине, взял документы, долго листал. Взгляд его задержался на швейцарском паспорте Клареноре — красная книжечка с крестом выглядела здесь неожиданно.
— Родилась в Лугано? — спросил он на ломаном немецком.
— Ja, — ответила Клареноре прежде чем Грета успела вмешаться. — В роддоме на виа Оспедале. Синьора Росси меня приняла. Она сказала, что я красивая, как озеро.
Офицер моргнул. Грета почувствовала, как Эрих рядом старается не улыбнуться.
— Цель поездки? — спросил офицер, уже обращаясь к взрослым.
— Родственники, — ответил Эрих. — Отец в Фюрстенвальде. Друзья в Берлине.
Офицер поставил штамп. Вернул документы.
— Проезжайте.
Когда шлагбаум поднялся и W138 тронулся, Клареноре повернулась к матери:
— А почему ты так напряглась?
— Я не напрягалась.
— Напрягалась. У тебя вот так делается, — она показала руками что-то неопределённое, но Грета поняла.
— Старая привычка, — сказала она.
— С какого года?
— С тридцать восьмого.
Клареноре кивнула серьёзно, как будто записала это в невидимую книжку. Потом снова отвернулась к окну. За стеклом была другая Германия — такая же по языку, по лицам, по запаху хлеба из открытых булочных, но чуть медленнее, чуть тише, с другими флагами и другой усталостью.
---
Фюрстенвальде встретил их запахом угольного дыма и влажных шпал.
Станция была маленькой. На платформе стоял старик Мюллер — широкоплечий, с руками железнодорожника, в которых чувствовалась привычка к тяжёлому металлу. Рядом его младший сын Отто — невысокий, быстрый, с выражением человека, который вечно куда-то опаздывает.
Старик молча обнял Эриха.
Потом Грету.
Потом неожиданно осторожно наклонился к Клареноре:
— Значит, вот ты какая.
Клареноре серьёзно протянула руку:
— Guten Abend. Меня назвали в честь Клареноре Штиннес. Она объехала весь мир на автомобиле.
Старик Мюллер выпрямился и посмотрел на Эриха:
— Инженерская семья. Даже ребёнок здоровается как чиновник.
— Это от мамы, — сказал Эрих.
— Это от меня, — поправила Клареноре.
Отто подхватил чемоданы:
— Пойдёмте. Картошка стынет.
— А чем плоха холодная картошка? — немедленно спросила Клареноре.
— Тем, что вкусная горячая, — отрезал Отто.
Клареноре кивнула, признавая аргумент.
---
Вечером они сидели на маленькой кухне под жёлтой лампой.
Говорили о поездах. О работе. О том, как изменился Фюрстенвальде после войны — стал тише, осторожнее, будто город научился не привлекать внимания. Старик Мюллер рассказывал медленно, с длинными паузами, как рассказывают люди, привыкшие взвешивать слова.
Клареноре слушала. Она почти не вмешивалась в разговор взрослых — только один раз спросила:
— А почему у вас другие деньги?
— Восточные марки, — объяснил Отто. — У вас западные. Разные страны — разные деньги.
— Но один язык.
— Пока один.
Клареноре нахмурилась над этим «пока», но промолчала.
В какой-то момент старик Мюллер посмотрел на внучку долго, изучающе.
— Ты хочешь строить машины? — спросил он вдруг.
— Да, — ответила Клареноре без паузы.
— Почему?
Она задумалась на секунду — не потому что не знала ответа, а потому что подбирала точные слова.
— Потому что машина честная. Если она сломана — это видно. Если она едет — это тоже видно. Люди сложнее.
Старик Мюллер посмотрел на Грету.
— Точно от мамы, — сказал он.
— От обоих, — поправила Грета.
---
В Берлин они приехали через два дня.
Анна жила недалеко от старого аэродрома. Дом уцелел чудом — с заделанными наспех окнами, но целыми стенами. Дверь открыла сама Анна — чуть худее, чуть строже вокруг глаз, но всё та же лёгкая походка.
— Грета.
Они обнялись молча.
Из глубины квартиры донёсся мужской голос, потом появился Дитер — в рабочем комбинезоне, пахнущий бензином, с сединой на висках. Он широко улыбнулся:
— Грета! Эрих! А это, значит, знаменитая Клареноре?
— Знаменитая? — удивилась Клареноре.
— Анна про тебя рассказывала, — сказал Дитер. — Говорит, ты уже водишь машину.
— Во дворе, — уточнила Клареноре. — Пока только во дворе и под присмотром. Но скоро на дороге.
— Сколько тебе лет?
— Десять. Но это временно.
Дитер расхохотался.
Курт вошёл позже — с улицы, в рабочей куртке. Высокий, светловолосый, с руками, которые уже знали тяжёлый инструмент. Семнадцать лет, почти восемнадцать, и что-то в нём было такое, отчего Грета на секунду остановилась.
Та же линия плеч. Тот же поворот головы.
Она знала, что это будет. Анна предупреждала в письмах. Но знать и увидеть — разные вещи.
— Guten Abend, — сказал Курт, немного смущённо.
— Это Курт, — тихо сказала Анна.
Грета протянула руку:
— Я знаю. Я Грета. Мюллер.
Он пожал. Крепко, по-рабочему.
— Знаю, — сказал он. — Анна рассказывала про вас. Вы работали на Daimler-Benz.
— Работала. И снова работаю.
Он посмотрел на неё с тем выражением, которое Грета хорошо знала по довоенным годам: молодой человек, который очень хочет что-то спросить, но ещё не решил, уместно ли.
— Спрашивай, — сказала она.
— Можно ли устроиться на завод в Штутгарте без диплома?
Грета помолчала секунду.
— Без диплома — учеником. Потом вечерняя школа. Потом посмотрим.
— Я умею работать с двигателями, — сказал он быстро. — Дитер учил. И с подвеской. И с электрикой немного.
— Я знаю, что ты умеешь, — сказала Грета. — Дитер писал.
Курт замолчал. Смотрел на неё — серьёзно, без той мальчишеской неловкости, с которой вошёл.
Клареноре стояла рядом и наблюдала всю эту сцену с видом человека, который следит за разборкой сложного механизма и уже понимает, как он устроен.
— Поедем с нами? — спросила она Курта напрямую.
Он посмотрел на неё:
— Это же мамино решение. И твоей мамы.
— Мама уже решила, — сказала Клареноре. — Просто ещё не сказала вслух.
Грета вздохнула:
— Клари.
— Ну правда.
За столом на кухне, позже, когда дети ушли в другую комнату, разговор состоялся уже по-взрослому. Анна смотрела в стол. Дитер держал чашку обеими руками.
— Ты правда можешь устроить его на завод? — тихо спросил Дитер.
— Да, — ответила Грета. — Сначала учеником. Уленхаут знает, что я иногда привожу людей. Он не возражает, если руки прямые.
— Руки прямые, — сказал Дитер. — За это я ручаюсь.
— Жить? — спросила Анна, не поднимая глаз.
— У нас есть комната. Та самая, где жили мы с Куртом. — Грета остановилась на секунду. — Две кровати. Одна уже занята Клареноре. Вторая свободна.
Анна наконец подняла глаза.
— Грета, — сказала она тихо. — Ты понимаешь, что это значит для меня? Отпустить его к вам?
— Понимаю, — ответила Грета. — Поэтому и предлагаю. Он будет у своих.
Анна долго молчала. За окном шумел вечерний Берлин — трамваи, голоса, где-то вдалеке радио.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Пусть едет.
Дитер встал, подошёл к шкафу, достал старый кожаный футляр с инструментами.
— Вот, — сказал он. — Моих денег на университет нет. Но хороший ключ иногда важнее диплома.
---
Они уехали через три дня.
На перроне Анна обняла Курта крепко и долго. Потом отпустила — резко, как человек, который знает, что если не отпустить сразу, не отпустит вообще.
Дитер пожал ему руку. Потом, подумав, тоже обнял — коротко, по-мужски.
Курт сел в W138 на заднее сиденье рядом с Клареноре. Машина тронулась. Он смотрел в окно на уходящий перрон, на фигуру Анны, которая стояла и смотрела вслед, пока вокзал не скрылся за поворотом.
Клареноре немного помолчала.
Потом сказала:
— Теперь нас двое.
Курт повернулся:
— Кого — нас?
— Людей, которые любят машины больше политики.
Он посмотрел на неё. Потом в окно, на уходящий Берлин — тёмный, полурухнувший, но живой.
— Тогда, наверное, да, — сказал он. — Нас двое.
Грета смотрела на них в зеркало заднего вида. Десятилетняя девочка и семнадцатилетний юноша с отцовскими глазами и дедушкиными руками.
W138 шёл на запад. Дизель работал ровно.
Глава: Возвращение Курта
Штутгарт, сентябрь 1951 года.
Поезд пришёл рано утром.
Над городом стоял прохладный туман, пахло угольным дымом и мокрым камнем. Курт вышел на перрон с одним чемоданом, свёртком книг под мышкой и кожаным футляром с инструментами — подарком Дитера.
Клареноре тут же схватила его за рукав:
— Пошли быстрее! Пока мама снова не начала говорить про расписание и дисциплину!
— Я всё слышу, — спокойно сказала Грета.
— Я знаю.
Эрих усмехнулся и подхватил чемодан.
Когда они подошли к дому, Курт замедлил шаг.
Дом был старый, тёплый даже снаружи. Не богатый — просто настоящий. С виноградом у стены, с мастерской во дворе, с запахом дерева и машинного масла, который чувствовался даже от калитки.
Клареноре толкнула калитку:
— Willkommen im Irrenhaus. Добро пожаловать в сумасшедший дом.
— Клари, — строго сказала Грета.
— А что? Это правда.
Дверь открылась прежде, чем они успели постучать.
Берта словно ждала у окна.
Увидев юношу за спиной Клареноре, она вдруг побледнела и ухватилась рукой за косяк.
— Курт… — прошептала она. — Курт, мой мальчик…
На секунду все замерли.
Потому что сходство было страшным.
Не полным — другой разрез глаз, другая линия подбородка. Но улыбка. Поворот головы. Светлые волосы.
Даже то, как он стоял чуть сутулясь после дороги.
Берта сделала шаг вперёд, будто забыв, сколько ему лет и кто он такой.
И Курт вдруг понял: сейчас она видит не его.
Она видит сына, который не вернулся.
Берта осторожно коснулась его щеки дрожащей рукой.
— Простите… — тихо сказала она. — Ты просто очень похож на него.
Курт накрыл её ладонь своей:
— Я знаю.
И Берта неожиданно расплакалась — впервые при нём.
Позже, когда вещи были внесены, а чай разлит по чашкам, Курт стоял в комнате Греты.
На стене висела фотография молодого лётчика в форме.
Того самого Курта.
Улыбающегося. Живого.
Курт долго смотрел на снимок.
Потом тихо спросил:
— Это он?
Грета кивнула.
— Мой брат.
Молчание затянулось.
— Я всё время думал… — начал Курт и запнулся. — Думал, что это какая-то неловкая история. А сейчас…
Он снова посмотрел на фотографию.
— Сейчас мне кажется, будто у меня два отца.
Грета ничего не ответила.
Потому что возразить было нечего.
— И две семьи, — добавил он уже совсем тихо.
Из коридора донёсся голос Клареноре:
— Если вы там закончили философствовать, я хочу показать ему комнату!
Комната оказалась небольшой, но светлой.
Две кровати стояли по разным сторонам окна — как и прежде. Одна когда-то принадлежала Грете, другая её брату.
Между ними — старый письменный стол с чернильницей и настольной лампой.
На полках — книги по механике, математике, несколько французских романов, атласы двигателей и потрёпанный английский словарь Клареноре.
— Вот твоя кровать, — сказала она. — Исторически правильно, между прочим.
— В смысле?
— На ней раньше спал Курт номер один.
Он засмеялся.
— А ты всегда такая?
— Какая?
— Странная.
Клареноре гордо кивнула:
— Да.
Она уселась на свою кровать с ногами.
— Сразу предупреждаю: я разговариваю во сне на трёх языках.
— Отлично. Я тоже иногда ругаюсь во сне.
— На каком языке?
— Пока только на немецком.
— Исправим.
Вечером они разбирали вещи.
Клареноре немедленно заняла половину его книг.
— О, термодинамика! Можно посмотреть?
— Ты читаешь термодинамику?
— Конечно.
— Тебе десять лет.
— И?
Он посмотрел на неё с искренним недоумением:
— У вас вся семья такая?
— Нет, — серьёзно ответила Клареноре. — Бабушка нормальная.
На следующее утро Грета и Эрих повели его на завод.
Унтертюркхайм уже не выглядел кладбищем, как в сорок пятом. Между восстановленными корпусами ходили рабочие, гудели станки, пахло горячим металлом и эмульсией.
Но шрамы войны ещё были видны повсюду.
Курт шёл молча, стараясь не глазеть по сторонам слишком откровенно.
А внутри у него всё дрожало.
Daimler-Benz.
То самое место, о котором он слышал с детства.
Экспериментальный цех находился рядом с КБ.
Шумный, тесный, живой.
На верстаках лежали разобранные узлы двигателей, чертежи, алюминиевые детали, коробки с подшипниками.
Кто-то спорил о топливной смеси. Кто-то ругался из-за размеров втулки.
Это был настоящий инженерный хаос.
И Курт почувствовал себя дома почти мгновенно.
— Вот он, — сказала Грета мастеру цеха. — Курт Бауэр.
— Родственник? — спросил тот машинально.
Грета на секунду замолчала.
— Да, — ответила она наконец. — Можно сказать и так.
Мастер кивнул:
— Руки прямые?
— Проверим, — ответил Курт раньше, чем успел испугаться собственной наглости.
Мастер усмехнулся:
— Хорошо. Уже лучше половины новичков.
К полудню Курт уже стоял у верстака в рабочем халате.
Перед ним лежал разобранный карбюратор.
Рядом появился высокий седой инженер в очках.
— Ты новенький?
— Да.
— Не бойся ошибаться, — сказал инженер. — Здесь все ошибаются. Главное — понимать почему.
Он ушёл дальше по цеху.
Курт проводил его взглядом.
— Кто это? — шёпотом спросил он соседа.
Тот удивлённо посмотрел:
— Ты не знаешь? Это Уленхаут.
Курт чуть не выронил отвёртку.
Вечером он вернулся домой усталый, грязный и счастливый.
Клареноре встретила его у двери:
— Ну что? Выгнали?
— Пока нет.
— Отлично. Значит, ты остаёшься.
________________________________________
ГЛАВА. Первый вечер
Штутгарт, сентябрь 1951 года
Эрих встретил нас на вокзале с машиной, и до дома мы доехали минут за двадцать.
Курт всю дорогу молчал и смотрел в окно. Я его понимала: за трое суток человек потерял Берлин, пересёк границу между двумя Германиями, попрощался с матерью на перроне и теперь ехал в дом, где никогда не был, к людям, которых видел один раз в жизни.
Клареноре, наоборот, говорила без остановки. Ей было десять лет, она получила в личное пользование живого семнадцатилетнего двоюродного брата, и она немедленно начала его обживать: рассказывала про школу, про мастерскую, про соседского кота, про то, что математичка глухая на левое ухо и поэтому надо садиться справа.
Курт отвечал односложно. Она не обижалась.
Мы въехали во двор. Эрих заглушил мотор.
— Пришли, — сказал он. — Курт, бери чемодан, комната наверху. Клари, покажешь.
Мы с Эрихом взяли сумки и пошли в дом.
________________________________________
Дальше я знаю со слов Курта, потому что рассказал он мне это много позже — лет через десять, случайно, когда речь зашла о чём-то другом.
Он взял чемодан, взял свёрток с книгами, взял футляр с инструментами — всё сразу, чтобы не ходить дважды, — и пошёл к крыльцу.
На середине двора обернулся.
Клареноре стояла у машины и явно никуда не собиралась.
— Ты чего не идёшь? — спросил он.
— Надо помыть и загнать, — сказала она.
Он подумал, что не расслышал.
— Что?
— Помыть машину, — терпеливо повторила она, как повторяют иностранцу. — И загнать в гараж. Мы же с дороги.
Курт поставил чемодан.
Он потом объяснял мне свою логику совершенно честно: он решил, что «помыть» она может, десятилетний ребёнок вполне способен пройтись тряпкой по крыльям, — а «загнать» означает, что сейчас выйдет Эрих и загонит.
Поэтому он сказал:
— Помочь?
— Не надо. Там ведро тяжёлое, но я приноровилась.
________________________________________
Она сходила в сарай и вынесла ведро — действительно тяжёлое, литров на десять, и несла она его двумя руками, отклонившись в сторону для равновесия.
Потом взяла тряпку и начала мыть.
Курт стоял и смотрел, и постепенно ему становилось всё интереснее, потому что мыла она не так, как моет ребёнок, которому велели помочь.
Она начала сверху и шла вниз — крыша, стёкла, капот, крылья, пороги, — ни разу не вернувшись наверх. Она отдельно и очень тщательно протёрла фары, потом отдельно номерной знак. Потом сменила воду и прошла второй раз низ — колёса, арки, брызговики, — потому что там была дорожная грязь, и её нельзя было тащить наверх той же тряпкой.
Всё это заняло минут пятнадцать и делалось молча, в определённом порядке, без единого лишнего движения.
Курт, который через два месяца потратит три воскресенья на то, чтобы обвести карандашом контур каждого гаечного ключа, смотрел на это, я думаю, с некоторым узнаванием.
Потом она открыла капот.
________________________________________
Тут он подошёл ближе.
— Ты что делаешь?
— Смотрю масло, — сказала она, вытаскивая щуп. — Мы шестьсот километров прошли. Папа говорит, после длинной дороги надо смотреть, иначе не заметишь, если начнёт уходить.
Она вытерла щуп тряпкой, вставила обратно, вытащила снова и посмотрела на просвет. Свет уже был неважный — сентябрьский вечер, — и она развернулась так, чтобы поймать отблеск от кухонного окна.
— Норма, — сказала она сама себе и опустила капот.
Не захлопнула. Опустила до защёлки и дожала ладонью.
— Уровень воды смотреть не буду, — добавила она для Курта, будто отчитываясь. — Он горячий ещё. Утром посмотрю.
Курт кивнул.
Он потом говорил, что кивнул совершенно машинально, потому что мозг в этот момент был занят другим: он начинал понимать, что «загнать в гараж» означало ровно то, что означало.
________________________________________
Она открыла ворота гаража — тяжёлые, деревянные, в две створки, — и подпёрла обе кирпичами, чтобы не закрывались.
Потом села за руль.
— Погоди, — сказал Курт.
Она посмотрела на него через открытую дверцу.
— Что?
— Тебе десять лет.
— Одиннадцать в марте, — сказала она.
— Клареноре.
— Мне можно, — сказала она спокойно. — Во дворе и под присмотром. Сейчас присмотр — это ты.
И закрыла дверцу.
________________________________________
Курт рассказывал, что за те несколько секунд успел придумать и отбросить три плана: побежать за Эрихом, встать перед машиной и остановить её физически, ничего не делать.
Он выбрал третье, и выбрал не по слабости.
Он выбрал его потому, что она села за руль правильно.
Он это увидел сразу, и это его остановило вернее любого разрешения. Она не полезла на сиденье коленками и не потянулась к рулю всем телом. Она села, подвинулась, проверила, достаёт ли до педалей — достала, потому что подушку под спину она подложила заранее, ещё до того, как открыла ворота, и он этого не заметил.
Потом она посмотрела в зеркало. Поправила его на два пальца.
Потом левой рукой проверила, что рычаг в нейтрали, — не глядя, на ощупь, как проверяют привычную вещь.
И только потом потянулась к стартеру.
Дизель схватился с первого раза — он был ещё горячий, ему это было легко.
________________________________________
Двор у нас был неудобный.
Между сараем и старой яблоней оставался пятачок, на котором развернуться могла только машина с хорошим водителем: приходилось заходить в два приёма, и второй приём был вслепую, потому что задний угол сарая перекрывал обзор.
Эрих делал это в два приёма. Я делала в два.
Она сделала в два.
Курт стоял на месте, где его оставили, с чемоданом у ног, и смотрел, как десятилетняя девочка выводит двухтонный довоенный дизель на пятачок, разворачивает его, останавливается, включает заднюю, кладёт правую руку на спинку сиденья и оборачивается через плечо.
Зеркало на W138 было одно, слева, размером с ладонь, и назад в него не было видно почти ничего — оборачивались все, и взрослые тоже. Но взрослые оборачивались один раз и потом доводили на память.
Она оборачивалась трижды: перед началом движения, на середине и перед самыми воротами. Медленнее, чем Эрих. Зато без единой поправки рулём.
Машина вошла в ворота ровно.
Мотор заглох. Стало очень тихо — так тихо, как бывает во дворе в сентябре, когда двигатель только что перестал работать и слышно, как остывает металл.
________________________________________
Она вылезла, обошла машину, потрогала капот ладонью — проверяя, насколько остыл, — и закрыла ворота гаража.
Потом подобрала кирпичи и отнесла их к стене, на своё место.
Потом взяла ведро и понесла выливать.
И только после этого посмотрела на Курта, который так и стоял посреди двора с чемоданом, свёртком книг и футляром с инструментами.
— Ты чего? — спросила она.
Курт сказал мне, что за всю жизнь помнит немного моментов, когда у него по-настоящему не находилось слов. Этот был первым.
— Ничего, — сказал он наконец. — Хорошо загнала.
— Я в начале слишком резко повернула, — сказала Клареноре с досадой. — Мама заметит.
Она подумала и добавила:
— Она всегда замечает.
Курт помолчал. Потом сказал:
— Я осенью собираюсь на курсы водителей. Записался уже.
— Это правильно, — одобрила Клареноре.
— Ты меня тоже поучишь?
Он сказал это совершенно серьёзно.
Не тем голосом, каким взрослые подыгрывают детям, не с улыбкой на всякий случай — а так, как обращаются к человеку, который умеет то, чего ты не умеешь, и у которого имеет смысл спросить.
Ей было десять лет. Ему семнадцать. Он только что видел, как она в два приёма развернулась на пятачке между сараем и яблоней, и сделал из этого единственный вывод, который был возможен при его устройстве ума: она умеет, я нет, надо просить.
Клареноре восприняла это как совершенно нормальное деловое предложение.
— Поучу, — сказала она. — Только на курсах тебя будут учить по-другому. Их надо слушаться, а то не сдашь.
— А тебя?
— А меня потом. Когда права получишь.
Она подумала.
— И сцеплению я тебя раньше научу, — добавила она. — Это всё равно все не умеют. Папа говорит, половина людей с правами не чувствует момент касания.
— А ты чувствуешь?
— Конечно, — сказала она с некоторым удивлением. — Иначе как ездить.
________________________________________
Он взял чемодан и пошёл за ней к дому.
На крыльце она обернулась:
— Курт.
— Что?
— Ты никому не рассказывай, что я тебя не пустила помогать. — Она поставила ведро. — Мне за это не влетит, но папа будет говорить, что я невежливая.
— Не расскажу.
— Спасибо. — Она открыла дверь. — Пошли. Бабушка ждёт.
________________________________________
Он рассказал мне об этом в шестьдесят первом, когда мы стояли в том же дворе и разговаривали о чём-то совершенно другом.
— Знаете, что я тогда подумал? — сказал он. — В первый вечер, когда она загнала машину?
— Что?
Он помолчал.
— Я подумал: я приехал не в гости.
— В смысле?
— В смысле, что здесь так живут, — сказал он. — Не показывают, не хвастаются, не делают вид. Просто живут: приехали — помой и загони. И надо было соответствовать.
Он усмехнулся.
— Я потом три воскресенья мастерскую разбирал. Думаете, почему?
Я тогда засмеялась.
А сейчас, вспоминая этот разговор, я думаю о том, что двадцатисемилетний мужчина совершенно точно помнил, как в десять лет его будущая жена мыла машину в определённом порядке и оборачивалась через плечо, вместо того чтобы смотреть в зеркало.
И что рассказывал он мне об этом с интонацией человека, который вспоминает не смешное.
Но до этого было ещё восемь лет, и тогда я, конечно, ничего не поняла.
________________________________________
ГЛАВА. Велосипед
Штутгарт, ноябрь 1951 года
Первую зарплату Курт принёс домой целиком и положил на кухонный стол.
— Это в дом, — сказал он.
Мы с Эрихом переглянулись.
— Курт, — сказала я. — Ты живёшь у нас, это правда. Но ты платишь за жильё тем, что помогаешь. Зарплата твоя.
— Я так не считаю.
— А я так считаю, и я в этом доме хозяйка.
Он посмотрел на Эриха. Эрих пожал плечами: с ней бесполезно.
Сошлись на трети. Он отдавал треть, я брала, и потом выяснилось, что я половину этой трети откладываю ему же, — но он об этом узнал только через два года, и был, кажется, оскорблён.
Вторую зарплату он не принёс.
Он вообще ничего про неё не сказал — просто в субботу ушёл рано утром и вернулся к обеду, ведя велосипед.
________________________________________
Велосипед был мужской, взрослый, довоенный и в тот момент довольно жалкий.
Рама целая, но краска облезла пятнами до металла. Заднее колесо восьмёркой. Цепь ржавая. Одна педаль без резинки, вторая вообще без педали — просто ось. Ни фонаря, ни звонка. Седло треснувшее, с торчащей пружиной.
Курт прислонил его к стене сарая и посмотрел на нас с выражением человека, совершившего крайне удачную сделку.
— Двенадцать марок, — сказал он. — Плюс полторы за подшипники, но подшипники я ещё не покупал.
— Курт, — сказал Эрих, разглядывая заднее колесо. — Это восьмёрка сантиметра в полтора.
— Спицы целые, — ответил Курт. — Обод не мятый. Выправлю.
— За сколько выправишь?
— За две недели.
Он выправил за три.
________________________________________
Три недели он занимался этим велосипедом по вечерам и по воскресеньям.
Разобрал полностью — до последней гайки, потому что иначе не умел. Каждую деталь осмотрел, промыл в керосине, разложил на верстаке в порядке сборки. Составил список того, что надо купить: подшипники, две педали, цепь, резину, тросик тормоза, звонок.
Всё это он покупал постепенно, с трёх зарплат.
Заднее колесо он правил сам, натягивая спицы по восьмушке оборота и проверяя биение по мелу: закрепил кусок мела на вилке так, чтобы он касался обода в самой высокой точке, и крутил колесо, пока меловая отметка не пошла по всей окружности.
Раму он ободрал до металла и покрасил заново — не в чёрный, а в тёмно-зелёный, потому что зелёная краска нашлась на заводе, а чёрная нет.
Седло перетянул кожей, которую выпросил у старика Донелли в обувной мастерской.
Собрал. Смазал. Отрегулировал.
И в первое воскресенье декабря вывел во двор нечто, что уже не имело почти ничего общего с тем, что он привёз в ноябре.
________________________________________
Клареноре вышла на крыльцо и остановилась.
— Это чей?
— Твой, — сказал Курт.
Она молчала секунд пять.
Потом сказала — и это была очень характерная для неё реакция, потому что первое, что она заметила, было не цветом и не блеском:
— Курт, он мужской. Он мне велик.
— Знаю.
— У него рама.
— Знаю.
— Мне через неё не перекинуть ногу. И до седла я не достану.
— Знаю, — в третий раз сказал Курт. — Я поэтому не стал покупать детский.
Она нахмурилась.
— Объясни.
— Тебе десять лет, — сказал он. — Через два года детский станет мал, и его придётся выбрасывать. А этот тебе будет годен всю жизнь. Ты в него вырастешь, а он не износится: я его перебрал весь, там теперь ничего старого, кроме рамы, а рама вечная.
Он подумал и добавил главное:
— Пока не достаёшь — езди под рамой. Все так начинают.
________________________________________
Она научилась в тот же день.
«Под рамой» — это когда ногу просовываешь в треугольник рамы насквозь, тело остаётся сбоку, и едешь наискось, вцепившись в руль, перекошенная, как краб. Так учились ездить все дети, которым доставался взрослый велосипед, — то есть почти все дети в те годы.
Она проехала так две недели.
Потом ей это надоело, и она перешла на второй способ: садилась на раму верхом и ехала, доставая до нижней педали носком, переваливаясь всем телом с боку на бок при каждом обороте. Со стороны это выглядело диковато — маленькая фигурка, качающаяся, как метроном, на слишком большой машине.
Зато она сидела прямо, держала руль двумя руками и ехала гораздо быстрее.
Эрих, увидев это в первый раз, сказал:
— Она себе всё отобьёт.
— Она уже отбила, — ответила я. — Вчера. Молчит.
Мы не стали вмешиваться.
К весне она вытянулась настолько, что доставала до педалей с рамы уже без перекатывания. К тринадцати годам села в седло нормально.
Велосипед прожил у неё до шестьдесят восьмого года и был передан по наследству её дочери Кларе.
________________________________________
А теперь про то, из-за чего я вообще всё это рассказываю.
В тот декабрьский день, когда Клареноре откаталась и завела велосипед в сарай, Курт пошёл с ней — показать, где он будет стоять.
Я в это время была во дворе и слышала через открытую дверь.
— Ставить будешь сюда, — сказал он. — К стене. И вешать.
— Куда вешать?
— Вот сюда. Тут крюки.
Пауза.
— Они как раз под колёса, — сказал Курт с некоторым удивлением. — Смотри-ка. Точно по размеру.
Я вошла в сарай.
Он стоял у левой стены и примерялся: поднял велосипед за раму, зацепил переднее колесо за верхний крюк, потом заднее за нижний. Велосипед повис вдоль стены, ровно, не занимая пола.
Точно так, как двадцать пять лет назад его вешал мой отец.
— Грета, тут кто-то уже вешал велосипед, — сказал Курт. — Крюки под колёса, наискось вбиты, чтобы не соскакивало. Хорошо сделано.
— Мой отец, — сказала я. — В двадцать шестом.
Он посмотрел на крюки, потом на меня.
— А велосипед?
— Украли. Пока нас не было.
Курт помолчал.
Потом сделал единственную вещь, которую можно было сделать в этой ситуации: он ничего не сказал. Поправил велосипед на крюках, чтобы висел ровнее, и вышел.
Я осталась в сарае одна.
Стояла и смотрела на два крюка, вбитых моим отцом в двадцать шестом году, на которых висел мой Wanderer, пропавший в войну, — а теперь висел зелёный мужской велосипед, купленный за двенадцать марок семнадцатилетним парнем из Берлина, который, возможно, был сыном моего погибшего брата.
Ни слова про судьбу, ни слова про то, что жизнь продолжается.
Просто крюки оказались подходящего размера.
________________________________________
ГЛАВА. Мастерская
Штутгарт, осень 1951 года
Мастерская была старше меня.
Когда-то это был каретный сарай — от него остались тяжёлые дубовые ворота и железные кольца в стенах, к которым привязывали лошадей. Потом там стоял отцовский мотоцикл, а вдоль дальней стены тянулся дубовый верстак почти в три метра длиной, с чугунными тисками на краю, такими тяжёлыми, что мне в детстве казалось: их не сдвинуть и вдвоём.
И там был порядок.
Настоящий, отцовский, железнодорожный. Большой молоток справа от тисков. Маленький в верхнем ящике. Напильники по размеру. Ключи от меньшего к большему. Отец никогда не убирал сразу после работы — он снимал фартук и шёл пить кофе, — и убирала за ним я, лет с шести, потому что не могла смотреть, как мастерская становится неправильной.
Однажды он спросил, зачем я это делаю.
— Так красиво, — сказала я.
— Нет, Грета. Не просто красиво. Правильно. — Он подошёл к верстаку, не глядя протянул руку и сразу взял нужную отвёртку. — Видишь? Когда у каждой вещи есть своё место, не нужно искать. Значит, больше времени остаётся на работу.
Мне было шесть лет, и я запомнила это на всю жизнь.
А потом мы уехали.
Тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой — и так до сорок пятого. Семь лет мастерская стояла без хозяина, потому что отец бывал дома всё реже и ночевал в конторе на узле. Потом два года она стояла вообще без никого. Потом мы вернулись, и нам стало не до неё: мы восстанавливали завод, восстанавливали крышу, восстанавливали жизнь, и в мастерскую заходили только за инструментом — взять и бросить обратно.
Так за десять лет отцовский порядок и рассыпался.
Не сразу и не по чьей-то вине. Просто вещи, которые не ставят на место каждый день, постепенно перестают иметь место.
К пятьдесят первому году гаечные ключи лежали в ящике все вместе, вперемешку с рожковыми и накидными; чтобы найти на тринадцать, приходилось перебирать половину. Отвёртки стояли в жестяной банке из-под кофе, остриями вверх. Метизы жили в трёх коробках по принципу «крупные», «мелкие» и «всякие», причём коробка «всякие» была самой полной.
Мы с Эрихом знали свой беспорядок наизусть и не страдали от него. Инженер вообще легко мирится с хаосом, если хаос его собственный: голова всё равно держит схему.
Мне было тридцать девять лет, и я как-то незаметно перестала быть той девочкой, которая вытирала чужие отвёртки и клала их на место двумя руками.
Курт приехал в сентябре.
Первую неделю он ничего не говорил. Работал на заводе, приходил вечером, ужинал, помогал по дому. Раза три заходил в мастерскую, стоял в дверях, смотрел. Уходил.
На восьмой день он спросил у Эриха разрешения — не «можно я тут приберусь», а сформулировал точно, как формулируют заявку:
— Отец, вы позволите мне реорганизовать инструментальное хозяйство? Я не буду ничего выбрасывать.
Эрих посмотрел на меня. Я пожала плечами.
— Реорганизуй, — сказал Эрих. — Только предупреди, когда закончишь. Чтобы я знал, что больше ничего не найду.
Курт кивнул совершенно серьёзно, не приняв шутку.
— Вы найдёте всё быстрее, чем раньше, — сказал он. — Это и есть цель.
________________________________________
Он потратил три воскресенья.
В первое воскресенье он ничего не делал руками. Он сидел на табурете посреди мастерской с блокнотом и карандашом — тем самым блокнотом в кожаном чехле, который дал ему Дитер, — и составлял опись.
Я заглянула около полудня. Он писал столбиком, мелким аккуратным почерком, с той наклонной твёрдостью, которая была у моего отца и которая, как я потом поняла, есть у всех железнодорожников: они всю жизнь пишут в журналах, где помарка недопустима.
— Что ты делаешь?
— Считаю, — сказал он, не поднимая головы. — У вас сто девяносто четыре единицы ручного инструмента. Из них двадцать два дубликата, одиннадцать неисправных, шесть я не смог опознать.
— Шесть чего?
Он показал. Это были отцовские приспособления для железнодорожной работы — съёмники и калибры, которым в автомобильной мастерской действительно нечего было делать.
— Это моего отца, — сказала я. — Оставь. Просто положи отдельно.
Он записал что-то в блокнот. Я потом видела эту строку: «Инструмент В. Шмидта — хранить, не использовать».
Так и вышло. Они висели на отдельной планке двадцать восемь лет, до самой смерти Эриха, и никто никогда их не трогал.
________________________________________
Во второе воскресенье он строил.
Из старых досок, оставшихся от ремонта крыши, он сделал два стеллажа и щит на стену — от верстака до окна, во всю длину. Пилил ровно, без карандашной разметки на глаз: сначала чертил, потом резал. Стыки подгонял так, что между досками не проходил лист бумаги.
Я стояла в дверях и смотрела, как работает семнадцатилетний парень, и понимала, что смотрю на что-то очень знакомое и очень чужое одновременно.
Знакомое — потому что это была та же точность, с которой мой отец вёл журнал сводок и с которой Эрих трижды пересчитывает каждый узел.
Чужое — потому что у нас в Швабии эта точность всё-таки допускает торг. Швабец аккуратен, но практичен: если сойдёт — сойдёт. А здесь торга не было вообще. Здесь было берлинское: не «достаточно хорошо», а «правильно или переделать».
Он трижды перепиливал одну доску, потому что первая ушла на два миллиметра, а вторая имела сучок в месте будущего крепления.
— Курт, — сказала я. — Это полка для ключей.
— Да, — согласился он и взял третью доску.
________________________________________
В третье воскресенье он развешивал.
Это было зрелище, ради которого стоило отменить все дела.
Он взял щит и обвёл на нём контур каждого инструмента — карандашом, по силуэту. Потом выжег контуры паяльником, чтобы не стёрлись. Потом вбил крючки.
Теперь на стене висели не ключи. На стене висела схема ключей: чёрный силуэт, а поверх него — сам инструмент. Если ключа не было на месте, на щите зияла его тень, и было видно издали, чего именно не хватает.
Ключи он развесил по возрастанию: рожковые слева направо от шести до тридцати двух, под ними накидные в том же порядке, ниже торцевые головки на планке с отверстиями. Отвёртки — по типу и длине, в отдельной секции, плоские отдельно от крестовых. Молотки по весу. Напильники по насечке, с бирками: драчёвый, личной, бархатный.
Метизы он рассортировал по коробкам из-под сигар, которые собирал по всему кварталу — двадцать одна коробка, на каждой наклейка с надписью тем же наклонным почерком. М6;20. М6;25. М8;30. Шайбы отдельно. Гроверы отдельно. Гайки отдельно.
Всё, что было неисправно, он починил: правил разбитые жала отвёрток, насаживал молотки на новые рукояти, шлифовал сорванные грани ключей. То, что не подлежало ремонту, он не выбросил — сложил в отдельный ящик с надписью «списано, на металл».
Всё, что было ржавым, он вычистил и промаслил.
Потом протёр верстак, вымыл окно, подмёл пол и вынес мусор.
И только тогда позвал нас.
________________________________________
Мы вошли втроём: я, Эрих и десятилетняя Клареноре.
Мастерская пахла машинным маслом, свежим деревом и щёлоком. Свет из вымытого окна падал на стену с инструментом, и вся стена читалась с порога, как чертёж: с первого взгляда было видно, где что и всё ли на месте.
Эрих долго молчал. Потом снял с крючка ключ на семнадцать, посмотрел на него, повесил обратно — точно в свой силуэт.
— Курт, — сказал он. — Ты понимаешь, что теперь я не смогу здесь халтурить?
— Да, — сказал Курт. — Это тоже цель.
Эрих засмеялся.
А я стояла и не могла ничего сказать, потому что со мной в этот момент происходило нечто, к чему я была совершенно не готова.
Напильники висели по размеру.
Ключи — от меньшего к большему.
Молотки — большой ближе к тискам, маленький дальше.
Он расположил их не так, как было при отце: он развесил их на стене, а отец держал в ящиках, и щита с силуэтами у отца не было и быть не могло. Порядок был другой, придуманный заново, свой.
Но принцип был тот же самый. Ровно тот же.
«Когда у каждой вещи есть своё место, не нужно искать. Значит, больше времени остаётся на работу».
Мой отец сказал это шестилетней девочке в этом самом сарае в восемнадцатом году. Его убило бомбой в сорок третьем, на втором этаже вокзального здания, и он не увидел ни внучки, ни этого парня.
А парень стоял здесь, в отцовской мастерской, руками отцовского внука — а может быть, и не внука, никто никогда не узнает, — и заново, ничего не зная, восстановил то, что здесь было тридцать лет назад.
Я вышла во двор и постояла там минуты три.
Потом вернулась и сказала, что это очень хорошо сделано.
А Клареноре обошла мастерскую по кругу, изучая стену, как изучают карту незнакомой страны. Потом остановилась и произнесла фразу, которая осталась в нашей семье навсегда:
— Курт, а можно я тут ничего не буду трогать? Я боюсь, что испорчу.
— Трогать можно всё, — сказал он. — Только возвращать на место.
— А если я забуду, где место?
— Не забудешь. Место нарисовано.
Она подумала.
— Это гениально, — сказала она.
И вот здесь надо было бы что-то заметить.
Потому что моя дочь, которая в десять лет уже спорила со взрослыми инженерами и говорила слово «гениально» примерно раз в год, произнесла его глядя не на стену.
Но я тогда ничего не заметила. Я смотрела на инструмент.
________________________________________
ГЛАВА. Альбомы. Лугано
Тичино, 1947 год
Эрих рисовал пером.
Это была его единственная роскошь и единственное занятие, в котором он позволял себе не быть полезным. Всё остальное в нём служило чему-то: расчёты — машине, руки — работе, молчание — миру в доме. А рисование не служило ничему, и поэтому, я думаю, оно было единственным местом, где он бывал по-настоящему свободен.
Он рисовал в толстых альбомах в клетку — обычных школьных тетрадях по математике, только большого формата, которые покупал в писчебумажной лавке на via Nassa по три штуки сразу. Клетка была ему нужна: она держала пропорции и не давала соврать. На чистой бумаге, говорил он, рука начинает льстить.
Основное, что он рисовал, было техническим.
Узел в изометрии. Разрез по оси. Вынесенное сечение с указанием, откуда оно взято. Он умел показать деталь так, что человек, никогда её не видевший, понимал устройство за десять секунд, — и я за двадцать лет работы не встречала никого, кто делал бы это лучше.
Но был один альбом, который не имел отношения к работе.
Он был подписан на обложке одним словом: Schweiz.
________________________________________
В нём были виды.
Озеро от Гандрии, где вода уходит в туман и не видно, где кончается берег. Церковь Санта-Мария-дельи-Анджоли — не фасад, а угол колокольни с тремя ступенями и куском стены. Крыши старого города сверху, с горы Бр;, черепица за черепицей, штрих за штрихом. Виноградники на террасах над Морkoте. Пароход на озере — тот самый, старый, с гребным колесом.
Всё это было нарисовано пером, штриховкой, без единого пятна и без единой поправки.
Он никогда не стирал.
Он вообще не пользовался ластиком — я не помню в его руках ластика ни разу за всю жизнь. И когда Клареноре, которой было тогда шесть лет, впервые задала ему вопрос, с которого всё началось, он ответил на него как на технический.
— Папа, а почему у тебя нигде не стёрто?
— Потому что я не рисую то, чего ещё не решил.
________________________________________
Мы начали ходить на пленэр в то же лето.
Ходить — потому что Эрих принципиально не брал машину: он говорил, что рисовать надо то, до чего дошёл ногами, иначе не видишь дороги, а без дороги место — просто картинка.
Он брал два альбома: свой и маленький, детский, для дочери. Два пера. Пузырёк туши, обёрнутый тряпкой, чтобы не разбился. И складной стульчик — один, потому что Клареноре всё равно садилась на землю.
Мы уходили к озеру или на террасы, и он учил её.
Не рисовать. Смотреть в правильном порядке.
— Первое, — говорил он, и это было первое правило, — не берись за перо, пока не увидела целое. Смотри столько, сколько нужно. Пять минут, десять. Пока не поймёшь, что здесь главное, а что просто рядом лежит.
— А как понять?
— Убери что-нибудь мысленно. Если картинка не изменилась — это было неважно.
Она мысленно убирала пароход, потом церковь, потом гору. Ей было шесть лет, и она относилась к этому как к работе.
— Второе, — говорил он. — Габарит. Самая большая рамка. Вот сюда всё поместится и ни во что другое. Ставь четыре точки.
— Третье. Оси и деления. Где горизонт. Где середина. Куда всё сходится. Это скелет. Скелет не красивый, но без него ничего не стоит.
— Четвёртое. Большие объёмы. Без деталей. Гора — это призма. Дом — это коробка. Пароход — это цилиндр и клин.
— Пятое. И только теперь — то, что видно. Черепица, окна, ветки. Это одежда. Одежду надевают в последнюю очередь.
Он повторял эти пять пунктов сотни раз, всегда одними и теми же словами, и к восьми годам Клареноре знала их наизусть и произносила вместе с ним, как считалку.
Смысл всего этого был один, и он назвал его сам:
— Если ты идёшь в таком порядке, ластик не нужен. Ластиком исправляют не рисунок. Ластиком исправляют то, что не подумали заранее.
________________________________________
Осенью он начал водить её в салон.
Дилерский центр Бернаскони на via Canonica был для шестилетнего ребёнка местом абсолютного счастья: за стеклом стояли новые машины, пахло кожей и полиролью, и всем было решительно всё равно, что по залу ходит девочка с альбомом.
Эрих сажал её на пол напротив машины — обязательно на пол, обязательно напротив — и говорил:
— Рисуй что видишь. Не что знаешь.
Это оказалось самым трудным.
Она знала, что колесо круглое, и рисовала его круглым. А оно с этой точки было эллипсом. Она знала, что машина симметричная, и рисовала обе стороны одинаково. А правая сторона отсюда была видна почти вся, а левая только краем.
Он объяснял ей перспективу на 170V, на 220-м, на седанах, которые Бернаскони ставил в зал.
— Ты рисуешь то, что помнишь про машину. А надо то, что до тебя долетело. Свет долетел, форма долетела, а твоё знание — оно у тебя в голове, оно никуда не летело.
— Но я же знаю, что колесо круглое.
— И что? Луна тоже круглая, а иногда серп.
Она долго над этим думала. Дня три.
Потом села на пол, посмотрела на машину сорок секунд, поставила четыре точки габарита и нарисовала первое в своей жизни колесо-эллипс.
Ей было семь лет.
Эрих подписал внизу дату и одно слово: Gut.
Этот листок она сохранила. Он лежал у неё в столе всю жизнь. Я нашла его в две тысячи девятнадцатом, разбирая её вещи, — вместе с фотографией из Ле-Мана.
________________________________________
Альбомы жили в общем шкафу в гостиной.
Никогда не под замком, никогда не «папины». Просто нижняя полка, шесть или семь корешков, потом больше, потом полторы полки.
Клареноре их смотрела, сколько я себя помню. Забиралась в кресло с ногами, брала один и листала — по часу, молча. Особенно швейцарский. Она уехала из Лугано в четыре года и потом возвращалась туда с бабушкой на школьные месяцы, и я думаю, эти альбомы были для неё способом иметь Тичино при себе, когда его нет.
Позже, году в пятьдесят втором, я стала замечать, что с полки берёт альбомы кто-то ещё.
Они возвращались на место — но на место, а не туда, откуда их взяли. Разница в один сантиметр.
Так я узнала, что их смотрит Курт.
________________________________________
ГЛАВА. Пять пунктов
Штутгарт, 1952 год
Клареноре было одиннадцать, Курту восемнадцать.
Началось это, как всё в нашем доме, с претензии по существу.
Курт принёс с завода эскиз — набросок кронштейна, который он сделал сам, чтобы объяснить мастеру идею. Мастер идею не понял. Курт был раздражён и показал эскиз Эриху, ожидая сочувствия.
Эрих посмотрел на листок секунды три.
— Он не понял, потому что понять нельзя, — сказал он. — Тут нет вида, откуда смотрят.
— Как это нет? Вот же деталь.
— Деталь есть. Наблюдателя нет. — Эрих взял карандаш. — Смотри. Ты нарисовал переднюю плоскость честно, а боковую подрисовал по памяти, как знаешь. Получилась деталь, которую нельзя увидеть ниоткуда. Она бывает только в голове.
Курт долго смотрел на свой эскиз.
— Научите, — сказал он.
Не «покажите». Не «а как надо». Именно «научите» — как просят о деле, на которое рассчитывают потратить годы.
Эрих кивнул:
— Хорошо. Сядь.
________________________________________
С этого вечера в доме появилось то, что Клареноре немедленно назвала «уроками».
Проходили они по вторникам и четвергам после ужина, за большим столом в гостиной, под лампой. Эрих во главе, Курт справа, Клареноре слева — она влезла в это сразу, без приглашения, на правах человека, который вообще-то занимается этим с шести лет и вообще-то дольше всех.
— Я уже умею, — заявила она в первый вечер.
— Тогда будешь проверять, правильно ли я объясняю, — невозмутимо сказал Эрих.
Это было единственно верное решение. Она осталась и не мешала.
________________________________________
Он писал методичку.
Настоящую, в такой же тетради в клетку, с нумерацией и заголовками — потому что не умел объяснять на пальцах и потому что, я думаю, ему просто нравилось это делать: впервые за много лет у него было двое учеников и повод изложить систему письменно.
Она называлась без затей: «Порядок построения». Двадцать шесть страниц.
Первые пять страниц были те самые пять пунктов из Лугано, только записанные строго и с примерами. Целое — габарит — оси — большие объёмы — детали.
Дальше шло то, чего у шестилетней Клареноре не было, а у восемнадцатилетнего Курта уже было нужно: изометрия, разрез, сечение, штриховка по форме, тени как средство объяснения, а не украшения.
И везде, через всю тетрадь, красной нитью шло одно правило, которое Эрих вывел на первой странице и обвёл рамкой:
Ластик — это протокол о том, что ты начал раньше, чем понял.
Курт переписал эту фразу себе в блокнот. Тот, в кожаном чехле, от Дитера.
________________________________________
Учились они по-разному, и это было видно с первого вечера.
Клареноре рисовала быстро, легко, с ошибками, которые её не смущали. Она хваталась за перо на третьей секунде, пропускала габарит, влетала в деталь — и часто выходило живо и почти всегда неточно.
Курт не брался за перо минут по пять. Он смотрел. Потом строил габарит. Потом оси. Потом объёмы. Всё было медленно, всё было правильно, и всё было немного мёртвое.
Эрих сказал об этом им обоим в один вечер, одной фразой на двоих:
— Клари, ты рисуешь то, что чувствуешь, и врёшь в размерах. Курт, ты рисуешь то, что построил, и не чувствуешь ничего. Поменяйтесь наполовину.
— Как это — поменяться? — спросила Клареноре.
— Ты считай. Он пусть один раз нарисует не думая.
Курт попробовал нарисовать не думая.
Получилось так плохо, что смеялись все трое, включая его самого, — и это был первый раз, когда я видела, как Курт смеётся над собой.
Он повторил попытку через неделю. Потом ещё. К зиме у него появилась лёгкость — не природная, а построенная, как всё у него, но настоящая.
А Клареноре начала считать.
________________________________________
Иногда после уроков они лезли в шкаф за альбомами.
Сидели на полу вдвоём и листали — молча или переговариваясь вполголоса, чтобы не мешать. Курта больше интересовали технические. Клареноре тянула швейцарский.
Один раз я услышала обрывок разговора, который тогда пропустила мимо ушей, а сейчас вспоминаю целиком.
— Это где? — спросил Курт.
— Гандрия. Это деревня на озере, туда только на лодке. Или пешком по тропе.
— Красиво.
— Там пахнет мокрым камнем. И в полдень никого нет, все спят.
Пауза.
— Ты скучаешь? — спросил он.
— Не знаю, — сказала Клареноре. — Я туда возвращаюсь каждый год, так что вроде не должна.
Ещё пауза.
— Но альбом смотрю чаще, чем езжу, — сказала она.
Я в этот момент несла бельё через гостиную и ничего не подумала.
________________________________________
ГЛАВА. Итальянский квартал и «Маленький принц»
Была ещё одна вещь, о которой стоит сказать здесь, потому что она про то же самое — про то, как человек носит с собой место, где его нет.
В Штутгарте, недалеко от рынка, была мастерская Донелли.
Обувная. Держал её пожилой ломбардец, приехавший ещё в двадцатых, с двумя сыновьями и невесткой из Бергамо. У них там всегда сидели свои — заходили не за обувью, а посидеть, — и разговор шёл на итальянском, громкий, с наложением голосов, с руками.
Клареноре нашла эту мастерскую сама, лет в одиннадцать.
И стала туда ходить.
Не за делом. Она садилась в углу на низкий табурет, брала книжку и сидела час. Иногда её просили подержать что-нибудь или сбегать за нитками. В основном она просто сидела и слушала.
Я узнала об этом месяца через три и, конечно, спросила зачем.
Она ответила абсолютно точно — так, как отвечают на вопрос о температуре в цехе:
— Мне нужно иногда слышать итальянский. Иначе он становится не мой, а выученный.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, насколько это серьёзно.
Я говорю по-итальянски бегло. Семь лет в Лугано, работа с клиентами, разговоры с механиками — я его выучила. Но это именно выученный язык: я в нём думаю медленнее, чем в немецком, и в нём у меня нет детства.
А у неё в нём — детство. Первое слово, которое она услышала в жизни, сказал не отец и не я. Его сказал механик Джанни, качая её корзину в мастерской: bella.
Старик Донелли, когда я однажды зашла за ней, сказал мне через прилавок, кивнув в угол:
— La ticinese. Она сидит и слушает, как слушают музыку. Пусть ходит, синьора. Нам приятно.
Она ходила туда до самого отъезда в Ле-Ман. И потом ещё много лет.
________________________________________
И был французский.
С французским у нас в доме сложилась ситуация, к которой мы с Эрихом так и не привыкли до конца: наша дочь читала то, чего мы прочесть не могли.
Мой французский — школьный. Читаю со словарём, говорю с ошибками, в дилерском центре объяснялась про модели и цены и справлялась. Эрих знал английский — техническую литературу читал свободно, — а по-французски мог заказать ужин и прочесть вывеску.
А она с пяти лет говорила на нём так же, как на двух других.
«Маленького принца» ей привезли из Женевы, когда ей было шесть. Тичино тогда — сорок седьмой год, книга только что появилась в Европе, тонкая, с авторскими акварелями.
Она прочла её за два дня и пришла ко мне с вопросом.
Я взяла книгу. Открыла. И поняла, что читаю медленнее собственного шестилетнего ребёнка и что помочь ей не смогу.
Это был странный момент. Не обидный — я не тщеславна в таких вещах, — но очень отчётливый: вот здесь проходит граница, за которой она уже одна.
— Мама, а что такое apprivoiser?
— Приручить, — сказала я. — Сделать ручным.
— Нет, — сказала она. — Тут не так. Тут лис говорит, что это «создать связи». Это же другое.
— Наверное, оба смысла сразу.
— Так не бывает, — сказала она сердито. — Слово одно.
— В хороших книжках бывает.
Она ушла думать и вернулась через день:
— Ладно. Бывает. Но это неудобно.
________________________________________
Она перечитывала эту книгу всю жизнь. У неё было три экземпляра: тот, женевский, сорок седьмого года, зачитанный до отваливающихся страниц; немецкий, который она купила уже взрослой и держала «для сравнения», часто фыркая на перевод; и английский, купленный в шестидесятых.
Французский она никому не давала в руки. Даже мне.
Когда её дочери Кларе исполнилось шесть, она читала ей вслух — по-французски, переводя на ходу на немецкий, потому что Клара росла в Штутгарте и французского не знала.
А в две тысячи девятнадцатом, за неделю до её смерти, я сидела у её кровати и она попросила почитать вслух.
— Что тебе почитать?
— Ты знаешь.
Я взяла с полки женевский экземпляр, сорок седьмого года, с отваливающимися страницами.
И читала своим школьным французским, медленно, спотыкаясь, с ошибками в произношении, которые она всю жизнь мне прощала.
Она слушала с закрытыми глазами.
На том месте, где лис объясняет про apprivoiser, она чуть заметно улыбнулась.
Ей было семьдесят восемь. Мне сто семь.
Но это уже совсем другая книга.
________________________________________
ГЛАВА. Три альбома перед Ле-Маном
Штутгарт, начало июня 1955 года
За несколько дней до отъезда Клареноре зашла в мастерскую с альбомом.
Ей было четырнадцать, Курту двадцать один, и «уроки» давно закончились — просто потому, что закончились: оба научились, и повода собираться по вторникам не стало.
Но альбомы остались.
Курт стоял у верстака и что-то доводил напильником — я слышала звук из кухни, ровный, с одинаковыми интервалами, как метроном.
— Смотри, — сказала Клареноре.
Он отложил напильник. Вытер руки. И только потом взял альбом — это было очень в его духе: не трогать бумагу грязными пальцами.
Она нарисовала SLR.
Не тот, что стоял в цеху, — этот она рисовала с натуры и по фотографиям раз двадцать. Она нарисовала машину так, как она её понимала: в изометрии, с вынесенным разрезом по кузову, и подписала магниевые панели отдельной штриховкой.
Курт смотрел долго.
— Здесь ошибка, — сказал он наконец и показал пальцем, не касаясь. — Разрез не может идти отсюда. Ты бы отсюда не увидела вот эту стенку.
— Увидела бы, если сдвинуть плоскость на десять сантиметров.
— Тогда подпиши, что она сдвинута.
— Это очевидно.
— Никому не очевидно, кроме тебя.
Она подумала.
— Ладно, — сказала она. — Ты прав.
И приписала внизу мелко: сечение А—А, плоскость смещена.
Потом сказала, глядя на свой рисунок:
— Знаешь, чего я не понимаю? Мы её так красиво считаем и так красиво рисуем. А поедет она в Ле-Ман, и там либо повезёт, либо нет. И ни один разрез в мире на это не влияет.
Курт ответил не сразу.
— Влияет, — сказал он. — Просто не гарантирует.
— Это разные вещи?
— Совершенно разные. — Он вернулся к напильнику. — Иначе не было бы смысла работать.
________________________________________
Вечером того же дня я застала его в гостиной с альбомами.
Он вытащил швейцарский — тот самый, лугановский, — и листал сидя на полу, спиной к креслу.
— Ты его наизусть должен знать, — сказала я.
Он не смутился.
— Знаю, — согласился он. — Я его смотрю не поэтому.
— А почему?
Он подумал.
— Тут всё нарисовано в правильном порядке, — сказал он. — Сначала целое, потом скелет, потом одежда. И видно, что человек знал, что рисует, ещё до того, как обмакнул перо. — Он перевернул страницу — Гандрия, вода, туман. — Мне это нужно иногда видеть. Что так вообще бывает. Что можно всё решить заранее и не ошибиться.
Я стояла и смотрела, как двадцатиоднолетний парень листает рисунки моего мужа.
— А в жизни так не выходит, — сказала я.
— Не выходит, — согласился он. — Поэтому и смотрю.
________________________________________
Через четыре дня мы уехали в Ле-Ман.
Альбом с SLR остался лежать на столе в мастерской — она не убрала его, торопилась.
Он пролежал там двое суток, пока мы горели, вязали жгуты и переворачивали двести тридцать четыре килограмма чужого металла.
Когда мы вернулись и Курт ночью ушёл в мастерскую перебирать болты, которые не нуждались в переборке, — альбом лежал на том же месте, раскрытый на разрезе А—А, с её мелкой припиской внизу страницы.
Я думаю, он его видел.
Я думаю, он именно поэтому и остался там до пяти утра.
________________________________________
ГЛАВА. Три полки
Патефон в нашем доме появился в сорок седьмом, в Штутгарте, и был он трофейный в самом буквальном смысле: Эрих выменял его у соседа за отремонтированный велосипед и два дня работы по крыше.
Первые два года на нём слушали то, что было. То есть почти ничего — несколько немецких пластинок, оставшихся от прежней жизни, одна поцарапанная запись Шуберта и марш, который никто в доме включать не хотел и который в конце концов тихо исчез, и никто не спросил куда.
А потом Клареноре начала собирать.
________________________________________
Начала она в одиннадцать лет, и принцип был у неё сформулирован сразу — как всегда, слишком чётко для ребёнка:
— Я собираю не музыку. Я собираю языки.
Полок стало три.
Слева итальянские. Посередине французские. Справа английские.
Немецкие она держала отдельно, внизу, и относилась к ним прохладно — не из какого-то протеста, а по той простой причине, по какой человек равнодушен к воздуху: немецкий у неё был всегда, его не надо было добывать.
Пластинки добывались долго и разными путями. Что-то привозила бабушка Берта из Лугано — там их было проще купить. Что-то доставали через мастерскую Донелли: у младшего сына старика был приятель, работавший на американской базе, и через него шли американские записи. Кое-что покупалось на деньги, которые она копила с обеда.
К пятьдесят пятому году на трёх полках стояло около сорока пластинок.
________________________________________
Итальянские она слушала для удовольствия.
Их она включала, когда бывала в хорошем настроении, и подпевала — громко, без стеснения, иногда фальшиво. Пела она средне, зато с абсолютно правильным произношением, что для нашего дома было почти комично: девочка, поющая с идеальным тичинским выговором, посреди швабского Штутгарта.
Французские она слушала иначе.
Молча, сидя, часто с текстом в руках, если удавалось где-то раздобыть слова. Она объясняла это так:
— В итальянских я всё понимаю сразу. А во французских иногда нет, и мне нужно поймать, почему.
Однажды я спросила, что она там ловит.
— Как одно слово может значить сразу два, — сказала она. — Как у лиса.
Ей было тринадцать, и она всё ещё помнила спор про apprivoiser, который вела со мной в шесть лет.
Английские она слушала третьим способом — рабочим.
Она включала пластинку и слушала не музыку, а речь. Останавливала. Ставила иглу назад. Слушала фразу три раза, четыре, пока не разбирала. Это было в точности то, как она изучала язык по техническим журналам, только на слух.
— Мне надо привыкнуть к тому, что они не выговаривают половину, — объясняла она. — В журналах всё написано, а вслух они половину съедают.
К четырнадцати годам она понимала английский на слух лучше меня. Впрочем, это было нетрудно: я его читала со словарём и не понимала вообще.
________________________________________
Одна пластинка стояла отдельно.
Не на полке. На верху шкафа, в собственном конверте, отдельно от всего.
Это была запись оркестра Фила Спитальни — американского женского оркестра, того самого, «Час обаяния», где играли только женщины. Пластинку добыл всё тот же приятель с базы, и добыл он её случайно, по заказу «что-нибудь американское, с оркестром».
Клареноре поставила её, послушала, поставила снова.
А потом пошла выяснять.
Ей было двенадцать лет, у неё не было ни справочников, ни знакомых американцев, и всё, что она имела, — конверт с фамилиями на обороте. Она полтора месяца выясняла через того же приятеля, через журналы, через кого-то ещё, и в итоге пришла ко мне на кухню с торжествующим лицом.
— Мама. За ударными там женщина.
— И что?
— Мама. — Она смотрела на меня как на человека, не понимающего очевидного. — За ударными. Женщина.
Её звали Виола Смит.
________________________________________
Я тогда, честно говоря, не оценила.
Мне казалось — ну, играет и играет, мало ли. У нас в доме женщина считала прочность коленчатых валов, это как-то не располагало удивляться барабанам.
Клареноре объяснила мне разницу — и объяснила, как всегда, точно.
— Скрипка — можно. Рояль — можно. Пение — конечно, можно. — Она загибала пальцы. — Это всё женщинам разрешают, потому что красиво и не тяжело. А барабаны нельзя. Барабаны — это громко, это физическая работа, и это ты задаёшь темп всем остальным. Понимаешь? Она сидит сзади и командует оркестром. Никто не думает, что она командует, но темп держит она.
Я поставила чашку.
— Откуда ты это взяла?
— Я слушала, — сказала она. — Тридцать раз.
________________________________________
Она эту пластинку берегла.
Никому не давала ставить — только сама, и всегда протирала иглу перед тем, как опустить. За три года она проиграла её, наверное, сотню раз и умудрилась почти не поцарапать: у неё были осторожные руки, как у отца.
Слушала она её всегда в одной и той же ситуации.
Когда что-то не получалось.
Плохая отметка. Ссора в школе. Задача, которая не решалась. Один раз — после того, как учитель физики сказал перед классом, что «фройляйн Мюллер задаёт слишком много вопросов для девочки».
В такие дни из гостиной начинал доноситься американский оркестр, и я знала: она сидит на полу перед патефоном, слушает барабаны и приводит себя в рабочее состояние.
Один раз я спросила прямо:
— Почему именно эта?
Она ответила, не отрываясь от иглы:
— Потому что ей тоже говорили, что нельзя.
________________________________________
Курт эту пластинку сначала не понял.
Он вообще относился к её коллекции с уважительным недоумением: человек, у которого весь мир был разложен по силуэтам на щите, плохо понимал, зачем нужны сорок пластинок на трёх языках, если слушать всё равно можно только одну зараз.
— Ты их все помнишь? — спросил он однажды.
— Конечно.
— Все сорок?
— Тридцать девять. Одну я не считаю, она с трещиной.
Он покачал головой.
Но американскую он послушал — она заставила, и не один раз, а несколько, пока он не начал слышать то, что слышала она.
— Ну? — спросила она после третьего раза.
Курт помолчал.
— Она держит темп жёстче, чем нужно для этой музыки, — сказал он наконец. — Как будто всё время чуть-чуть подгоняет.
Клареноре просияла.
— Да! Именно! Она их тянет вперёд. Они бы играли медленнее, а она не даёт.
— Зачем?
— Не знаю, — сказала она. — Может, ей скучно.
Курт засмеялся.
А я, проходя мимо с бельём, поймала себя на мысли, что за пять лет не встречала больше никого, кто разговаривал бы с ней так — то есть всерьёз, по существу, без скидки на возраст и без снисходительной улыбки.
Ей было тринадцать. Ему двадцать.
Я снова ничего не подумала.
Точнее — подумала и снова отогнала, как отгоняла с пятьдесят четвёртого года: она ребёнок, он ей брат, и всё.
________________________________________
Пластинку она увезла с собой, когда вышла замуж. И в шестьдесят восьмом ставила её своей новорождённой дочери Кларе — не колыбельные, а женский американский оркестр, потому что «пусть привыкает, кто держит темп».
Она пережила три патефона, два проигрывателя и переезд.
В две тысячи девятнадцатом, когда я разбирала её вещи, эта пластинка лежала там же, где всегда, — отдельно от других, в собственном конверте.
Я не смогла её послушать: проигрывателя в доме уже давно не было.
Я просто подержала конверт в руках. Он был вытертый на углах — от того, что его вынимали и вкладывали обратно тысячу раз за семьдесят лет.
Мне было сто семь лет, и я держала в руках американскую пластинку, из-за которой моя двенадцатилетняя дочь однажды пришла ко мне на кухню с горящими глазами и сказала:
— Мама. За ударными там женщина.
________________________________________
ГЛАВА. Ящик
Штутгарт, март 1954 года
Патефон её больше не устраивал.
Тот самый, выменянный в сорок седьмом на велосипед и два дня работы по крыше: пружинный завод, акустический рупор внутри корпуса, стальные иглы, которые полагалось менять после каждой пластинки и которые, конечно, никто не менял.
Года три он её вполне устраивал, а потом перестал — и она объяснила почему, тем самым тоном, каким подают рекламацию.
— Он съедает верх и низ. Барабаны звучат как картон, а голос как через стену. Я не слышу, что она делает тарелками. И английский на нём разбирать невозможно: они и так половину съедают, а патефон съедает вторую.
— Значит, тебе нужен электрический, — сказал Эрих.
— Значит, нужен.
— Они дорогие.
— Я знаю, — сказала она. — Поэтому я и не прошу.
Она действительно не просила. Ни разу за год. Это была фамильная черта, которую я узнала в ней с некоторым неудовольствием, потому что знала, откуда она: не просить того, что дорого, а вместо этого сообщать факты и ждать, пока собеседник сам сделает вывод.
Эрих сделал вывод примерно через неделю.
________________________________________
В магазине Radio Weber на Марktstra;e стоял приличный аппарат Grundig — радиола, приёмник с проигрывателем в одном корпусе, полированный шпон, зелёный глазок настройки. Мы с Эрихом сходили, посмотрели и послушали.
Звучало хорошо.
Стоило, если переводить в понятные величины, примерно как половина того ремонта крыши, который мы затеяли на осень.
Мы стояли на улице после магазина, и Эрих сказал:
— Знаешь, за что мы сейчас заплатим? За шпон, за глазок и за приёмник, который ей не нужен. У неё уже есть приёмник.
— И что ты предлагаешь?
— Я предлагаю купить то, что нельзя сделать, — сказал он. — А то, что можно сделать, — сделать.
________________________________________
Нельзя было сделать три вещи, и он назвал их сразу:
Мотор. Тут нужна точность, которую в домашних условиях не получишь: если обороты плавают, поплывёт весь звук. Мотор купили — Dual, из Санкт-Георгена, что в Шварцвальде, вместе с диском и осью. Это была самая дорогая покупка, и мы на неё пошли.
Звукосниматель. Тоже купили — приличный, с заменяемой иглой, не патефонная железка.
Лампы для усилителя и трансформатор. Купили.
Всё остальное сделали дома.
________________________________________
Работа заняла шесть недель — с середины января по начало марта.
Эрих считал и чертил. Курт делал руками.
Роли распределились сами, без обсуждения, и это распределение довольно точно описывает их обоих: Эрих рассчитал корпус — объём, толщину стенок, расположение отверстия, — исписал полтетради в клетку и нарисовал всё в изометрии с двумя разрезами, потому что иначе не умел.
А Курт эту тетрадь взял и молча превратил в предмет.
Корпус он делал из бука. Не из фанеры, не из сосны — из бука, потому что «сосна поёт своё, а бук молчит». Достал доски через знакомого столяра, сушил их три недели у себя за верстаком, потом строгал и подгонял.
Стенки он сделал толще, чем требовал расчёт Эриха.
Эрих это заметил сразу, когда пришёл смотреть:
— Тут восемнадцать. Я считал четырнадцать.
— Четырнадцать резонирует, — сказал Курт.
— С чего ты взял?
— Я постучал.
Эрих открыл рот, чтобы возразить как инженер, и закрыл его как инженер же, потому что аргумент был экспериментальный.
— Ладно, — сказал он. — Стучал — значит стучал.
________________________________________
Внутренние соединения Курт делал на клею и на шипах, без единого гвоздя. Углы — на ус, подогнанные так, что шов приходилось искать. Заднюю стенку сделал съёмной, на четырёх винтах, «чтобы можно было лазить, не разбирая всё».
Внутри он обшил стенки войлоком — не сплошь, а полосами, по схеме, которую они с Эрихом обсуждали два вечера и в которой я не понимала ничего, кроме общего смысла: чтобы звук не гулял внутри ящика и не возвращался обратно в динамик.
Динамик достался нам через завод — большой, широкополосный, немного бывший в употреблении, и Курт его перебрал.
Крышку он сделал на латунных петлях. Петли выточил сам.
Ножки — четыре, на войлочных подкладках, «чтобы стол не участвовал».
И наконец, он его отделал: не полировал под лак, как в магазине, а протёр маслом и воском, три слоя, с промежуточной шлифовкой. Дерево получилось матовое, тёплое, живое на ощупь.
Ни надписи, ни украшений. Ни одной лишней линии.
Ящик как ящик — пока не откроешь крышку.
________________________________________
Усилитель собирал Эрих.
Двухламповый, простой, с одной ручкой громкости и переключателем на две скорости. Никаких тембров: Эрих сказал, что тембр — это способ испортить то, что записали.
Схему он вычертил дважды: рабочую и «для дочери» — вторую в изометрии, с подписями, что и зачем, потому что рано или поздно она полезет внутрь, и лучше пусть лезет со схемой.
Она полезла через полгода. Со схемой.
________________________________________
Ей исполнилось тринадцать в марте.
Аппарат стоял в гостиной, накрытый простынёй, и она, конечно, знала, что там что-то стоит, — шесть недель в мастерской не спрячешь, — но не знала, что именно. Она подозревала шкаф.
Когда сняли простыню, она подошла и минуту ничего не говорила.
Потом провела ладонью по крышке — так, как отец гладил обшивку в цеху.
— Это бук, — сказала она.
— Бук, — согласился Курт.
— Ты его сушил у себя за верстаком. Я думала, это для полки.
— Для полки была бы сосна.
Она открыла крышку.
Внутри лежал диск, покрытый зелёным сукном, стоял звукосниматель, и рядом, в углублении, специально выточенном под неё, лежала жестяная коробочка для запасных игл.
Она посмотрела на это углубление дольше, чем на всё остальное.
Потому что углубление под коробочку с иглами — это не расчёт Эриха. Этого не было в тетради. Это придумал человек, который у себя в мастерской обвёл контур каждого ключа, чтобы было видно, чего не хватает.
— Курт, — сказала она.
— Что?
— Ничего, — сказала она. — Спасибо.
________________________________________
Потом она поставила пластинку.
Разумеется, ту самую. Отдельную, с верха шкафа, в своём конверте — американский женский оркестр.
Мы стояли вчетвером в гостиной и слушали.
Звук был другой.
Я не разбираюсь в этом и не буду делать вид, но разницу услышал бы кто угодно: то, что на патефоне было плоским шорохом, здесь стало отдельными вещами. Стало слышно, где духовые, а где струнные. Стало слышно дыхание.
И стали слышны барабаны.
Клареноре сидела на полу перед ящиком, обхватив колени, и слушала с закрытыми глазами.
Потом сказала, не открывая глаз:
— Вот. Тарелка. Вы слышите? Она её глушит рукой сразу после удара. На патефоне этого вообще не было.
Эрих посмотрел на Курта. Курт пожал плечами: восемнадцать миллиметров.
________________________________________
Аппарат прожил в доме двадцать два года.
За это время в нём дважды меняли лампы, один раз — звукосниматель, и один раз Клареноре сама перепаяла что-то в усилителе, глядя в изометрическую схему отца, и всё заработало.
Когда в семидесятых появились нормальные проигрыватели, она купила новый — и не выбросила старый. Он стоял у неё в комнате, потом в подвале, потом снова в комнате.
В две тысячи девятнадцатом он всё ещё был там.
Крышка открывалась, петли, выточенные Куртом в пятьдесят четвёртом, держали, дерево осталось тёплым на ощупь.
Внутри, в углублении, выточенном специально под неё, лежала жестяная коробочка.
С иглами.
________________________________________
ГЛАВА. Танцы
Штутгарт, 1953
Курту было девятнадцать, и ребята из экспериментального цеха начали таскать его на танцы.
Это происходило по субботам в зале при спортивном обществе, играл небольшой оркестр, который очень хотел быть американским и почти умел. Ходили все. Германия в те годы отчаянно, торопливо, почти истерически училась заново развлекаться — как человек, который долго болел и теперь не уверен, можно ли ему уже смеяться.
Курт ходил.
И каждый раз возвращался раньше, чем обещал.
Я это заметила не сразу — мало ли, устал, завтра рано вставать. Но к весне закономерность стала слишком чистой, чтобы быть случайностью: он уходил в восемь, возвращался в половине одиннадцатого. Иногда в десять.
Один раз я не выдержала:
— Курт, тебя там обижают?
Он удивился:
— Нет.
— Тогда почему ты возвращаешься к десяти? Тебе девятнадцать лет.
Он подумал — он всегда думал, прежде чем ответить, даже на простые вопросы.
— Мне становится нечего говорить, — сказал он наконец.
________________________________________
Настоящий разговор случился летом, на кухне, когда я мыла посуду, а Эрих читал газету.
Курт пришёл в половине одиннадцатого. Сел. Помолчал.
— Отец, — сказал он Эриху. — Со мной что-то не так.
Эрих отложил газету.
— Слушаю.
— Я сегодня танцевал с девушкой. Хорошая девушка. Красивая, весёлая, работает в конторе на Кёнигштрассе. Мне с ней было приятно.
— Пока звучит неплохо.
— Через сорок минут мне стало нечего сказать, — Курт смотрел в стол. — Я начал рассказывать про работу. Она слушала, кивала. И я поймал себя на том, что упрощаю. Понимаете? Я объяснял ей, чем занимаюсь, и на ходу выбрасывал всё, что интересно, чтобы осталось то, что понятно.
Он поднял глаза:
— А когда выбрасываешь интересное, остаётся скучное. И я сам себя заскучал.
Эрих усмехнулся:
— Это нормально, Курт. Не всем нужно разговаривать про распредвалы.
— Я понимаю. Но тогда о чём?
— О чём угодно. О кино. О музыке. О ней.
— Я пробовал, — сказал Курт серьёзно. — О ней получилось лучше всего, минут двадцать. Но потом я всё равно спросил, знает ли она, зачем машине дифференциал.
Я перестала мыть посуду.
— И что она? — спросила я.
— Засмеялась. Сказала: какая разница, если едет.
Курт пожал плечами:
— И ведь она права. Совершенно права. Едет — и хорошо. — Он помолчал. — А мне стало пусто.
Эрих переглянулся со мной.
— Это пройдёт, — сказал он. — Найдёшь свою.
Курт кивнул. И не поверил — я видела по лицу.
________________________________________
С того лета у него завёлся критерий.
Он его никогда не формулировал всерьёз, только отшучивался в цеху, когда ребята спрашивали, почему он опять один: «Жду ту, которая знает, зачем нужен дифференциал».
Над этим смеялись года три. Это стало цеховой поговоркой. Когда у кого-то не ладилось с девушкой, ему говорили: «Спроси её про дифференциал, Бауэр плохого не посоветует».
Никто, включая самого Курта, не задумывался, откуда взялся именно такой критерий.
А он был списан с натуры.
Он жил в этом доме, ходил в шестой класс, сидел вечерами на ковре у стола с английскими техническими журналами и однажды в двенадцать лет объяснила соседской девочке принцип работы дифференциала на двух катушках ниток, потому что «иначе непонятно, почему внутреннее колесо в повороте не буксует».
Курт измерял всех по образцу и не видел образца.
Образец сидел от него в двух метрах и грыз карандаш над задачей по физике.
________________________________________
ГЛАВА. Ревность младшей сестры
Клареноре его субботние отлучки не одобряла.
Она формулировала это как эстетическое возражение, а не как что-либо иное, и была абсолютно искренна.
— Ты опять пойдёшь на танцы?
— Пойду.
— Там скучно.
— Откуда ты знаешь? Тебе двенадцать, тебя туда не пускают.
— Мне и не надо, — говорила она. — Я делаю вывод по данным. Ты всегда возвращаешься раньше, чем обещал. Значит, тебе там скучно. Значит, там скучно.
Курт смеялся:
— Это называется «ошибка обобщения». Скучно мне, а не там.
— Разница есть?
— Огромная.
— Не вижу, — говорила она и возвращалась к своим журналам.
Она была права по существу и неправа по логике, и это, я думаю, бесило её больше всего.
Один раз — ей было тринадцать, это уже пятьдесят четвёртый год — она задала вопрос напрямую, за ужином, при всех, с тем неподражаемым отсутствием такта, которое отличает подростков и великих учёных:
— Курт, а тебе вообще какие девушки нравятся?
Эрих закашлялся в тарелку.
Курт задумался — по-настоящему, всерьёз, как думают над техническим вопросом.
— Не знаю, — сказал он честно. — Наверное, такие, с которыми не надо ничего упрощать.
Клареноре кивнула, приняв ответ, и потянулась за хлебом.
— Логично, — сказала она.
И всё.
Разговор пошёл дальше — про завод, про новую сталь, про то, что Уленхаут опять что-то задумал. Никто ничего не заметил.
Кроме меня.
________________________________________
Я заметила.
Точнее — во мне что-то отметилось, как отмечается на самописце короткий всплеск, который потом приходится объяснять.
Я посмотрела на них двоих через стол: двадцатилетнего парня со светлыми волосами и руками механика — и тринадцатилетнюю девочку с косичками, которая ела хлеб и думала о чём-то своём.
Между ними было семь лет.
Между ними был этот дом.
И между ними, возможно, был мой брат Курт, погибший в тридцать четвёртом, — потому что никто никогда не узнает наверняка, чей сын сидит сейчас за моим столом, Дитера или Курта, и Анна первая это признала.
Я подумала об этом ровно одну секунду.
А потом отогнала — резко, почти зло, как отгоняют мысль неприличную и глупую. Ему двадцать. Ей тринадцать. Она ребёнок. Он ей брат — не по крови, но по всему остальному, а по всему остальному считается прочнее.
Я налила себе кофе и включилась в разговор про сталь.
Больше я об этом не вспоминала три года.
________________________________________
ГЛАВА. Свет в мастерской
Штутгарт, июнь 1955
Мы вернулись из Ле-Мана вечером тринадцатого июня.
Курт ждал нас во дворе. Он слышал по радио всё — вся Германия слышала, — и он не звонил в Ле-Ман, потому что не хотел мешать, и двое суток провёл, не зная, живы ли мы. Ему был двадцать один год, и я думаю, это были самые длинные двое суток в его жизни.
Он открыл дверцу машины прежде, чем я успела заглушить мотор.
Увидел меня. Выдохнул.
Потом увидел Клареноре.
Она сидела на пассажирском месте в чужой куртке, с забинтованными по запястья руками, которые держала на коленях ладонями вверх, потому что опустить их было больно.
Я смотрела на его лицо и видела, как оно проходит через несколько состояний подряд — облегчение, потом непонимание, потом что-то третье, для чего у меня нет названия.
— Что с руками, — сказал он. Не спросил. Сказал.
— Ожоги, — ответила Клареноре буднично. — Второй степени. Мы двигатель переворачивали.
— Какой двигатель?
— От машины Левега. Он на человеке лежал.
Курт молчал секунды три.
— Двести тридцать килограммов, — сказал он наконец.
— Двести тридцать четыре по паспорту, — уточнила Клареноре. — Мама считала точку приложения. Мы его перевернули с третьего раза.
И тогда он сделал странную вещь.
Он развернулся и ушёл в дом. Не помог с вещами. Не сказал ни слова больше. Просто ушёл.
Эрих посмотрел ему вслед и удивлённо посмотрел на меня. Я пожала плечами.
________________________________________
Ночью я не спала.
Это было ожидаемо — я не спала нормально ещё месяца полтора после, — и в третьем часу я спустилась на кухню за водой.
В окно был виден двор. А во дворе горел свет в мастерской.
Я стояла с кружкой и смотрела.
Через стекло было видно спину: он сидел на табурете у верстака и что-то делал — методично, наклонив голову. Я вышла на крыльцо и подошла ближе, но входить не стала.
Он перебирал коробку с метизами.
Ту самую, где М8;30. Высыпал на верстак, брал по одному, осматривал, откладывал. Проверял резьбу. Складывал обратно.
Эта коробка была в идеальном порядке. Он сам её сортировал четыре года назад и с тех пор трогал раз в неделю. Там нечего было чинить и нечего перебирать.
Он занимался работой, которой не существовало, в три часа ночи, потому что руки нужно было чем-то занять, а голову — нет.
Я стояла в темноте на своём дворе, в ночной рубашке, с кружкой воды, и смотрела на двадцатиоднолетнего парня, который перебирал болты, и во мне медленно, неприятно, отчётливо проступало понимание.
Он не мог объяснить себе, что с ним.
Он бы искренне сказал — и сказал бы правду, — что это ужас за близкого человека, за сестру, за девочку, которую он знает с десяти лет. И был бы прав. Всё это тоже было.
Но злость была несоразмерна.
Он злился так, как злятся не на опасность, а на несправедливость лично к себе. Так злятся, когда что-то очень важное чуть не отняли, а ты в это время был в другой стране и перебирал болты.
Я тихо вернулась в дом.
Не окликнула. Не спросила. Не сказала ни ему, ни Эриху, ни — тем более — дочери.
Ей было четырнадцать. Ему двадцать один.
Говорить было не о чем, не сейчас, и любые слова только сломали бы то, что ещё не сложилось.
Я легла и долго смотрела в потолок.
За окном горел свет в мастерской — до пяти утра.
________________________________________
Глава: Пятое августа
Штутгарт, 5 августа 1951 года.
С самого утра дом шумел.
Берта командовала кухней с той сосредоточенной строгостью, с какой когда-то дирижировала жизнью всей семьи ещё до войны.
— Клареноре, не воруй картофель!— Я не ворую, я провожу контроль качества!
— Контроль качества у тебя будет веником по спине.
— Тогда это уже репрессии против инженерной мысли!
Эрих, сидевший за столом с газетой, фыркнул от смеха.
Грета стояла у окна и нарезала яблоки для пирога.
Она любила такие утра.
Дом жил.
Не существовал — жил.
Скрипели половицы, звенела посуда, пахло луком, кофе и свежими досками — часть второго этажа всё ещё достраивалась.
И впервые за много лет этот шум не казался попыткой заглушить пустоту.
Курт появился на кухне с закатанными рукавами рубашки.
— Фрау Берта, где молоток?
— В мастерской, слева от верстака. И не называй меня «фрау Берта». Я чувствую себя школьной учительницей.
— А как тогда?
Берта на секунду задумалась.
— Ну… раз уж ты живёшь здесь… можешь говорить просто «бабушка Берта».
Курт замер.
Совсем ненадолго.
Но Грета заметила.
И Берта тоже заметила, что заметила Грета.
Никто ничего не сказал.
Во дворе Клареноре уже пыталась руководить процессом развешивания гирлянды.
— Нет, выше! — Клари, я выше тебя почти на голову. — Именно поэтому ты должен использовать своё преимущество во благо науки!
Курт засмеялся:
— Ты всегда разговариваешь как маленький профессор?
— Нет. Иногда как механик.
Она критически посмотрела на гирлянду:
— Криво.
— Это потому что земля неровная.
— Нет. Это потому что ты гуманитарий.
— Я работаю в экспериментальном цеху.
— Это ещё не доказательство.
К пяти вечера стол был накрыт.
Ничего роскошного — послевоенная Германия ещё не умела роскоши. Но всё было настоящее.
Картофель. Жаркое. Домашний хлеб. Яблочный пирог. И бутылка вина, которую Эрих хранил с сорок седьмого года.
— Для особого случая, — сказал он.
— А сейчас что? — спросила Клареноре.
Эрих оглядел стол.
Берту. Грету. Курта. Дочь.
И тихо ответил:
— Сейчас у нас снова семья.
Когда у калитки остановился тёмный Mercedes, Клареноре первой подбежала к окну.
— Они приехали!
Эрих мгновенно выпрямился.
Даже Грета невольно поправила волосы.
Потому что это были не просто гости.
Это была часть той жизни, которую они потеряли и снова собрали по кускам.
Макс Зайлер вошёл первым — массивный, уверенный, с усталым лицом человека, который слишком много лет восстанавливает невозможное.
За ним — Уленхаут.
Высокий. Спокойный. В светлом летнем пиджаке, пахнущий табаком и машинным маслом.
— Грета, — сказал он, пожимая ей руку. — Дом выглядит всё лучше.
— Потому что у нас бесплатная детская рабочая сила, — ответила она.
Клареноре гордо подняла подбородок:
— Я требую зарплату.
— Ты получаешь еду, — невозмутимо сказала Берта.
— Тирания.
Уленхаут заметил Курта почти сразу.
Не подал вида. Но заметил.
Слишком знакомая улыбка. Слишком знакомый взгляд.
Тот же светловолосый мальчишеский типаж, что был у погибшего Курта Шмидта.
Он перевёл взгляд на Грету.
Она едва заметно кивнула.
Да. Она тоже это видела каждый день.
За столом стало шумно почти мгновенно.
Зайлер рассказывал про восстановление дилерской сети.
Эрих спорил с ним о дизелях.
Грета возмущалась качеством новой послевоенной стали.
— Металл устал ещё до того, как из него сделали деталь, — сказала она.
— Как и вся Германия, — заметил Зайлер.
Берта недовольно покачала головой:
— Хватит вам завода за столом. Люди едят.
— Инженеры всегда говорят о заводе, — ответил Уленхаут. — Даже когда молчат.
Курт сначала почти не участвовал в разговоре.
Слушал.
Запоминал.
Для него сидеть за одним столом с Уленхаутом было всё равно что молодому музыканту случайно оказаться рядом с Бетховеном.
И Уленхаут это прекрасно понимал.
В какой-то момент он спокойно спросил:
— Ну и как тебе экспериментальный цех?
Курт чуть не подавился вином.
— Очень… шумно.
Все засмеялись.
— Это хороший признак, — сказал Уленхаут. — Если в экспериментальном цеху тихо — значит, либо всё сломалось, либо никто не работает.
— Или бухгалтерия победила инженеров, — добавила Грета.
— Это худший вариант, — серьёзно согласился Уленхаут.
Позже разговор неожиданно свернул к авиации.
На стене висела фотография старшего Курта — в лётной форме.
Зайлер долго смотрел на неё.
Потом перевёл взгляд на молодого Курта.
— Ты похож на него сильнее, чем мне показалось сначала.
В комнате стало тихо.
Курт медленно поставил бокал.
И спокойно сказал:
— Наверное, потому что он действительно может быть моим отцом.
Берта закрыла глаза.
Клареноре перестала улыбаться.
Но Уленхаут не отвёл взгляда.
— А кто воспитал тебя? — спросил он.
— Дитер Бауэр.
— Тогда это и есть твой отец, — спокойно сказал Уленхаут. — Всё остальное — биология.
Курт долго молчал.
Потом тихо кивнул:
— Да. Наверное.
Вечером, когда взрослые уже пили кофе, Клареноре утащила Курта наверх.
Из приоткрытой двери доносились их голоса.
— Осторожно, это чертежи! — Тогда не клади их на кровать! — Это моя кровать! — Вообще-то раньше это была кровать другого Курта! — Отлично. Значит, исторически я прав.
Уленхаут невольно улыбнулся.
Из комнаты падал тёплый свет.
Две старые кровати. Чертёжная доска. Книги. Детали карбюратора на столе. Девочка с косами. Юноша с руками механика.
Настоящая жизнь.
Он тихо сказал Зайлеру:
— Знаешь… мне кажется, у нас всё-таки есть будущее.
Зайлер посмотрел в сторону комнаты.
И впервые за весь вечер улыбнулся по-настоящему.
— Да, — сказал он. — Теперь мне тоже так кажется.Ле-Ман, 11 июня 1955 года
Ле-Ман кипел предгоночной лихорадкой. Воздух дрожал от рёва моторов. Вокруг нас французы с жаром болели за свои Talbot и Bugatti, бросая на нас, немцев из команды Mercedes, косые, неприязненные взгляды.
Гонка началась традиционным "ле-манским стартом". Фанхио и Мосс на Mercedes 300 SLR быстро вышли в лидеры.
Часы шли. К шести вечера Клареноре надоело сидеть в технической зоне.
— Мама, я пойду к трибунам! Хочу увидеть, как наши проходят главную прямую!
Я колебалась, но дочь была уже почти взрослой:
— Не уходи далеко. И вернись через час.
И тут они появились. Две серебряные стрелы. Сначала машина Фанхио и Мосса, за ней — Клинга и Симона. Наши! Они пронеслись мимо, уверенно лидируя.
Клареноре, поддавшись чистому, безудержному порыву радости, одним движением сдёрнула с себя белую футболку с большой чёрной трёхлучевой звездой.
Встав прямо у вала, отделяющего трассу от зрителей, она взмахнула футболкой над головой, как знаменем победы.
— Я буду инженером Daimler-Benz! — кричала она. Мы сегодня займем весь подиум! Первые три места уже наши!!!
Французская толпа вокруг замерла, а затем взорвалась возмущённым гулом. Этот жест был пощёчиной. Немецкая девчонка, почти подросток, полуголая, празднующая превосходство немецких машин на их земле, всего через десять лет после войны.
— Посмотрите на эту маленькую boche! — прошипел краснолицый мужчина в берете. — Так нагло болеть за оккупантов...
Клареноре резко обернулась:
— Вот уж кто молчал бы, с явной издевкой сказала она на чистейшем французском, если бы не ваш кровавый бунт, названный великой французской революцией — не было бы революций в России и Германии. Не было бы нацизма и войны!
Мы все жили бы тихо и мирно, как жили тысячелетия. Как до сих пор живут на моей родине, в мирной Швейцарии!
Толпа взревела:
— Да как ты смеешь! Соска! Сначала сиськи отрасти, потом будешь их показывать и нас истории учить!
Кто-то толкнул её в плечо. Её начали оттеснять от трассы.
— Убирайся! Или мы вызовем полицию!
Под напором враждебной толпы Клареноре пришлось отступить метров на тридцать вглубь, к боксам. Униженная, с горящими щеками, она всё ещё сжимала футболку в руке.
Это было 18:26.
Она стояла там, где её оставила толпа — метрах в тридцати вглубь от вала, у самых боксов. Униженная, с горящими щеками, с зажатой в кулаке майкой.
Через минуту Jaguar Майка Хоторна резко затормозит у входа в боксы. Прямо за ним пойдёт третья серебряная стрела — машина Пьера Левега.
Через минуту я увижу белый свет.
А те тридцать метров, на которые её вытолкали разъярённые французы за наглость, за немецкую звезду над головой и за то, что она посмела учить их истории, — эти тридцать метров окажутся ровно тем расстоянием, которое отделяет живых от мёртвых.
Свидетельство о публикации №226100201282