Гордость и пустота

Аннотация
Люди не любят не самих умных, а тех, кто хочет быть умнее всех. Приобрети привычку сомневаться в своем уме и люди перестанут тебя презирать или недолюбливать. Проще простить тупость человеку, чем его заумность.

Эпиграф:

Нет ничего глупее желания всегда быть умнее всех.
— Франсуа де Ларошфуко


В небольшом уездном городке N. служил молодой чиновник, помощник столоначальника, Всеволод Аристархович Вышеславцев. Юноша он был, безусловно, начитанный, выписывал из столицы «Вестник Европы», цитировал Бокля и Шопенгауэра, а в петлице носил пенсне, хотя зрение имел прекрасное. Беда его заключалась в том, что Севочка страстно, до дрожи в коленях, желал казаться умнее всех в уезде.
Начать день без того, чтобы кого-нибудь не просветить, было для него решительно невозможно.
Вторничным утром Вышеславцев заглянул в лавку купца Еремея Прокофьевича Пустопёрова, торгующего сукном. Купец, солидный мужчина с окладистой бородой, благодушно беседовал с мещанином о качестве костромского полотна.
— Позвольте-с, любезнейший, — Севочка снисходительно поправил пенсне и вклинился между ними. — Ваша коммерческая апологетика не выдерживает никакой критики. Вы толкуете о долговечности нити, совершенно игнорируя современные законы политэкономии и промышленного кризиса в Европе! Смит и Рикардо давно доказали, что при таком дефиците машин кустарное производство обречено на регресс. Вы торгуете иллюзиями-с!
Пустопёров долго смотрел на молодого человека, мерно жуя губами, а потом тихо сказал:
— Ты бы, Всеволод Аристархович, шел… в канцелярию. Сукно-то спиной проверяют, когда носят, а не по вашим книжкам.
— Темнота и косность, — фыркнул Вышеславцев и гордо удалился.
В обед на почте он перебил уездного почтмейстера, рассуждавшего о погоде ивидах на урожай:
— Помилуйте, Афанасий Никитич! Какая засуха? Вы путаете эмпирические наблюдения с метеорологической цикличностью. Настоятельно рекомендую вам бросить чтение «Губернских ведомостей» и взяться за труды профессора Воейкова, иначе ваши суждения так и останутся на уровне кухаркиных сказок.
Почтмейстер покраснел, закашлялся и молча отвернулся, звеня шпорами.
К осени Всеволод Аристархович с ужасом обнаружил вокруг себя ледяную пустыню. При его появлении в клубе дворянское собрание замолкало. Барышни находили предлоги, чтобы не танцевать с ним кадриль, а старые приятели переходили на другую сторону улицы. Даже местный дурачок Вася-Блаженный, который не мог связать двух слов, пользовался в городе большей любовью: его подкармливали пирогами и ласково трепали по плечу.
Уязвленный в лучших чувствах, Вышеславцев отправился на окраину города, к старому земскому врачу луке Ильичу Смиренскому — человеку редкого ума, к которому весь уезд ходил за советом, от губернатора до последнего мужика.
— Извольте видеть, Лука Ильич! — горячился Севочка, расхаживая по кабинету врача. — Общество погрязло в невежестве! Они благоволят глупости этого несчастного Васи, который путает четверг с субботой. Но мой интеллект, мои знания, почерпнутые из передовой литературы, вызывают у них лишь желчь и презрение! За что они так не любят ум?
Смиренский, старик с добрыми, чуть усталыми глазами, молча выслушал юношу. Он подошел к буфету, достал дорогую, расписанную золотом фарфоровую супницу, доверху налитую остывшим чаем, и простую глиняную крынку с трещиной, из которой по капле сочилась вода.
— Ну-ка, голубчик Всеволод Аристархович, — мягко сказал доктор, подавая ему тяжелый медный чайник. — Долейте-ка кипятку вот в эту фарфоровую чашу.
Севочка воззрился на врача с недоумением:
— Помилуйте, Лука Ильич, но она же полна до самых краев! Если я налью хоть каплю, кипяток хлынет на ваш персидский ковер и испортит скатерть. Сюда физически ничего не поместится.
Доктор Смиренский грустно улыбнулся и опустил руку на плечо юноши:
— Вот так и вы, Севочка. Вы приходите к людям как эта фарфоровая супница — переполненный собственной правотой, надутый от гордости и совершенно закрытый. Вы ведь не беседы ищете, вы хотите продемонстрировать, что в ваш ум уже ничего нельзя добавить. Ваша заумность — это не интеллект, голубчик, это обыкновенное тщеславие, желание встать на цыпочки и казаться выше прочих. А кипяток ваших истин не согревает людей, а лишь обжигает их самолюбие.
— А Вася-Блаженный? — тихо спросил присмиревший чиновник.
— А Вася, как эта треснувшая крынка, пуст и знает это. Он открыт для чужого тепла, потому люди к нему и милосердны.
— Так что же мне, глупеть обратно? — с горечью спросил Вышеславцев.
— Зачем же? — ответил доктор. — Просто заведите себе привычку… сомневаться. Входя к людям, снимайте с себя это ваше невидимое министерское пенсне. Оставляйте в душе хоть немного пустого места для чужого мнения. Человек не терпит тех, кто силится быть умнее всех. Но он всегда потянется к тому, кто, обладая знанием, оставляет за ближним право быть услышанным.
Вышеславцев ушел от доктора в глубоком раздумье. Потребовались месяцы, чтобы научиться просто молчать и слушать. Прежде чем вставить в разговор очередную цитату, он теперь мысленно одергивал себя: «А что, Всеволод, если ты чего-то недопонимаешь?» Сомнение сделало его взгляд мягче, а тон — проще.
Прошел год, и Севочка с удивлением заметил, что горожане перестали от него шарахаться. Напротив, купцы стали звать его пить чай с брусничным вареньем, а почтмейстер — играть в вист. Ведь теперь рядом с Вышеславцевым они больше не чувствовали себя дураками, а грелись в лучах его ненавязчивой, обходительной мудрости.

Постскриптум

Порассуждаем…

Жуткая и одновременно до боли знакомая история, не правда ли? Если убрать из неё чеховскую иронию и благополучный финал, она с пугающей точностью вскрывает механизм интеллектуального насилия, которое человек совершает над окружающими ради сытости собственного эго.
Чехов, Толстой и Достоевский прекрасно знали эту изнанку человеческой души. Человек типа Вышеславцева, переполненный книжными истинами, совершает страшную ошибку: он использует знания не как мост к людям, а как стены и оружие. Его заумность — это не интеллект, это глухой, непробиваемый панцирь, под которым прячется дикий страх оказаться обычным, незамеченным и неважным.

Препарирование…

Как запускается этот механизм?

Первое: Ловушка «Фарфорового кувшина»

Для Всеволода интеллект и начитанность стали суррогатом живого человеческого общения. Он приходит к людям не разговаривать, а вещать. Его «кувшин правоты» полон настолько, что в него физически невозможно долить чужое мнение, чужую слабость или чужую боль. Он не ищет диалога, он жаждет капитуляции собеседника. И когда окружающие начинают его избегать, он искренне верит, что страдает за «истину и просвещение», хотя на самом деле страдает за свое высокомерие.

Второе: Истинный ум против мертвой эрудиции

На примере купца Пустопёрова и почтмейстера Чехов показывает великую правду: житейский опыт и простое человеческое тепло всегда бьют книжную теорию. Купец проверяет сукно спиной, когда носит, а не по Рикардо. Заумный дурак видит в этом «косность», но истинный мудрец — доктор Смиренский — понимает, что люди легко прощают человеку отсутствие знаний, но никогда не простят демонстративного превосходства, которое обжигает их самолюбие.

Третье: Спасительная сила сомнения

Как-то в самом начале нашего разговора мы вывели формулу: «Приобрети привычку сомневаться в своем уме — и люди перестанут тебя презирать». Вышеславцев исцеляется только тогда, когда мысленно снимает свое невидимое министерское пенсне и оставляет в душе немного пустоты для другого человека. Умение задать себе вопрос: «А что, если я чего-то недопонимаю?» — это единственный способ превратить мертвую заумность в живую, обходительную мудрость.

Переходим к следующему рассказу.


Из подполья к свету

В одном из грязных петербургских переулков, в каморке, похожей на шкаф, жил молодой человек, бывший студент юридического факультета Родион Философович Гордоглазов. Был он бледен, худощав и обладал умом необыкновенным, да только ум этот стал для него проклятием. Гордоглазов страдал страшной, почти физической болезнью — болезненным желанием быть умнее всех. Каждая минута, когда он не доказывал миру свое превосходство, казалась ему унижением.
Он выходил на улицы Петербурга, точно охотник на дичь, выискивая, кого бы уязвить своим интеллектом.
В трактире «Красный кабак» за липким столом сидел старый титулярный советник Захар Убогов — человек опустившийся, с дрожащими руками. Он со слезами на глазах рассказывал целовальнику о своей несчастной больной дочери.
Гордоглазов подошел, ядовито улыбаясь, и прервал его:
— Вы плачете, сударь, но слезы ваши — лишь проявление сентиментального эгоизма! Вы цитируете Писание, но с точки зрения чистой диалектики ваша жизнь — это сознательный регресс. Вы погрязли в деструктивной рефлексии! Настоящий человек должен не плакать, а перешагнуть через предрассудки! Вы сами виноваты в своем падении, и глупость ваша не вызывает жалости.
Убогов посмотрел на него тусклым, полным боли взглядом и прошептал:
— Барин… да ведь сердце-то... сердце-то болит. Зачем же вы так?
Но Гордоглазов уже отвернулся, чувствуя лихорадочное, злое торжество.
Через час на мосту он набросился на молодого офицера, спорившего с извозчиком о плате:
— Мелочность ваша поразительна, милостивый государь! Вы спорите о копейках, тогда как Кант доказал, что категорический императив...
Офицер не дослушал, брезгливо сплюнул и крикнул извозчику: «Пошел!».
Вскоре Родион Философович очутился в абсолютном одиночестве. От него шарахались, как от чумного. В углах шептались: «Гордец, заумник, злой человек». При этом уличного дурачка Афоньку, который бегал босиком по лужам и кричал бессмыслицу, все жалели, давали ему гроши и ласково крестили вслед.
Этого Гордоглазов вынести не мог. Вечером, в бреду и исступлении, он прибежал в полуподвальную каморку к старцу Порфирию Кроткову — бывшему учителю гимназии, к которому, несмотря на бедность, весь район шел за духовным спасением.
— Они презирают меня, Порфирий! — почти кричал Гордоглазов, сжимая кулаки. — Этот сброд, эти черви! Они прощают тупость Афоньке, они умиляются его ничтожеству! Но мой гений, мои страдания, мой грандиозный ум вызывают у них только злобу! За что они ненавидят интеллект?!
Порфирий Кротков, старик в потрепанном подряснике, с кротким и всевидящим взглядом, молча посмотрел на мечущегося юношу. На столе у него стояли две вещи: дорогая фарфоровая супница, чудом уцелевшая, наполненная водой до самых краев, и старый, треснувший глиняный горшок, из которого на деревянный стол сочилась влага.
Порфирий взял тяжелый кувшин и протянул Гордоглазову:
— Налей-ка, Родион Философович, воды в этот фарфор. До самых краев налей.
Гордоглазов дико посмотрел на старца:
— Вы с ума сошли? Она же полна! Если я ливану, вода хлынет на пол, затопит вашу грязь! Физически невозможно туда что-то вместить, понимаете ли вы это своим старческим умом?!
Порфирий тихо, с глубокой скорбью произнес:
— Вот и ты, Родион, как этот фарфор. Приходишь к людям переполненный, запертый в своей гордыне. Ты не говорить с ними хочешь, ты судить их пришел! Твоя заумность — это не ум, это бесовская гордость, желание раздавить ближнего своей исключительностью. Вода твоих знаний не утоляет их жажду, она заливает и сжигает их души! А Афонька? Он как этот треснувший горшок. Он пуст, он знает свое ничтожество и открыт для любви. Потому люди его и прощают, ибо в нем нет агрессии против их душ.
Гордоглазов упал на колени, закрыв лицо руками:
— Что же мне, убить свой разум?! Стать идиотом?!
— Нет, — Порфирий мягко коснулся его головы. — Прими привычку сомневаться в себе. Усомнись в своей безгрешности, Родион. Сойди со своего пьедестала. Оставь в душе пустое место для чужой немощи и чужого ума. Человек не простит тебе, если ты хочешь быть умнее всех. Но он омоет твои ноги слезами, если ты, будучи мудрым, разделишь с ним его простоту.
Для Гордоглазова начался долгий, мучительный путь очищения. Каждый раз, когда в нем закипало желание уколоть кого-то цитатой или высокомерно исправить чужую мысль, он замирал в ужасе и мысленно шептал: «Кто я такой? А вдруг я слеп? Вдруг я глупее этого несчастного?» Это сомнение буквально разрывало его эго, но медленно исцеляло душу.
Через год Родион Философович снова пришел в трактир. Он сел рядом с Захаром Убоговым, не стал цитировать Шопенгауэра, а просто тихо спросил: «Как ваше здоровье, сударь?» И когда старик заплакал, Гордоглазов не стал его поучать, а молча выслушал. И люди вокруг вдруг почувствовали, что этот «заумный» юноша больше не опасен, что его мудрость теперь не казнит, а сострадает.

Истинный свет

Владелец богатого родового имения, молодой граф Константин Дмитриевич Велемудров, принадлежал к числу тех мыслящих и передовых людей своего времени, которые искренне желали блага отечеству, но искали его исключительно в немецких книгах и столичных салонах. Граф был наделен умом острым, но умом тщеславным. Главным несчастьем его жизни, которого он сам долгое время не замечал, была непреодолимая потребность всегда и во всем быть умнее окружающих.
Куда бы ни приводила его судьба, Константин Дмитриевич везде чувствовал себя учителем, призванным рассеять тьму чужого невежества.
Как-то раз, объезжая свои владения, он остановился у поля, где старый крестьянин Игнат Тихонов осматривал сломавшуюся соху.
— Ты не так ладишь, Игнат, — сказал граф, сходя с лошади и недовольно морщась. — Ты действуешь по старинке, слепо, как твой дед действовал. А между тем в последнем номере земледельческого журнала ясно доказано, что угол наклона лемеха должен соответствовать плотности суглинка по строгому физическому расчету. Твой труд нерационален.
Игнат снял шапку, вытер потный лоб и посмотрел на барина с той особенной, кроткой и чуть усталой мудрой улыбкой, с какой старые люди смотрят на капризных детей.
— Оно, может, и по физике, ваше сиятельство, — тихо промолвил он. — Да только земля-то здешняя книжек ваших не читала. Ей не расчет нужен, ей чутье надобно. Соха-то, она землю слушать должна.
Граф почувствовал укол досады. «Какая непробиваемая косность!» — подумал он и уехал, унося в душе смутное беспокойство.
Вечером в дворянском клубе, где почтенные помещики обсуждали виды на урожай и новые правительственные указы, Велемудров снова не удержался. Он долго и пространно цитировал Гегеля, уличал предводителя дворянства в логических ошибках и доказывал, что все присутствующие мыслят мелко и бессистемно. Помещики слушали его с вежливым, но холодным выражением лиц, а затем один за другим разошлись, оставив графа в полном одиночестве посреди залы.
К зиме Константин Дмитриевич с болезненной ясностью осознал, что глубоко несчастен. Общество отвернулось от него. В его присутствии замолкали, его приглашения отвергали. В то же время местный юродивый Мишенька, человек недалекий и едва умевший изъясняться, пользовался всеобщей любовью: крестьяне пускали его ночевать, а барыни плакали от умиления, слушая его бессвязные, но добрые речи.
Не выдержав духовного тупика, Велемудров отправился в глухую лесную избушку к старцу лазарю Простомыслову — бывшему профессору академии, который на старости лет оставил кафедру, надел простую рубаху и поселился в лесу, ища покоя.
— Скажи мне, Лазарь, отчего это происходит? — горячо говорил граф, шагая по тесной избе. — Я всю жизнь отдал просвещению ума. Я знаю законы, философию, устройство мира. Но люди бегут меня, точно я разбойник! Они любят глупца Мишеньку, прощают ему всякую нелепость, а мой интеллект порождает в них лишь ненависть. Неужели человечество так враждебно к истинному уму?
Старец Лазарь, с окладистой седой бородой и ясными, как у ребенка, глазами, молча выслушал графа. Он подошел к столу, на котором стояли два сосуда. Один — дорогой, причудливый фарфоровый графин, привезенный кем-то из столицы, налитый водой до самого верха. Другой — простой, грубый глиняный горшок, треснувший сбоку, из которого на деревянную доску сочилась чистая влага.
— Возьми-ка, Константин Дмитриевич, этот кувшин с кипятком, — мягко сказал старец, — да попробуй долить в этот фарфоровый графин.
Граф посмотрел на старца с удивлением, которое часто испытывают люди «книжного ума» перед лицом очевидного:
— Но это невозможно, Лазарь. Он же полон до краев. Сколько ни лей, всё прольется наземь, испортит стол и не принесет никакой пользы. В него ничего нельзя добавить.
Лазарь Простомыслов грустно покивал головой:
— Вот так и ты, граф. Ты приходишь к людям как этот фарфор — наполненный до краев своей мнимой правотой, своей гордостью, своим желанием казаться умнее всех. Ты не ищешь единения с ними, ты хочешь лишь показать свою завершенность. Твоя заумность — это не ум, это ложное господское мудрствование, которое отделяет тебя от живой жизни. Вода твоих речей не питает их души, а лишь оскорбляет их своей избыточностью. А юродивый Мишенька? Он как этот треснувший горшок. Он пуст, он знает свою немощь и смиренно открыт для Божьего тепла и человеческой любви. За то его и любят, что в нем нет гордости.
Граф опустил голову. В его душе происходил тот мучительный переворот, который всегда предшествует истинному прозрению.
— Что же мне делать, Лазарь? Отказаться от разума?
— Нет, Константин, — ответил старец. — Разум — великий дар, если он служит любви. Но ты уничтожь в себе эту пагубную привычку — веру в собственную безупречность. Учись сомневаться в своем уме. Входя к человеку, забудь, что ты граф и всезнающий муж. Оставь в душе пустое место, чтобы услышать другого. Человек не терпит тех, кто хочет быть умнее всех. Но он откроет тебе сердце, если ты, владея знанием, разделишь с ним его простоту.
С этого дня для Велемудрова началась новая жизнь. Это был трудный путь освобождения от собственного «я». Каждый раз, когда в нем просыпалось высокомерное желание поправить собеседника или блеснуть цитатой, он останавливал себя вопросом: «А знаю ли я истину сам? Не заблуждаюсь ли я еще больше, чем этот бедняга?» Это сомнение сделало его взгляд кротким, а речи — простыми и понятными.
Прошел год. Граф больше не спорил с крестьянами по книгам, а прислушивался к их вековому опыту. И люди, почувствовав, что барин больше не возносится над ними, потянулись к нему со всей искренностью. Оказалось, что истинный ум заключается не в том, чтобы подчинить себе других, а в том, чтобы понять и полюбить их.

Заколдованная чернильница, или История о том, как Фома Акакиевич распугал весь уезд

В славном миргородском уезде, о котором, верно, читал всякий просвещенный человек, проживал молодой чиновник особых поручений Фома Аникиевич Головотяпов. Человек он был чрезвычайной наружности: нос имел острый, как гусиное перо, а в глазах его постоянно горел какой-то беспокойный, зловещий огонь. Начитан Фома Аникиевич был до крайности: глотал книги пачками, отчего в голове его образовалась такая каша из латинских терминов, вольтерианства и цитат, что язык его порой выкидывал коленца, совершенно непостижимые для простого смертного.
И всё бы ничего, да только обуяла Фому Аникиевича гордыня сумасшедшая: до смерти хотелось ему, чтобы весь мир признал его первейшим умником, пред которым все прочие — сущие индюки и недотыкомки.
Бывало, выйдет он на базарную площадь, где шинкарь Осип Перечница выставляет на прилавок свежие бочонки с наливкой.
— Славная наливка, Фома Аникиевич! — кричит шинкарь. — Сама в рот просится!
А Головотяпов уже тут как тут, скрестит руки на груди и ка-а-ак зыркнет:
— Наливка-то твоя, Осип, есть субстанция обманчивая и антинаучная! Ты толкуешь о вкусе, а в сущности производишь ферментацию с нарушением гидродинамических пропорций! Твой мозг, любезный, пребывает в состоянии первобытного хаоса, отчего ты и не способен постичь трансцендентальную суть дистилляции. Закрой свой кабак и ступай учить силлабику!
Шинкарь от таких речей только рот разинул, выронил ковш, да и перекрестился от греха подальше, решив, что на чиновника с утра наморочило.
В другой раз на ярмарке Фома Аникиевич привязался к двум кумушкам, спорившим о том, чья свинья жирнее.
— Да разве это свинья? — вмешался он с визгливым смешком. — Это эмпирический абсурд! Вы спорите о плоти, тогда как Декарт ясно указал на дуализм материи. Ваша свинья, с точки зрения чистой логики, есть не более чем иллюзия вашего неразвитого сознания!
Бабы от такой заумности подняли гвалт, замахнулись на него коромыслами, а Головотяпов пошел прочь, гордо подергивая плечом и думая: «Какое стадо! Какое допотопное невежество!»
Только вот штука: к весне уездный городок словно вымер для Фомы Аникиевича. Куда ни придет — люди в рассыпную. Городничий при его виде притворялся спящим, писаря прятались под столы, а хорошенькие дочки судьи, завидев его пенсне, с визгом убегали в сад. Даже местный дурачок Грицько-Босоногий, который вместо речей только мычал да крутился на одной ноге, был в уезде нарасхват: бабы совали ему в карманы вареники, а мужики наливали чарку.
Обида и злость так сжали сердце Головотяпова, что он, бледный и всклокоченный, бросился на самый край уезда — к старому, отставному пасечнику Никифору Благоразумову. Старик этот, хоть и жил в мазанке среди пчел, умом обладал таким глубоким и тихим, что сам губернатор тайно ездил к нему гадать на медовых сотах.
— Наказание Божье, а не город! — закричал Фома Аникиевич, врываясь в хату и едва не сшибая лбом пучки сушеной мяты. — Чума на них! Грицьку-Босоногому, недоумку, они ноги готовы мыть! А мой ум, мой колоссальный интеллект, перевернувший бы всю Европу, они топчут в грязи! За что, Никифор, за что они так ненавидят гениальность?!
Пасечник Никифор, сидевший на лавке в белой рубахе, посмотрел на него со скрупулезным вниманием, словно на диковинного жука. На столе у него исходил паром глиняный горшок с узваром — старый, треснувший, из какового узвар по капельке капал прямо на половик. А рядом стоял дивный фарфоровый супник с золотыми амурами, налитый водой до самого ободка.
— Эхе-хе, Фома Аникиевич, — вздохнул старик, почесав за ухом. — А ну-ка, возьми кринку да плесни воды вон в тот фарфоровый супник.
Головотяпов аж подпрыгнул:
— Да ты никак сбрендил на своих пчелах, дед?! Куда лить-то? Он же полный! Ежели я плесну, вся вода хлынет наружу, затопит твои книжки, да и амуров твоих золотых осквернит! Места-то там нету, понимаешь ли ты это своей медовой головой?!
Никифор ласково, но с грустной усмешкой покачал головой:
— Вот то-то и оно, сокол ты мой, Фома. Ты к людям-то ходишь, как этот фарфоровый супник — налитый до краев своей заумью, раздутый, как индюк на плетне. Ты ж не говорить с ними пришел, ты пришел показать, что ты умнее всех, и что в тебя уже ничегошеньки, даже капли чужого слова, не поместится! Твоя заумность — это не ум, это нечистый дух гордыни в тебе крутит. Твои речи не кормят их, а только брызжут им в глаза кипятком! А Грицько-Босоногий? Он как этот треснувший горшок. Пуст, бедняга, знает свою немощь и ждет, чтобы в него капнули хоть каплю тепла. Оттого его и прощают, что в нем злобы всезнания нету.
Фома Аникиевич так и сел на лавку. В голове у него словно что-то щелкнуло, и все латинские термины разом вылетели в окно.
— Так что же… мне дураком прикинуться? — пролепетал он.
— Зачем дураком? — ответил пасечник. — Ум — дело хорошее. Только ты заведи привычку… сомневаться в себе, Фома. Прежде чем рот открыть, сними с носа свое невидимое министерское перо. Оставь в душе хоть чуточку пустого места для чужого ума. Люди-то не любят тех, кто хочет быть умнее всех. А вот коли ты, будучи разумным, оставишь им право слово молвить — они тебя на руках носить станут.
Повесть умалчивает, сколько ночей Фома Аникиевич жёг свои заумные тетради. Но только с тех пор у него появилась странная привычка: за секунду до того, как вставить в разговор ученое слово, он вдруг замирал, хлопал себя по лбу и шептал: «А вдруг я дурак? Вдруг я чего-то недопонял?»
И что бы вы думали? Словно колдовство с уезда спало! Не прошло и года, как Осип Перечница уже самолично выносил Фоме Аникиевичу лучшую чарку, а кумушки на базаре наперебой угощали его пирогами. Ибо мудрость его теперь не колола людей, как чертополох, а мягко обволакивала, словно майский мед.


Фарфоровый тупик

В незабвенные тридцатые годы в Москве, в одной из комнат пресловутой квартиры № 50 по Большой Садовой, проживал молодой гражданин с острой, как у хорька, физиономией — Аристарх Феофилактович Сверхмудров. Гражданин этот числился референтом в Наркомпросе, носил роговые очки без стекол для вящей солидности и страдал редким, прогрессирующим недугом. Сверхмудров испытывал непреодолимую, почти сладострастную потребность ежеминутно доказывать человечеству, что оно состоит исключительно из дураков, а он, Аристарх, является венцом мировой эволюции.
Всякое общение с ним превращалось в форменную пытку.
Майским вечером Сверхмудров заглянул в писательский ресторан «Грибоедов», где у раскрытого окна поэт Иван Бездомный-Младший благодушно распивал абрикосовую воду с критиком Латунским-Вторым, рассуждая о том, что погода нынче стоит на редкость нетипичная.
— Позвольте, товарищи, — Аристарх Феофилактович бесцеремонно придвинул стул, отчего критик вздрогнул. — Ваши обывательские сентенции о климате вызывают у меня горькую иронию. Вы рассуждаете о температуре, совершенно игнорируя термодинамическую концепцию Гиббса и синоптическую диалектику! Ваша поэзия, Иван, — это сивый бред неграмотного пролетария, ибо в ней нет архитектоники мысли, а ваши статьи, почтеннейший критик, — компиляция мещанских предрассудков. Читайте Канта, господа, хотя, впрочем, вашему серому веществу это вряд ли поможет.
Латунский-Второй внезапно поперхнулся абрикосовой, а поэт Бездомный налился дурной багровой кровью, сжал кулак и глухо прорычал:
— Слышь, сверхразум... Ты бы шел отсюда по-хорошему, пока я тебе твою архитектонику набок не свернул.
— Косность и пролетарское невежество! — высокомерно бросил Сверхмудров и гордо удалился, шурша буржуазными брюками.
В купеческом переулке он умудрился просветить трамвайную кондукторшу, доказывая ей, что её система сбора медяков нарушает марксистскую теорию прибавочной стоимости, в результате чего был с позором высажен на первой же остановке под улюлюканье толпы.
К осени вокруг Сверхмудрова образовался зловещий вакуум. При его появлении в Наркомпросе машинистки мгновенно заболевали ангиной, сослуживцы прятались в уборных, а председатель месткома при виде роговых очков Аристарха начинал мелко креститься под столом. При этом придурковатый курьер Миша, который не мог запомнить номер телефона и вечно проливал клей на важные циркуляры, был общим любимцем: стенографистки подкармливали его котлетами, а начальство ласково трепало по вихру.
Доведенный до крайнего исступления, Сверхмудров отправился на Патриаршие пруды к проживавшему там в тихом флигеле старому профессору психиатрии Филиппу Филипповичу Кротких — человеку колоссальной эрудиции, перед которым трепетала вся медицинская Москва.
— Это сумасшествие, профессор! — кричал Сверхмудров, мечась по кабинету, среди шкафов, забитых старинными фолиантами. — Москва заполонена идиотами! Они обожают этого ничтожного курьера Мишу, который путает лево и право! Но мой интеллект, мои знания, способные реорганизовать Наркомпрос, вызывают у них бешенство и травлю! За что они так ненавидят ум?!
Профессор Кротких, благообразный старик с проницательными глазами, сидел за столом, на котором красовался дивный, дореволюционный фарфоровый супник кузнецовского фарфора, налитый чаем до самого золотого ободка, и простая, расколотая пополам совдеповская кружка, из которой на зелёное сукно стола сиротливо капала заварка.
— Ну-ка, молодой человек, — мягко сказал профессор, пододвигая к Аристарху тяжелый дымящийся самовар. — Будьте любезны, долейте кипятку вот в этот фарфоровый супник.
Сверхмудров посмотрел на профессора, как на буйнопомешанного:
— Гражданин профессор! Вы в своем уме? Он же полон до краев! Если я открою кран самовара, кипяток хлынет на ваше шведское сукно, ошпарит мне пальцы и устроит катастрофу! Сюда физически невозможно ничего добавить!
Филипп Филиппович тонко и грустно улыбнулся, поправив пенсне:
— Вот именно, Аристарх Феофилактович. В этом-то и заключается ваша трагедия. Вы являетесь к людям точно таким же фарфоровым супником — переполненным до краев собственной правотой, раздутым от тщеславия и намертво запертым. Вы ведь не диалога ищете, вы жаждете продемонстрировать свою монополию на истину. Ваша «заумность» — это не ум, голубчик. Это тяжелая форма интеллектуального эксгибиционизма, желание кастрировать чужую мысль своим превосходством. Ваша истина не греет, она ошпаривает людей. А курьер Миша? Он как эта треснувшая кружка. Он пуст, сознает это и открыт для капли человеческого сочувствия. В нем нет агрессии, поэтому его и прощают.
Сверхмудров рухнул в кожаное кресло. Роговые очки съехали на кончик носа.
— Что же мне… лоботомию сделать? Стать дураком?
— Зачем такие крайности? — ответил Кротких. — Интеллект — вещь полезная, если им не размахивать, как финским ножом. Вы просто заведите себе привычку… сомневаться в себе. Переступая порог, снимайте мысленно ваши невидимые профессорские мантии. Оставляйте в голове хоть немного пустого места для чужого мнения. Запомните: люди простят вам всё, даже воровство, но они никогда не простят вам желания быть умнее всех. Но если вы, обладая знанием, оставите за ними право быть услышанными — они сами принесут вам ключи от своих сердец.
…Прошел год. В Наркомпросе поговаривали, что Сверхмудрова словно подменили на каком-то секретном заседании ГПУ. Он перестал цитировать Канта кондукторам, научился слушать бредни Бездомного и, прежде чем высказать свое веское мнение, на секунду замирал и испуганно шептал себе под нос: «Аристарх, а не дурак ли ты сам в данном конкретном вопросе?»
И произошло чудо. Писатели в «Грибоедове» стали наперебой угощать его судачками «кокиль», кондукторши бесплатно возили на трамвае, а машинистки перестали болеть ангиной. Ибо его мудрость больше не напоминала разрушительный визит Воланда, а стала похожа на тихий, спасительный свет в уютном подвале Мастера.

Цена заумности
(притча)

В один восточный город жил мастер по имени Саид, прослывший великим мудрецом. К нему стекались люди со всего края, чтобы спросить совета. Но был у Саида ученик по имени Карим — юноша невероятно начитанный, знавший сотни трактатов и помнивший наизусть изречения древних философов.
Карим страстно хотел, чтобы все признали его гениальность, и не упускал ни единого шанса это продемонстрировать.
Как-то утром он остановился у лавки гончара, который обсуждал с покупателем форму нового кувшина.
— Этот сосуд хорош, — говорил гончар, — округлый, прочный, долго прослужит.
Карим снисходительно усмехнулся и шагнул вперед:
— Позвольте вмешаться. Ваша оценка поверхностна. Вы рассуждаете о прочности, совершенно игнорируя законы пропорций, описанные еще великими зодчими древности. Неужели вы не видите, что радиус основания нарушает золотое сечение? Без математической гармонии эта глина — лишь кусок грязи.
Гончар нахмурился, а покупатель, смутившись, отошел в сторону.
— Слушай, парень, — сдерживая раздражение, ответил мастер, — я сорок лет леплю кувшины руками, а не линейкой.
— В этом ваша беда, — отрезал Карим. — Вы полагаетесь на слепую привычку, тогда как истинное ремесло требует глубокого теоретического базиса. Изучите сначала труды по геометрии, а потом спорьте.
Чуть позже на рыночной площади Карим заметил двух спорящих торговцев тканями.
— Мой шелк привезен по Великому пути, он лучший в городе! — горячился один.
Карим подошел вплотную и громко, так, чтобы слышала вся толпа, произнес:
— Глупцы. Вы спорите о ценности товара, но даже не понимаете природы стоимости. Как писал один мудрец: «Ценность вещи определяется не дальностью дорог, а редкостью и трудом». Твой шелк, почтенный, сделан в провинции, где ткачей больше, чем верблюдов в караване. Следовательно, твоя цена — чистый обман.
— Да что ты понимаешь в торговле, книжный червь?! — вскипел купец.
— Я понимаю структуру рынков, о которой вы, в силу своей необразованности, даже не слышали, — надменно ответил юноша и пошел дальше, гордо подняв голову.
Вскоре Карим заметил, что люди стали избегать его. Торговцы закрывали лавки при его приближении, соседи перестали звать на праздники, а вчерашние друзья отворачивались, завидев на улице. Юноша был уязвлен.
Он пришел к Саиду и с горечью сказал:
— Учитель, этот город полон невежд! Они прощают глупость местному дурачку Али, который путает дни недели, и с улыбкой делятся с ним хлебом. Но меня, изучившего тонны наук, они презирают и ненавият. Неужели люди так сильно не любят умных?
Саид молча выслушал ученика, взял два кувшина и вышел во внутренний дворик. Один кувшин был старым, глиняным, с трещиной на боку, из которой слегка капала вода. Вторым кувшином был великолепный сосуд из тончайшего фарфора, расписанный золотом и до краев наполненный чистейшей водой.
— Возьми этот фарфоровый кувшин, — приказал Саид, — и попробуй долить в него воду из колодца.
Карим удивился:
— Но Учитель, он же полон до самых краев! Если я начну лить, вода просто обольет мои ноги и осквернит твой ковер. В него больше ничего не поместится.
Саид кивнул:
— Вот так и ты, Карим. Ты приходишь к людям как этот фарфоровый кувшин — переполненный своей правотой, гордый и закрытый. Ты не ищешь беседы, ты хочешь лишь показать, что в тебя больше ничего нельзя добавить. Твоя «заумность» — это не ум, это желание быть выше других. Вода, которую ты пытаешься в них влить, не питает их, а лишь обливает их эго. А дурачок Али? Он как этот треснувший глиняный кувшин. Он пуст, сознает это и готов принять каплю чужого тепла. Поэтому его и прощают.
— Что же мне делать? — тихо спросил Карим. — Выбросить все свои знания?
— Нет, — улыбнулся мастер. — Просто приобрети привычку сомневаться в том, что твой кувшин полон. Когда ты говоришь с человеком, сними с себя корону всезнания. Оставь внутри немного пустоты для чужого мнения. Люди не любят тех, кто хочет быть умнее всех. Но они тянутся к тем, кто, обладая мудростью, оставляет им право быть услышанными.
Карим ушел и долгие месяцы учился просто слушать. Прежде чем ответить кому-то, он мысленно говорил себе: «А что, если я чего-то не знаю?» Привычка сомневаться в собственной безупречности сделала его мягче, а его речи — проще.
Прошел год, и люди сами стали приходить к его дому, ища его общества. Ведь теперь рядом с ним они чувствовали себя не глупцами, а причастными к мудрости.


Рецензии