Мозаики разума. Набросок

Мозаики разума. Набросок

Часть 1. Автор и книга.

Эге, — подумал я, — умеет писатель заворожить читателя, право, как ловкий кобец мышку: тихо, незаметно, а глядь — уж и захлопнул крыльями, схватил когтями, и всё - угораздило! Сидит читатель напуганный, притихший, глаза по полтиннику выпучил, и не знает, куда его дальше занесёт написанное Автором. А уж не вырваться!
Здесь извольте видеть, первый способ литературного фокусника: сюжеты земные, персонажи будто из жизни взятые, такие, каких каждый встречал и знаешь, — ишь ты, вот они, живые, ходят, дышат, потеют, ругаются почём зря, мирятся потом, опять ругаются. И ты им веришь, как веришь собственному отражению в зеркале по утрам, хотя, правду сказать, и отражению-то мы верим не всегда, ибо бывают такие зеркала, в которых лучше себе не смотреть. Особенно лучше не смотреть по утрам,  если накануне было что-то, чего лучше не вспоминать… ну да об этом после, теперь не до того. Не утро понедельника, однако.
Или, напротив того, второй способ для уловления писателем читателя в сети: сюжеты неземные, персонажи будто из нереальности, и не знаешь, во сне ли ты или наяву, и что есть сон и что есть явь, и где граница между тем и этим, и есть ли она вовсе, а если есть, то кто её провёл и зачем. А провёл или не провел границу сию тот же ловкий Автор, и в обоих случаях уловил читателя. Невидимая эта граница хоть проведена, хоть не проведена  — не  строка на странице, а лежит между строк. Эта граница, за которую читатель боится заглянуть, как боится ребёнок заглянуть под кровать,  хотя под кроватью, может статься, ничего и нет, кроме пыли да одного потерянного носка, который, впрочем, тоже ведь чей-то, и, стало быть, тоже имеет право на существование. Хоть и носок – штука маловажная в единственном экземпляре без пары, а всё ж не пустое место. Но и пустое место, между прочим, тоже ведь не так-то просто получить — попробуй, добейся, чтобы было пусто, когда кругом всё полное!
Или третий, и прочие, способы, которыми хитроумные слуги Каллиопы лепят из сочетаний того и другого, когда и земное и неземное вплетены друг в друга. Да так вплетены, что и не разберёшь, где кончается одно и начинается другое. Эдакое, бывает,  писатель  нагородил, что не разберёшь, где кончается степь и начинается небо, когда глядишь на неё в летний вечер, и всё сливается в одну золотую полосу, и не знаешь — то ли это земля ещё светится, то ли небо уже гаснет. И от писательского кавардака слов и мыслей не знаешь — радоваться или печалиться, и печалишься и радуешься одновременно.
И все эти ухищрения литераторов, может статься, и есть те самые их особенные свойства, которое вызывают  в читателях смешанные  чувства, для которого во всех языках мира нет подходящего слова. Хотя в каждом языке  есть что-то похожее для определения, да не точное, как не точна тень, отбрасываемая вещью, ибо тень — не вещь, а лишь намёк на неё. А известно, что намёк любой, поди ж ты, порой красноречивее самой вещи.  Так и молчание иногда говорит громче крика, а отсутствие — весомее присутствия.
А я вот бывает, читаю и думаю: может, это небылицы или реальные истории? Или эту реальность создал сам изобретатель Автор в своём воображении, и она материализовалась на бумаге, и материализовалась так, что теперь уж и не отличишь — где настоящее, где выдумка, и есть ли между ними разница, и была ли когда-либо?
И тут, признаюсь, не краснея, я и сам не раз впадал в искушение, будучи человеком слабым и любопытным. А слабость и любопытство, между прочим, суть самые верные проводники во всякие необыкновенные места. Поэтому, иногда искал на картах те города, что описывал тот или иной сочинитель, и находил, и не находил, и те, что находил, оказывались не совсем такими, как в книге, а те, что не находил, оказывались самыми настоящими, настоящими в той мере, в какой только может быть настоящим то, чего нет. Вполне  то, чего нет, не нуждается в доказательствах своего существования, в отличие от того, что есть, которое вечно вынуждено оправдываться и подтверждать свою подлинность паспортами, справками да печатями. Да уж сколько печатей на грамоту не прикрепи, всё равно кто-нибудь да усомнится, и правильно сделает, ибо сомнение, по моему разумению, есть единственное честное состояние ума, а всякая уверенность — либо лень, либо хитрость, а чаще — и то и другое разом.
И вот ещё вопрос, что меня давеча мучил: неужто были и есть такие люди, созданные обычным «природным» путём, — ну, как все мы, стало быть, через матушку и батюшку, через крик, пелёнки, школу, морщины и прочие житейские неприятности взаправду, — и их житейские истории воплотил автор? Или они появились из бурных идей Автора, ожили и стали жить своей жизнью на страницах его произведений?
Кто же эти герои произведений, описанных авторами? Те, которые  далее, будучи извлечены читателями из книг, путешествуя потом в головах читателей,  вносят смуту в мозгах своими житейскими историями  или фантастическими явлениями? Не так ли, как путешествуют персонажи книг в головах читателей, как по степи путешествует ветер, что родился где-то за горизонтом?  И  никому неведомо, откуда этот ветер  взялся и куда подевался, а потом никто и не помнит его, коли он чего-то не натворил?   Ведь только трава помнит прикосновение ветра, да и то недолго, ибо трава, при всей её кротости, есть существо беспамятное. Трава  к вечеру забывает то, что помнила утром. Трава, может статься, хорошо делает, что забывает, ибо помнить всё — есть бремя. Бремя, которое не всякий вынесет, есть несчастье, и те, кто помнит слишком много, обыкновенно не очень-то счастливы.
Тот, кто помнит много и не спит вовсе. Вон, хоть бы и сосед наш, Панас Онуфриевич: помнит всё, до последнего грошика, до каждого обидного слова, до каждой спички, до каждой даты. Не оттого ли лица на нём нет, а есть лишь одна огромная, складчатая морщина, будто фолиант всей его памяти, и всюду с ним таскает, как узел с пожитками?  Оттого и бессонница его. Лечился он горилкой, да не вылечился. Ничего не помогло - оттого. Что события ему голову изнутри жмут.
А ведь те, кто не помнит ничего, не всегда глупы, а иногда, напротив, мудрее всех нас, ибо знают то, чего мы не знаем: что забыть — иногда значит сохранить, и сохранить вернее, чем помнящий, ибо помнящий держит в памяти форму, а забывший — суть. И суть эта живёт в нём, забывшем,  безымянно, как живёт в земле зерно, о котором никто не помнит. Зерно, оно, знаете, тихое, неприметное, лежит себе, и никто на него не глядит, и все мимо проходят, и плевать на него хотят, а оно возьмёт — да и вырастет деревом, и ещё неизвестно, кто кого переживёт: дерево ли вырастет, или памятник снесут.

Часть 2. О пользе и вреде книг и знаний. 

Ох, книги учёные — это, почитай, мука мученическая, да ещё и с видом важности!
Сидит иной профессор, носом в фолиант уткнётся, брови нахмурит — будто не буквы читает, а судьбу мира решает. А там, глядишь, всё сплошь про удельный вес да про углы наклона: «синус», «косинус», «коэффициент трения»… Слова-то какие — будто нарочно придуманы, чтоб простому человеку голову кружить! Иной раз дочитаешь страницу — и чувствуешь себя не умнее, а будто тебя по лбу линейкой щёлкнули: всё вроде написано, а в голове ни складу, ни ладу. Да и пользы-то от них, прости господи, как от козла молока: ну, узнаешь, отчего камень падает вниз, а не вверх, — и что с того? На хлеб не намажешь, в карман не положишь, от дождя не укроет.
А вот приключенческие книжки — те совсем другое дело! Те душу веселят, сердце разгоняют, будто на тройке по степи летишь, только ветер в ушах свищет. Тут тебе и пираты с чёрными флагами, и замки с привидениями, и девицы в беде, и храбрецы, что ни огня, ни меча не боятся. Читаешь — и сам будто становишься выше ростом, смелее, ловчее: хочется и шпагу в руки взять, и в тёмный подвал спуститься, и тайну разгадать, которую сто лет никто раскрыть не мог. И пусть там половина выдумка, а всё равно веришь каждому слову — потому что душа-то просит чуда, просит подвига, просит, чтоб жизнь была не будничной, а яркой, как праздничный фейерверк.
Иной скажет: «Пустая забава, одни фантазии!» — а я так думаю: без этой забавы и жить-то скучно. Пусть учёные книжки твердят про законы да формулы, а приключенческие шепчут: «Не бойся, иди вперёд, мир полон чудес!» И, признаться, сердцу моему второй шёпот куда милее.
А вот еще побочное явление от чтение книг - кто много читает мудреных да учёных книг — тот, по моему разумению, и впрямь много знает.  А кто много знает — тому, надобно сказать, плохо спится по ночам. У такого мудрилы всё будто что-то шевелится в голове, какие-то формулы да мысли. Мысли эти в голове, словно мыши по чердаку бегают, и никак их не унять, не загнать по углам, хоть и закрывай глаза, хоть и кутайся в одеяло плотнее.
А иной олух, что и вовсе ни одной книжки не раскрыл, мозг зазря не будоражит -спит себе сладко, ровно младенец, и сны ему снятся простые, без затей. Будто он и не спит - то про курицу, то про забор, то про то, как он по улице идёт, а все ему кланяются, и он сам себе в том сне важен и доволен.
И вот и подумай теперь: хорошо ли спать сладко, будто и не жил вовсе, не терзая себя всякими мыслями?  Или тебе милей бессонница на основе ума, перегруженного нелепыми несуразицами?
Ведь лучше крепко спать аки грудной младенец, вдоволь насосавшийся материнского молока, в теплой колыбельке. Но иным  мудрецам лучше знать то, что не нужно, и не пригодится николе. А в следствие -   мучиться знанием всякой ненужной чепухи, которая к тебе не имеет прямого отношения? 
Но мудрецы делают свой выбор - пусть оно, это знание, как тяжёлый камень на груди лежит, да всё ж не пустой тот сон, а с мыслью, с глубиной. А  глубина, как известно, не бывает без тяжести. Может статься, профессор скажет, что тяжесть эта, и есть самое настоящее, самое человеческое, которым мыслящие человеки совершенствуют породу человеческую. А?
Вот глаголят, будто мудрость человеческая от книг берётся. Может, так и есть, да только не вся она из букв да чернил складывается. Знавал я и самородных мудрецов, кои и книг не читали, и даже газет в руках не держали, — эти такими появились, будто сама земля их уму-разуму научила.

Часть 3. О природе ума, да о пользе знаний и книг

Был у нас в уезде один старик, Фома Кузьмич прозывался. Из канцеляристов. Переписал всяких бумаг мильён. Буквы он,  конечно,  разбирал, полезные книги специально некоторые читал. Он все книги на полезные, ненужные и вредные разделял по каким-то своим разумениям. Большого ума человек. Чуть что – к нему за советом.
Но про всякие там философии и метафизики слышать не хотел: «Мне, говорит, и без учёных слов ведомо, когда дождь пойдёт — по ветру чую, по запаху, по тому, как птица садится». И ведь правда: чуть небо нахмурится, он уже говорит: «К вечеру зарядит, не ходите в поле». И ни разу не ошибся. А спросишь его, откуда знает, — только пожмёт плечами да усмехнётся: «Так это ж не из книжки, это изнутри идёт, будто голос тихий шепчет».
Иной профессор за сто томов спрячется, всё формулы выводит, а простого-то не видит: не ведает, отчего хлеб киснет, отчего лошадь тревожится перед бурей, отчего в старом доме по ночам скрипит половица. А Фома Кузьмич и без формул знал: хлеб — от зерна, лошадь — чует грозу, половица — от времени стонет, потому как всему свой срок. И мудрость его не в том была, что он много слов выучил и мильён бумаг перписал, а в том, что книги читал полезные и в меру, а мир слушал — каждого кузнечика, каждый шорох. 
И вот вам история об этом ниже.
Собрались как-то в гостиной у помещика Ивана Петровича профессор Феоктист Дормидонтович  из столицы. Да заспорили они о природе ума, да о пользе знаний и книг.
Профессор Феоктист Дормидонтович – толстый, важный, в пенсне, том тяжёлый на стол положил и говорит с достоинством:
— Мудрость, милостивые государи, не сама собой рождается. Она — дело труда и науки. Вот, извольте видеть: тут всё расписано, доказано, с формулами и ссылками. Кто читал — тот знает, а кто не читал — тот блуждает во тьме невежества.
И зыркнул из под пенсне.
А Ивана Петровича так не пронять. Сам он в академиях не учился, домашнее было у него учение. А учение его сызмальства вёл  немчура Карл Альбертович, который в  юности на родине в Баварии пиво варил, коему за мудростью его и доверили сие важно дело воспитания.  Оттого Иван Петрович  и возражает: 
— Мудрость, и сама родиться может,  вместе с человеком  от природы. Вот позовут сейчас Фому Петровича. Он и докажет. Большого ума человек, даром, что не ученый. Жаль, что Карла Альбертовича уже нет. 
Позвали Фому Кузьмича. Да рассказали в чём спор ныне.
 Фома Кузьмич на это только усмехнулся, бороду погладил да спокойно так отвечает:
— Блуждает, говорите, господин профессор? А я вот без ваших формул вижу, когда дождь пойдёт. Понюхаю воздух — и знаю. Посмотрю на птицу — и знаю. А птица, она не по книгам живёт, она по правде. Ей формулы не нужны.
Профессор брови вздёрнул:
— Да как же можно без знания? Без систематического подхода? Вот, к примеру, атмосферное давление… барометрические колебания…
— А я, батюшка, на стрелки всякие не гляжу, — перебил Фома Кузьмич, ничуть не смутясь. — Я на кошку гляжу. Кошка клубочком свернулась — жди холода. Кошка по полу катается — к теплу. И ни одной цифири не надо знать, чтоб это приметить. Цифири тут бесполезны.
— Но это же эмпирика! Наблюдения, лишенные теоретической базы! — всплеснул руками профессор. — Это случайность, а не наука!
— Случайность, говорите, господин профессор? — спокойно молвил Фома. — А вот скажи мне, учёный человек: отчего хлеб киснет, если в амбаре сырость?
- Так молекулы это, про химические реакции…
-  А я вам скажу проще: потому что сырость — она всему порча. И дед мой так говорил, и прадед. И не надо для этого в фолиантах копаться, молекулы да химию искать.
Профессор даже слегка покраснел от такого довода:
— Вы отрицаете ценность знания?
— Не отрицаю, — спокойно ответил Фома Кузьмич. — Книжки, они, может, и хороши, да только не всякая мудрость на бумаге помещается. Некоторые бесполезны, так что только на самокрутки  и годны. А некоторые для красы помещения да для хвастовства хозяина.
Вот вы мне про молекулы какие-то расскажете, а я вам про то, как лошадь перед бурей тревожится. Её, лошадь,  по формулам поймёшь, а я пойму — по глазам. А глаза-то у неё честные, не врут.
Тут помещик Иван Петрович в разговор вмешался:
— Так, выходит, и то нужно, и другое?
Профессор хотел было возразить, но вдруг призадумался.
А Фома Кузьмич улыбнулся своей тихой улыбкой и продолжил:
— Пусть у тебя будет и хорошая книга, и глаз верный. Хорошая книга ум научит, а глаз правду покажет. Одно без другого — как сапог без пары: ходить можно, да неловко.
Да только , жаль на обложке не написано, нужная  эта книга или бесполезная, польза будет или одно ненужно волнение да сомнения.
И профессор, хоть и не сразу, но кивнул: уж больно складно старик говорил — не по бумажке, а от сердца.
Так что, может, и берёт человек мудрость из книг, да только не у всех и не всё оттуда мудрость начинается. Бывает, и вовсе без букв рождается — в тишине, в труде, в долгом глядении на небо и на землю. Иной раз такая самородная мудрость дороже всех учёных фолиантов будет, потому что не голову тешит, а жизнь прямо по делу направляет.

Часть 4. Горе от ума

Вот я знал Алексей Петровича, доктора по глазному уху. Он до того доучился своей латыни да татарбарщины, что его сначала никто не понимал. А потом и слушать перестали.  И пошёл он городить такую околесицу, что у слушателей уши вяли: то про летающий пароход с крылами на паровом котле, которые ядра кидают; то про бронированный город, который сам по себе шагает по степи, из пушек стреляет; то про корабль подводный с педалями, чтобы мины к к кораблям недругов цеплять; то про паровую фуру, что под землёй ходы будет тайные рыть под фортециями; то про обучение обезьян для военной службы. А где это видано, чтобы обезьяны на лошадях с саблями скакали. Да неприятелю головы рубили? Только в цирке!
Любой дурак поймёт, что такого не было никогда. Нет, а стало быть, и быть не может. Но втемяшил себе Алексей Петровича будто он Невтон какой, да давай занятым людям покой нарушать. 
Алексей Петровича написал десять томов глупых диссертаций, да пошёл занятых генералов да адмиралов от дел государевых отвлекать да своими помыслами мучить.
Долго он шаги выхаживал со своим прожектами в Военное министерство да в Морское министерство.
Отвергли его прожекты как глупые.
«— Это всё гиль и пустяки! — строго молвил почтенный человек в мундире да эполетах. — Не стоит тратить на это ни времени, ни чернил, ни ума. Чистая галиматья, да и только!».
Алексей Петрович обиделся на такое, да в террористы и подался с горечи. Слава богу, никого не взорвал. Сам взорвался.  А подельники его, революцьонеры, бумаги его английскому послу продали. Что сделали из этого англичане мне не известно, тайнаих . английская.
Так что горе- от ума.
Хотя же куда совсем без книжек. Есть книги полезные. Например, в коих законы писаны. Куда государству без законов? Эдак все пастухи и собаки знать не будут, как стада пасти, бараны разбредутся, а волки тут как тут. Хотя баранам всё равно, кто их съест… Но уложение в быту нужные. Куда, например, без поваренной книги? Как повар будет знать, что за чем класть, ежели не по рецепту? Ведь и суп не сваришь, коли не ведаешь, сперва ли лук кидать или картошку: одно дело — бульон прозрачный, а другое — каша серая, которую и собака не тронет.
Да и не в одном том польза книжной премудрости. Вот иной человек возьмёт книжку по астрономии — и уже глядит на небо не как на пустой колпак, а примечает, где Большая Медведица, и даже гордость некая в нём заводится, будто он с самими звёздами в знакомстве. А другой по истории читает — и уже не просто ходит по улицам, а видит, где какой дом стоял при Петре, и будто сам сквозь годы глядит, и прошлое ему не чужое, а почти родное.
Так что книга, она хоть и бумага с чернилами, а душу растит да ум направляет, и без неё человек всё равно, что фонарь без свечи — стоит, блестит, да не светит.
Опять же, нужно сказать, однако,  не  стоит, по моему разумению, забивать себе голову всякой ненужной философией, алхимией да метафизикой: от них, надобно сказать, голова пухнет, а душа тревожится. Так до сроку с ума можно сойти — а то и вовсе без ума остаться, что, впрочем, иной и не заметит, покуда ему не укажут пальцем.

Часть 5. Сумасшествие от ума

Вот ещё,  знал я одного сумасшедшего, Порфирия Акакиевича. Он сначала не был сумасшедшим, право слово — обыкновенный отрок, бегал по двору, лазил по заборам, воробьёв пугал — как все. Да только настропалили его в детстве родители, будто он будущий гений, избранный, чуть ли не светоч науки. И давай его через учителей да академиков грузить всем подряд: латынь, греческий, алгебра, ботаника, география с историей, да еще и на скрипке играть — да так, чтоб не продохнуть.
Каждое утро начиналось с урока, каждый вечер — с задания. «Читай, запоминай, рассуждай!» — только и слышалось в доме. И мальчик старался, бедняга: глаза таращил, зубы стискивал, зубрил до звона в ушах, лишь бы оправдать родительскую надежду. А надежда эта тяжела была, как каменная плита: не столько крылья давала, сколько гнула к земле.
И вот ведь штука: чем больше он знал, тем меньше понимал, что с этим знанием делать. В голове у него всё перепуталось: мифы с формулами, даты с названиями растений, имена философов с правилами склонения. Слова роились, как пчёлы в потревоженном улье, — жужжали, жалили, а толку не было. Он уже не мог просто посмотреть на закат и сказать: «Красиво». Ему надо было вспомнить, как это явление объясняется в физике, какие спектры, какие углы падения лучей… А душа-то просила просто полюбоваться, без объяснений.
А потом и вовсе худо стало: он начал бояться ошибиться. Боялся не то слово сказать, не ту книгу взять, не тот ответ дать. И чем сильнее боялся, тем путанее мысли становились. В конце концов дошло до того, что он и вовсе перестал говорить, если речь не шла о чём-нибудь «учёном». А если кто-нибудь спрашивал про простое: «Как день прошёл?» или «Хлеб свежий?» — он так на человека глядел, будто тот загадку загадал, которую невозможно разгадать.
Родители же всё твердили: «Он особенный, он глубокий, он мыслию мыслит!» — и гордились, не замечая, как сын всё больше уходит в какую-то свою, книжную страну, где нет ни смеха, ни тепла, ни живого разговора. А он и сам уже не знал, где кончается его настоящая душа и начинается эта выученная мудрость.
Определи его в университет сразу на последний курс. А чему ему учиться уже,  коли он такой заумный, умней любого аккдемика? Тут у него мозг и не справился уже. Подорвался, когда персидский язык стали ему вдалбливать. 
И вместо того чтобы занять кафедру профессора,  он сделался обыкновенным тихим сумасшедшим, только чересчур вычурным. Никто его умозаключений не понимал.
А потом  его и дома родители под присмотром держали, как бы чего не творил,  а на ночь закрывали в отдельном помещении на всякий случай. А он всё книги читал, да ноты для скрипки. А про барышень даже и не думал.
Так и вышло, что не от природы он стал странным, а от усердия чрезмерного да от стараний родительских. Не гений из него получился, а человек, который разучился жить просто.
И самое горькое тут то, что книги-то сами по себе не виноваты: некоторые  могут и свет дать. Да только если их в человека впихивать, как дрова в печь, не разбирая, что горит, а что дымит, — так и выгорит всё живое внутри, останется одна зола да пепел от заученных слов.
Часть 5. Душевная болезнь  от ума
О Порфирии Акакиевиче я как-то  рассказал доктору Тимофей Сидоровичу.
.— Да, — подумав,  заявил  Тимофей Сидорович. Он был большой дока по двенадцатиперстной кишке,— всякое бывает. Наверное, так оно и было, а может, и не то вовсе.
Сам Тимофей Сидорович больно путано излагал, будто сам не верил собственным словам, а только видом важности прикрывался:
-  А и правда: можно и от ненаучных книг свихнуться — да так, что никакое лечение не поможет.
Вот, к примеру, дочь баронессы Аглаи Францевны — Марта Оттовна. И день, и ночь, и даже, почитай, во сне она читала всё без устали: романы толстые, да с золотыми обрезами, да в сафьяновых переплётах, будто не книги, а какие-то священные свитки. И всё к сердцу близко принимала — до дрожи, до слёз, до внезапного замирания, будто её саму молнией ударило. Чуть где в книге про роковую судьбу, про несчастную любовь, про тайную силу, про клятвы в полумраке да про разлуку на краю света — она уж и видит, что это про неё написано, и вся трепещет, и глаза у неё делаются такие огромные, будто она и впрямь узрела некую великую тайну мироздания.
Иной раз сидят с ней, беседуют о пустяках — про погоду, про фасон шляпки, про то, какой нынче сахар в лавке дешевле, — а она вдруг вскочит, схвати роман какого-нибудь Вальтера, простите Скотта, руки к груди прижмёт и закричит: «Я постигла! Я узрела связь! Это обо мне написано! О, Квентин! Я твоя Изабелла!»
А какая же связь-то, прости господи, между Мартой Оттовной, каким-то Квентином и Изабеллой, коих она только из книжки и знает? Связь была не более чем в том, что часы на стене пробили полдень, да муха на окно села, да кошка в углу зевнула — и все эти три события случились разом, будто нарочно, чтобы её воображение разыгралось.
Так и ходила она со своими странностями да с романом в руках — то ли как с талисманом, то ли как с обвинительным приговором собственной судьбе.
Возили её на воды — в Баден-Баден, Висбаден, Карлсбад, даже в Пятигорск и Кисловодск, надеясь, что минеральная влага, прославленная докторами, утихомирит её растревоженную душу. Да только не помогло: от вод она не исцелилась, а лишь опухла, будто вся влага мира собралась в ней одной, и чуть не померла, и все перепугались, и доктора забегали, и свечи зажгли, и даже духовника позвали на всякий случай. Но ничего обошлось. Что она на водах выпила ушло из нее естественным путём.
Слава богу, у баронессы Аглаи Францевны денег было много — столько, что ими можно было хоть всю Европу напоить теми самыми целебными водами. Нашли одного гусара-ротмистра, лет срока шести, что в карты проигрался до последней пуговицы на мундире. Выкупили его долги, приодели, велели держаться прямо и говорить басом — и женили на девице Марте Оттовне. Хотела Квентина — вот тебе Квентин, хоть и звался он на деле Семёном Андреевичем. И была в этом такая горькая насмешка судьбы, что даже цирюльник, который ему перед свадьбой бакенбарды подравнивал, вздохнул и пробормотал: «Эх, жизнь…»
И вот смотришь на неё теперь, на эту былую мечтательницу, и думаешь: уж лучше бы она про огород читала да про погоду, про то, когда репу копать да когда капусту укрывать. Чем эти романтические премудрости, от которых и сон пропал, и покой, да и сама она будто не в своём теле ходит — всё ищет какой-то великой любви, какой-то тайны, будто где-то спрятан ключ, который откроет ей смысл всего сущего. А великая-то тайна, может статься, в том и состоит, чтобы спокойно хлеб есть, да на небо смотреть, да видеть, как солнце садится, не вспоминая при этом ни Изабелл, ни Квентинов, ни клятв под кипарисами.

Часть 6. Странный брак от ума

Про Семена Андреевича мне уже раскатал его сотоварищ по военной службе – майор Ржепецкий Арнольд Станиславович. Он часто гостил у Семена Андреевича и Марты Оттовны.
По его  словам, Семён Андреевич, тот самый ротмистр, после свадьбы  с Мартой Оттовной всё ходил по дому, будто по чужому лагерю после ночного набега: оглядывался на каждую дверь, прислушивался к каждому шороху и всё думал: «Господи, куда я попал?». А еще «Что у Марты Оттовны в голове творится: не зарезала бы меня…»
Но,  убедившись в тихости нрава  супруги,  месяца через два усвоился.
Поначалу он даже боялся лишний раз слово сказать — вдруг опять выйдет какая-нибудь «великая тайна», и Марта Оттовна примет его простое «добрый вечер» за роковое пророчество.
Бывало, сядет он за стол, возьмёт вилку, а она глянет на него так, будто он не кусок ветчины подцепляет, а судьбу мира решает, и вздохнёт протяжно, с дрожью в голосе:
— О, как тяжела твоя доля… Ты несёшь в себе проклятие рода!
А он, бедолага, только моргал и бормотал:
— Да какое проклятие… Это ветчина, сударыня. С горчицей.
Иной раз, когда она вдруг застывала посреди комнаты, подняв глаза к потолку, будто видела там знамение, он тихонько отходил в сторону и шептал про себя: «Лишь бы не про Квентина опять…»
А она и правда, бывало, вскрикнет:
— Я поняла! Ты — его тень! Его отражение в кривом зеркале судьбы!
На что Семён Андреевич только пожимал плечами да думал горестно: «Эх, мне бы такие загадки на учениях разгадывать — ротмистром бы не остался, а генералом бы стал. А тут хоть в строй становись, хоть марш играй — всё равно будет „роковая связь“».
Со временем он, Семён Андреевич, правда, приноровился. Научился кивать в нужных местах, говорить «безусловно» и «весьма примечательно», даже если речь шла о том, что кошка села на подоконник — а Марта Оттовна уже видела в этом знак небес. А иной раз, когда уж совсем становилось невмоготу от этих откровений, он просто брал её за руку, спокойно так говорил:
— Марта Оттовна, душечка, поглядите-ка лучше в окно. Видите, как берёза на ветру гнётся? Красиво ведь. Просто, без всяких тайн.
И она, хоть и не сразу, но переводила взгляд, и глаза её понемногу становились не такими огромными, не такими встревоженными, и дыхание выравнивалось. И тогда он тихо радовался: ну вот, хоть на пять минут без роковых предзнаменований.
А про себя всё думал: «Не надо мне ни проклятий, ни великих судеб. Мне бы спокойно чаю выпить, да книжку почитать про лошадей — про настоящих, а не про заколдованных. Да чтоб никто не говорил, что в повороте головы этой лошади скрыт смысл бытия».
 Так и существовал Семён Андреевич. Ибо военный пенсион был небольшой, а иного источника его бренного существования кроме пенсиона и подаче тещи не было.
Тёща же, баронесса Аглая Францевна, зная его прежнюю страсть и к вину, и к картам, и к актрисам кордебалета — ох, уж эти лёгкие нравы гусарские! — весьма ограничивала его материальные возможности. Не то чтобы вовсе без копейки оставляла, но выдавала ровно столько, чтоб мундир был в порядке, лошадь сыта, а о ночных эскападах и думать не приходилось. И при этом всякий раз, вручая ему туго перетянутый шнуром конверт, поджимала губы и цедила сквозь зубы одно-единственное слово: «Нате. сударь! И будьте благоразумны»
Он же про себя думал:  «Немчура». Будто этим словом всё и объяснялось: и строгость её, и недоверие, и даже сама судьба их семейства, будто всё, что не по-русски да не по-старинному, —  то и есть корень всякого беспорядка и греха.
И каждый раз при этом, Семён Андреевич только вздыхал да прятал конверт в карман: спорить было бесполезно, а обижаться — себе дороже. Да и, признаться, после первых недель в этом доме он и сам уже не так тянулся к шумным пирушкам: слишком уж они казались пустыми рядом с той странной, но настоящей тишиной, которая наступала, когда Марта Оттовна наконец переставала искать в каждом шорохе роковое предзнаменование и просто смотрела в окно на берёзу, как он ей и советовал. И в такие минуты ему казалось, что и не так уж плохо быть «немчурой» в глазах соседей  — ведь только в этом  доме можно было дышать спокойно, без реальных великих трагедий и реальных судьбоносных знаков.
А затем пошли дети количеством пять, и жизнь пшла совсем по другому…
Итак, мои дорогие, всё хорошо в меру. И знание, и незнание. А когда мера теряется — тогда и начинаются все эти драмы, от которых и доктора разводят руками, и родные вздыхают, и даже часы на стене будто начинают бить не в лад.

Часть 7. Читатель и книга.

А что ищет читатель? Да кто ж его разберёт, право слово! Поди, разбери человека, который сам-то не знает, чего ищет, а ищет — и всё тут, как ищет кошка, что ходит по комнате кругами, будто место себе выбирает, а на деле — сама не ведает зачем, просто ноги несут, и всё.
Иной, положим, возьмёт книжку и глядит на неё, как кум на чарку: не столько ради вкуса, сколько чтоб было чем вечер занять, да чтоб не сидеть в тишине, которая, известное дело, хуже любой болтовни. «Дай, — думает, — почитаю, авось сон придёт!» — и уже через две страницы дремлет, носом клюёт, а книга у него с колен падает, да так и лежит, раскрытая, будто сама себе удивляется: «И на что я ему сдалась? Лежала себе на полке, никого не трогала, — и вот, извольте, меня смахнули, раскрыли, помяли, и бросили. Ещё пятно от кофею посадили. Так и барышня бросает веер, когда жара спала, а веер то, между прочим, ещё хорош, ещё послужит — и узор на нём не выцвел, и костяные пластинки целы, да кому до этого дело! Так и гусар саму барышню бросает, не подумав, что в тихом взгляде порой больше верности, чем в самой яркой красоте, и что сердцу, бывает, милы не одни лишь локоны да румянец, а и простая, тихая преданность, которую он, гусар, в пылу своей бравады и не разглядел. А потом, спустя годы, вспомнит невзначай тот скромный взгляд — да поздно уж: веер лежит забытый в углу, а барышня давно замужем, живёт себе смирно, без фанфар, зато с покоем в душе…
А другой, напротив, хватает книгу, будто клад какой, и уж тут не до сна! Глаза горят, пальцы по строчкам бегают, будто боятся, что слова разбегутся, как тараканы при свете лампы. А тараканы, надо вам сказать, существо куда более организованное, чем принято думать, и разбегаются-то они не абы как, а каждый в свою щель, и щель эту знает лучше, чем мы знаем собственный дом. И вот так же и слова: коли не поспешишь, разбегутся, и потом ищи-свищи. Такой читатель, прости господи, и на улицу выйдёт с книгой, и в суп ложку уронит, потому что не видит ни ложки, ни супа — только буквы да судьбы чужие, а суп, стало быть, стынет, и ложка утонет, и всё пойдёт прахом, кроме сюжета. И всё ему надо: и кто кого предал, и кто кому шепнул на ухо, и отчего барышня вдруг заплакала у окна, — а отчего заплакала, того, может, и сама барышня не знает, а если бы знала, то, может, и не плакала бы, а так — плачет. А заодно и остальные: и мы с ней, и автор с нами, и все плачут, и никто не знает зачем, а слёзы льются, и от этого делается и грустно, и хорошо. А хорошо именно потому, что грустно, и вот этого, между прочим, ни один учёный не объяснит, хотя ломали голову, ломали — да только голова и осталась, а объяснение — нет.
Да ещё и сам себе читатель додумывает, где автор недоговорил, да ещё такое, что автор и близко не разумел. И выходит, что читатель не столько читает, сколько сочиняет вместе с писателем, и, может статься, сочиняет-то лучше писателя, ибо писатель скован словом на бумаге, а читатель — мыслями свободен. А свобода читателя в том, что он не должен писать, а только воображать, а воображать всяк горазд. А горазд именно потому, что не отвечает за результат, а кто не отвечает — тот всегда талантливее того, кто отвечает, и это, между нами говоря, несправедливость, но и справедливость тоже. Ибо несправедливость, если вдуматься, есть форма справедливости, только перевёрнутая, как чулок наизнанку, — а чулок-то один и тот же, и нога та же, а надет наоборот, и оттого, может, и жмёт в других местах, но греет так же. Всё зависит от точки зрения. Главное- с какой стороны осмотреть чулок - сверху цел, а дырка- снизу. Но её не видать, на крсоту не влият, вопрос только будет ли в дырку дуть холодным воздухом…
Читатель напридумывает себе невесть знает что, а  потом и вовсе спорит с автором в мыслях: «Эх, — шепчет, — ну куда ты героя гонишь? Дал бы ему хоть чаю выпить, бедолаге! Он и так с утра на ногах, и всё в бегах, и всё в тревогах, а ты его — в метель, в снег, на пустошь, и ни одного трактира по дороге! Сжалился бы!».  Автор, может статься, и сжалился бы, да не может. Поелику герою надобно в метель, иначе никакой истории не выйдет: герой не замерзнет,  его не зарежут разбойники, а бренные останки не съедят волки.А если выйдет чаепитие, то чаепитие, при всём его достоинстве, материал для романа достойный, но скучный. Не для нынешнего трагического романа, в котором герой бежит по пустошам да по метелям, да так и погибель находит среди разбойников и волков.... Впрочем, и за чаепитием может случиться драма, и какая! — фельдшер Иван Филаретович  рассказал давеча, -  но об этом как-нибудь после.
Есть и такие, что ищут в книжке одну лишь забаву да чудеса: чтоб чёрт по сцене прыгал, чтоб ведьмы летали на метле, чтоб город вдруг перевернулся вверх тормашками — и чтоб всё это было понарошку, да так ловко, что и не отличишь от правды. Этим подавай побольше диковинок, да чтоб мурашки по спине бегали, да чтоб потом можно было соседу рассказать: «Ты не поверишь, что я нынче прочёл!». Да как начнёт рассказывать с таким видом, будто сам всё это видел, а может статься, и впрямь видел, наяву или во сне, а  это, знаете, тоже ведь видение.  Наяву и во сне порой такое привидится, что никакой автор не придумает, и не придумает не от бедности фантазии, а от бережливости, ибо фантазия, в отличие от сна, знает меру.  Мера же, как известно, — враг чуда, а чудо, как известно, — враг меры, и так они и живут, как кошка с собакой, в одном доме и на разных полах.
А иной читатель, самый тихий, самый незаметный, самый опасный, — ибо тихий человек, между прочим, всегда опаснее громкого, как тихая вода страшнее быстрой, — ищет в книге… себя. Да-с, себя! Не портрет, не описание, не рост и цвет глаз, — а то самое чувство, которое у него в груди живёт и слова себе подобрать не умеет. А не умеет не от косноязычия, а оттого, что чувство это ещё слишком свежо, ещё слишком живо, и слова к нему липнут, как мухи к смоле, и тонут, и нет от них проку. И вот наткнётся он на строчку — и вдруг, будто кто-то ему прямо в душу заглянул да и сказал: «Знаю, брат, каково тебе». И читатель этот даже не обрадуется особо, — а чего радоваться, когда твою тайну разгадали? — только вздохнёт тихо, будто с плеч камень свалился, и подумает: «Значит, не я один такой. Значит, и другим больно, и другим пусто, и другим хочется просто, чтоб кто-то понял». И от этого «значит» — вот что удивительно — становится не легче, а просто — терпимее, как становится терпимее зубная боль, когда узнаешь, что и у соседа болит что-то. Конечно, боль не пройдёт, но как-то сдержаннее будешь, ибо страдание, разделённое с другим смертным, — всё ещё страдание, но уже не одиночество мучительное. Это, по моему разумению, немало, может быть, больше, чем счастье. Поелику,  счастье неразделённое, если вдуматься, и не счастье вовсе, а так — видимость.
А есть и вовсе хитрецы, — и хитрецы, надо прямо сказать, суть самый распространённый род читателя, — они читают не ради чувств и не ради чудес, а ради того, чтобы потом умнее всех выглядеть. Запомнят пару красивых фраз, — а фразы, между прочим, особенно опасны, когда чужие. Поскольку чужая фраза, пущенная в чужой разговор, есть нечто вроде фальшивой монеты: звенит как настоящая, а на ощупь — не та, да и не всякий разглядит.  И ходят хитрецы, сыплют фразами, как семечками: тут цитату бросят, там словечко мудреное ввернут, а бывает  еще и на иностранном будто полиглот и довольны, будто целый университет окончили. Хотя и большинство балаболов университет, между нами, оканчивают не для знаний, а для того, чтобы было о чём на заборе писать, не в обиду будь сказано окончившим. Иной бахвал и не читал толком, а так, по диагонали пробежал, — а по диагонали, надо вам заметить, бежать нужно очень быстро, а то поймают, — зато вид делает важный, будто всю жизнь только и делал, что книги глотал. Может статься, и глотал, да не переваривал, а перварил да плохо, и оттого внутри головы — каша, а снаружи — мудрец, и между тем и другим — пропасть. Но пропасть эта, как водится, никем не замечается, ибо все заняты тем, чтобы казаться самим умниками да своими аттестатами да дипломами потрясать.
Но знаешь, что самое смешное, — а может, и не смешное, а самое печальное, а может, и не то и не другое, а третье, чему названия опять-таки нет? — спроси любого из них, когда он книжку закроет: «Ну, что ты там нашёл?» — он и пожмёт плечами: «Да ничего особенного… Так, почитал маленько». Будто он и не читал. Будто и не было в книге ни слёз, ни смеха, ни тех самых слов, что прямо в сердце попали. Словно стыдится признаться, что книга его за живое тронула, — а тронула, да так, что след остался. След да как от удара крапивой: жжёт, а не видно, и не видно, а жжёт. И пройдёт день, и два, а след всё ноет, и ноет не от боли, а от воспоминания о боли, и воспоминание это, как известно всякому, кто помнит, — страшнее самой боли.  Посему, что боль проходит, а память — нет, и нет её не от жестокости, а от верности, и верность эта, вот что обидно, — не чужая, а своя, и ничего с ней не поделаешь.
А другой читатель сразу забыл, что читал, ему главное название запомнить и автора, чтобы в свете блеснуть.
Третий и не читал, да название помнит и автора, чем и сверкает со званием литературного доки перед дамами в салонах.
Вот и выходит, что читатель ищет всего понемногу: и чуда, и себя, и просто, чтоб вечер не пропал зря. Вечер, между прочим, есть единица времени, которую мы ценим менее всего, ибо уже поужинали, и клонит в сон. Вечер, пока он есть, и более всего, когда его нет, короткий. И короткий  вечер  не потому, что быстро наступила ночь, не потому, что долго ужинали. Короткий вечер  потому, что прошли годы, а вечера-то и не было не от нехватки часов в сутках, а от невнимания ко времени после ужина. А  невнимание ко времени это, если вдуматься, есть главное наше занятие, и занятие это — не труд тяжкий, а безделье. Ибо замечать — куда труднее, чем не замечать. Замечать нужно умеючи, а это, надо сказать, не все умеют. А многие и не хотят.
А книга может быть о чём угодно: будь она хоть про чертей, хоть про барышень, хоть про скучного чиновника, — а чиновник, между прочим, есть самый недооценённый герой литературы, и недооценённый не авторами, а читателями. Ибо авторы знают, что в чиновнике сидит целая вселенная, а читатели видят чиновника и не видят в нём человека. А видят лишь один мундир,  и больше ничего. Читатель  того и ждёт: дай ему  повод зацепиться за душу — и душа уж не отпустит. А какая душа в мундире? Одна чернильница. Что ещё о чиновнике написать? Что лихоимец, вор и  пьяница….
Так и живут они: писатель кричит, книга шепчет, читатель слушает, а между ними такая стена  случается, что даже часы на стене будто перестают тикать — их не слыхать.  А часы, надо вам сказать, существо безжалостное, и тикать перестанут разве что поломавшись, а тут — будто останавливаются по доброй воле из сочувствия к писателю, книге  и читателю. И это, может статься, единственный известный мне случай, когда механизм проявил чувства, и проявил, надо думать, не от устройства, а от собственной железной души. Ведь душа у механизма  есть, — и больше нашей, ибо наша занята чувствами, а его — свободна, и не от пустоты, а от тишины. И тишина эта — не отсутствие звука, а присутствие внимания,. А внимание— не действие, а состояние, что по моему разумению, и есть то, ради чего книги и пишутся.
Так что, коли хочешь знать моё мнение прочти сей опус до конца. А мнение моё, при всей его скромности, стоит, мне думается, не так уж мало. Ибо я не знаю, чего  хочу.  Мнение человека, который и сам не знает своего мнения, — самое честное из всех мнений.
Вот писатель ищет душевного излияния, читатель ищет не столько истории, сколько… разрешения чувствовать. Разрешения грустить, смеяться, бояться, надеяться — и знать, что кто-то это уже пережил и даже об этом написал. И написал не просто так! Писатель написал не для славы, не для денег, потому, что слава и деньги это удел избранных и немногочисленных служителей муз, а просто потому, что не мог не написать. И это  «не мог не» — это, как я уже говорил где-то, самое точное определение и судьбы, и таланта, и любви, и вообще всего, что важно.  Всё важное в этой жизни делается не потому, что хочется, а потому, что не можешь не делать.  Не можешь не делать не от принуждения, а от неспособности поступить иначе, и неспособность эта, при всей её неудобности, — единственное, что отличает живого человека от просто живущего, но уже мёртвого. А уж если автор сумел это чувство поймать,  да в слова облечь — считай, дело сделано. Дело, надо вам знать, не малое и не великое, а — единственное, и единственное оно потому, что другого такого дела нет,  и не будет.  И не будет не от нехватки авторов, коих сонм,  а от того, что каждый читатель — один, а одного читателя — не достаточно, чтобы автор возликовал,  хотя, бывает,  и ста читателей  не хватит. Остальное — дело усердия да чернил, а чернила, при всей их чёрноте, — субстанция  светлая, и светлая не от цвета, а от того, что в них — смысл.  А смысл - то, что вышло из головы, а вышло — потому, что иначе не могло.  Не могло не выйти — не от бедности ума, а от полноты его. И полнота эта — не избыток, а… но об этом, кажется, я уже говорил, и не раз, и не устану. И не устану не от упрямства, а от того, что повторение, при всей его дурной славе, — единственный способ сказать то, что одними говорится, а другими не слышится— не потому не слышат,  что не верно, а потому, что слишком верно.  Слишком верное, как и слишком сладкое, — приторно, и приторность эта — не порок.  Свойство правды, коли уж о ней зашла речь, — её сущность - упрямая, повторяющаяся и не стыдящаяся.   Не стыдящееся не от наглости, а от невинности, которая, что всего удивительнее, — не детская, а старая. Но старая  не от времени, а от того, что была всегда издревле. Правда стара не от вечности, а от первого раза. А первый раз — вот он, вот он, в этих строчках, и в этих, и в этих, и всё — первый раз, и всё — повтор, и ничего с этим не поделаешь, и слава богу..

Часть 8. Город

Итак, город как город.
Город наш, губернский, право, не из тех, что поражают взор столичным блеском, но и не из тех захолустий, где и дня прожить не захочешь: стоит себе, будто раздумывает, быть ему городом или так, случайным скоплением домов, заборов да кривых переулков. И стоит он, надо сказать, с видом даже несколько важным — словно и сам верит, что в нём заключена некая особая значительность, а не просто пыль, дожди да людские пересуды.
Улицы в нём широки — так широки, что иной раз кажется, будто они нарочно разведены врозь, чтоб никто друг с другом не сталкивался и не мешал сплетничать по отдельности. Мостовая же, признаться, не везде одинакова: в центре ещё держится, будто помнит о своём городском достоинстве, а на окраинах совсем распустилась — камни лежат кто куда, иные вовсе ушли в землю, иные торчат, как гнилые зубы, и бричка на них подпрыгивает так, что седоку хочется перекреститься заранее, до всякой беды.
Дома тут тоже не в лад друг с другом: один — каменный, жёлтый, с колоннами, будто хочет казаться дворцом; другой — деревянный, с мезонином, который пристроен так, словно его в последний миг прицепили, чтоб не обидеть хозяина; третий — и вовсе без претензий, серый, тихий, будто стыдится, что вообще построен. И все они, вместе взятые, производят впечатление не столько города, сколько собрания разных мнений о том, каким городу надлежит быть.
Вывески на лавках — отдельная история. На одной — огромные крендели, будто не для продажи, а для устрашения голодных; на другой — брюки, нарисованные так смело, что кажутся почти живыми; на третьей — бильярд, и игроки на нём застыли в таких позах, будто вот-вот сделают решающий удар, да так и застыли лет десять назад. А под всем этим — надписи, где каждое слово старается перекричать соседнее: «Лучшие товары!», «Только у нас!», «Непревзойдённое качество!» — и всё это с такой уверенностью, что невольно задумаешься: а вдруг и правда непревзойдённое, только никто этого не заметил?
В городском саду деревья тоненькие, будто их посадили не для тени, а для отчётности. Подпорки у них — треугольные, выкрашенные зелёной краской, и стоят они так старательно, что кажется: ещё немного — и сами начнут расти. Зато в газетах о саде пишут совсем другое: будто он — украшение города, будто деревья в нём раскидисты и тенисты, будто граждане, проходя мимо, испытывают чувство благодарности и даже умиления. И вот эта разница между тем, что есть, и тем, что пишут, придаёт городу особый, почти торжественный вид: будто он сам участвует в этом благородном обмане, не из хитрости, а из желания казаться лучше, чем есть.
По улицам ходят люди, каждый со своим делом и со своей важностью.
Чиновники — особые: одни тонкие, вертлявые, всё норовят проскользнуть туда, где можно блеснуть словом; другие толстые, основательные, идут твёрдо, будто каждый шаг их — уже решение. И те, и другие, впрочем, одинаково любят порядок — но такой, который не мешает им жить по-своему. В присутственных местах тишина обманчива: за закрытыми дверями шуршат бумаги, шепчутся голоса, а в передней, бывает, и гусь пройдётся, будто тоже служит по канцелярии. 
А вечерами город будто вздыхает и становится чуть проще. Фонари зажигаются не сразу, и первые огоньки дрожат в сыроватом воздухе, как робкие надежды. И тогда кажется, что весь этот город — не столько место, сколько состояние души: немного суетливое, немного самодовольное, но всё-таки живое, дышащее, своё.
И если присмотреться, то увидишь: в нём нет ни особенной красоты, ни особенной уродливости — а есть та самая провинциальная правда, где каждое лицо, каждый дом, каждая вывеска будто говорит: «Я тут живу, я тут служу, я тут надеюсь на лучшее». И в этой простоте, может статься, и кроется его настоящая прелесть — не громкая, не нарядная, а тихая, домашняя, как старый, поношенный, но любимый сюртук.
И вот ещё что примечательно в нашем городе: стоит только сумеркам лечь на улицы, как всё будто переменяется — не то чтобы преображается, а словно надевает другую личину, не столько нарядную, сколько хитроватую. Тени от фонарей вытягиваются и ползут по мостовой, будто сами по себе хотят куда-то успеть, и в этих длинных, изогнутых тенях чудится что-то лукавое, будто город потихоньку подсмеивается над собственной важностью.
На главной площади, где днём шумит рынок, к вечеру остаётся лишь пустота да несколько брошенных корзин, и ветер гоняет по камням сухую бумагу — аж сердце сжимается от этой бесприютности. И странно: днём тут столько голосов, столько криков, столько споров о цене и качестве, что, кажется, сам воздух звенит от слов, а ночью — тишина такая густая, что слышно, как где-то далеко, может, и вовсе не в этом городе, проскрипит телега. И от этой тишины становится даже немножко жутко, будто весь дневной шум был только для того, чтобы отогнать эту самую тишину, а теперь она взяла своё.
В трактире у Семёна Лукича к ночи собирается особый народ: отставные чиновники, мелкие торговцы да заезжие купцы, что любят поговорить о делах, которых никогда не имели. И разговоры у них идут важные, обстоятельные — о ценах, о дорогах, о том, как жить стало труднее, хотя сами они при этом едят расстегаи да прихлёбывают горячий сбитень так, будто никакой трудности и нет. Иной раз кто-нибудь из них, особенно после третьей рюмки, начнёт рассуждать о судьбах отечества — и так складно, так убедительно, что даже половой, который стоит в дверях да крутит в руках полотенце, слушает, приоткрыв рот, будто впервые слышит великую тайну. А потом разговор сам собой сползает на подорожавший овёс, и все кивают, будто это и есть самое главное.
А над всем этим, над улицами, над крышами, над тихими спорами в трактире, висит небо — огромное, провинциальное, с редкими звёздами, которые горят не торжественно, а как-то застенчиво, будто и они не уверены, положено ли им тут быть. И кажется, что город этот, со всеми своими кривыми переулками, жёлтыми домами, полустёртыми вывесками и важными разговорами, существует не столько для людей, сколько для того, чтобы эти звёзды могли на него смотреть и думать: «Вот ведь какой он, наш губернский  мир — суетливый, немного смешной, но всё-таки свой, не чужой».
И если вглядеться в него хорошенько, то увидишь, что вся его важность — это не гордость, а скорее старание казаться значительным. Он не хочет быть просто местечком, где живут и работают, он хочет быть городом — с историей, с характером, с некой особой судьбой. И оттого он и красит заборы, и вешает яркие вывески, и даже грязь на улицах старается держать с достоинством, будто это не беспорядок, а некая местная особенность, без которой и город не город.
Да, таков он, наш город — ни красавец, ни урод, а именно такой, каким и должен быть уездный город в первой половине века: немного суетливый, немного самодовольный, немного печальный и всё-таки бесконечно живой, будто каждый его дом, каждый фонарь, каждая кривая улочка шепчут: «Мы тут, мы живём, мы надеемся». И в этом шёпоте, может статься, и есть его настоящая душа — не громкая, не блестящая, а тихая, упрямая, своя.
Итак, город как город.
Но какие странные истории в нём и в его уездах случаются!

Часть 9. История с чаепитием. 

Я уже упоминал Ивана Филаретовича, который мне рассказал об истории с чаепитием.
Сейчас перескажу историю. А потом как-нибудь и об Иване Филаретовиче. Он и сам ходячая история, однако.
Ох, и правду говорят: за мирным чаепитием, где самовар поёт, а варенье на блюдечке так и манит, порою драма случается почище любой театральной пьесы — да ещё с такими поворотами, что и перо не поспевает. Вот и фельдшер Иван Филаретович, человек дотошный и к рассказам охочий, давеча у крыльца, покуривая трубочку, так и сказал, вздыхая и покачивая головой:
— Э-э-эх, господа, да разве ж можно было подумать, что в тихом доме Потапенкова такая буря разыграется? А ведь начиналось-то всё чинно, благообразно, как и подобает при сватовстве.
Помещик Затуливетер (по-малороссийски «затули ветер», что на великорусском и впрямь звучит как насмешка судьбы – «поймай ветер») прибыл с видом торжественным, будто не к соседскому порогу, а на аудиенцию к самой высокой особе. И не просто прибыл, а с подарками: с мешком отборного изюма, с банкой мёда, да ещё и с каким-то диковинным пряником, который, по его словам, «сам собою тает, едва коснётся языка».
— Уж я-то знаю, как угодить даме, — шептал он, поправляя жилет и косясь на своё отражение в оконном стекле. — У нас на хуторе любая девица от такого пряника без ума.
А девица Александра, дочь Николая Аристарховича, сидела в сторонке, опустив глаза, да только сердце у неё билось так, что, казалось, и за версту слышно. Ведь знала она, что отец её давно уж сговорился с Михаилом Игнатьевичем Бортнянским — человеком степенным, важным, с бородой, которую он расчёсывал трижды в день, и с привычкой говорить так, будто каждое слово его — закон. Да только сама Александра была без ума от поручика Ржевского — того самого, что в уезд заезжал редко, зато всякий раз так, что все барышни краснели, а барыни вздыхали: «Ох, этот поручик… ну чистый огонь!»
И вот сели они за стол. Самовар пыхтел, чашки звенели, разговоры шли о пустяках: о погоде, о том, что дороги нынче развезло, о том, что куры плохо несутся. Затуливетер всё старался взгляд Александры поймать, да она всё в тарелку смотрела, будто там какой-то особенный узор был выписан. А Николай Аристархович, отец её, поглядывал на гостя с вежливой улыбкой, да только в глазах у него читалось: «Не тот ты человек, не тот…»
Тут-то и началось. Сперва Затуливетер говорил намёками, всё ближе подъезжая к теме, будто боялся спугнуть удачу одним резким словом. То про возраст заикнётся: мол, годы-то идут, не мальчик уже, пора и о душе подумать, и о хозяйстве крепком. То про серьёзность свою заведёт речь: дескать, человек он основательный, не из тех, кто по ярмаркам бегает да пустые слова мечет, а из тех, что дело знают и слово держат. И всё это с такими вздохами да с такими многозначительными паузами, что даже самовар, казалось, начинал пыхтеть как-то виновато, будто и он был в этом деле соучастником.
А потом — бац! — и прямо в лоб, без всяких околичностей, Николаю Аристарховичу:
— Прошу руки вашей дочери, Александры свет Николаевны!
Николай Аристархович так и замер с поднятой ложечкой, на которой ещё дрожала капля варенья. Ложечка повисла в воздухе, как будто сама не знала, куда ей теперь деваться: то ли в рот, то ли обратно в розетку, то ли вовсе бросить это занятие и признать, что момент слишком велик для таких мелочей. Лицо у Николая Аристарховича пошло пятнами — то ли от внезапного волнения, то ли от того, что кровь вдруг разом бросилась куда-то к вискам и там застучала, требуя немедленных решений. Он открывал рот, закрывал, снова открывал, словно рыба, выброшенная на берег, и только выдавил наконец:
— То есть… как это… нынче?
А Затуливетер, осмелев от собственной решимости, уже заговорил о будущем — так уверенно, будто не предложение делал, а отчёт о проделанной работе сдавал.
— Будем жить дружно, будем хозяйство вести, — рассказывал он, будто перед ним уже стояла готовая картина, которую оставалось только вставить в рамку. — У меня и хутор, и амбар, и мельница, хоть и небольшая, да зато крутится исправно. А Александра пусть себе вышивает да за цветами ухаживает — ей ведь, девице, и не надобно в делах хозяйственных разбираться, для того муж есть, чтоб думать и решать.
И так он это сказал, будто уже всё решено, будто и согласия девичьего не надобно, а достаточно лишь отцовского кивка, да печати, да подписи в нужной бумаге. Будто Александра — не живая душа с тайными мыслями и замирающим сердцем, а предмет, который полагается иметь в каждом порядочном доме: как самовар, как сундук, как вышитую скатерть.
Александра побледнела, да так, что даже румянец, который только-только проступил на её щеках от смущения да от жары у самовара, разом исчез, будто его и не было. Она опустила глаза, но пальцы её, лежавшие на колене, чуть подрагивали, выдавая ту бурю, что металась у неё внутри. В голове у неё стучала одна-единственная мысль: «Только бы не заставили… только бы дали вздохнуть…» А перед глазами, как назло, вставал образ поручика Ржевского — его смеющийся взгляд, небрежный поклон, шпоры, тихо звенящие на лестнице, и то, как он однажды шепнул ей: «Я за вами приеду. Ждите». И она ждала. И теперь каждое слово Затуливетра падало на её ожидание, как тяжёлый камень в тихий пруд, — и от этого ожидания расходились круги страха и отчаяния.
Николай Аристархович наконец опустил ложечку — так и не донеся до рта. Варенье капнуло на скатерть, оставив тёмное пятно, будто отметину этого неловкого, страшного мгновения. Он прокашлялся, стараясь вернуть себе ту степенность, которой так гордился, и проговорил, глядя не на Затуливетра, а куда-то в угол, где висела старая икона:
— Это… дело не шуточное. Тут спешить не годится. Тут подумать надо.
— Так я и не тороплю! — горячо возразил Затуливетер, будто его в спешке и обвиняли. — Я человек серьёзный, я понимаю: дело тонкое. Но и тянуть не след. Время идёт, годы не стоят. Да и хозяйству хозяйка нужна.
А Николай Аристархович нахмурился и вдруг, ни с того ни с сего, заговорил про Михаила Игнатьевича:
— Да вот, сосед наш, Михаил Игнатьевич, человек основательный. У него и дом — крепость, и хозяйство — образцовое, и сам он слова на ветер не бросает. Не то что иные…
Затуливетер аж подскочил на стуле:
— Позвольте, Николай Аристархович! Да разве ж я не основательный? У меня и хутор, и амбар, и даже мельница своя, хоть и маленькая, да зато крутится исправно!
— Крутится-то крутится, — пробормотал Николай Аристархович, — да только вот душа у неё, видать, ветреная, как и у хозяина.
Тут уж Затуливетер покраснел, будто его кипятком окатили, и начал говорить горячо, сбивчиво, так, что слова у него путались, как нитки в неумелых руках:
— Да я… да я… да у меня… да я хоть сейчас готов доказать, что я человек серьёзный! Хоть в карты, хоть на охоту, хоть… хоть в пляс, если надо!
Александра подняла глаза — и в них вдруг мелькнуло что-то похожее на облегчение.
— Хозяйке, — вдруг тихо, почти шёпотом, произнесла Александра, и голос её дрогнул, — нужно сердце своё иметь. А не только иголку да клубок.
Все разом обернулись на неё. Даже самовар будто на секунду перестал шипеть, прислушиваясь. Николай Аристархович нахмурился, не столько от слов дочери, сколько от того, что она вообще их произнесла — а ведь девице полагалось молчать да слушать, что старшие решают. Затуливетер же смотрел на Александру с каким-то новым, почти испуганным удивлением, будто только сейчас заметил, что перед ним не просто предмет для устройства хозяйства, а человек, у которого могут быть свои мысли и даже своё несогласие.
— То есть как это? — переспросил он, будто ослышался. — Вы… вы не хотите?
 Затуливетер, собрав остатки достоинства, встал, поклонился неловко и сказал:
— Простите великодушно… Видно, и правда, не моё это. Не моё.
Александра подняла глаза — не дерзко, не вызывающе, а просто потому, что молчать больше не могла:
— Я не про то, что не хочу трудиться. Я про то, что нельзя ведь сердце по приказу любить. А без любви какой же дом? Какой же уют?
Затуливетер попятился, будто от этих слов стало вдруг тесно в комнате. Он оглянулся, будто искал, за что бы ухватиться взглядом, и наткнулся на портрет покойной матушки Николая Аристарховича, висевший над буфетом. Портрет смотрел строго, будто осуждал и Затуливетра за поспешность, и всех остальных за то, что допустили этот разговор.
— Да я… я ведь не про любовь… — замямлил Затуливетер. — Я про порядок. Про хозяйство. Про жизнь правильную…
— Правильная жизнь, — снова тихо сказала Александра, и в голосе её вдруг появилась такая твёрдость, какой раньше никто в ней не замечал, — это когда душа не плачет.
Александра сидела, закрыв лицо платком, и только плечи у неё вздрагивали — то ли от слёз, то ли от сдерживаемого смеха. А в голове у неё одна мысль крутилась: «Только бы не заставили… только бы не выдали…»
В комнате стало тихо. Даже часы на стене, которые до этого бодро тикали, будто старались не отставать от суеты, вдруг словно замедлили ход, давая этому мгновению растянуться, чтобы каждый успел почувствовать его тяжесть и важность. Николай Аристархович смотрел на дочь и будто видел её заново — не как привычную тень в углу комнаты, не как ту, что нужно вовремя выдать замуж, а как человека, у которого есть своё сердце и своя правда.
И тут, как на грех, в сенях что-то грохнуло, зашуршало, и в комнату влетел рыжий козел — тот самый, что уже не раз в уездных историях отметился. Вбежал, боднул пустой стул, потом уставился на Затуливетера так, будто прикидывал: а не попробовать ли и его на прочность?
— Ах ты, разбойник! — вскрикнул Николай Аристархович, вскакивая. — Да как ты сюда?!
А козел, будто и не слыша, подошёл к столу, потянулся к прянику, который Затуливетер так старательно выставлял, и одним движением сгрёб его и умчался обратно в сени, оставив после себя только лёгкий запах сена да ощущение полного хаоса.
В комнате опять повисла тишина — такая, когда даже мухи, кажется, перестают жужжать. Затуливетер сидел, раскрыв рот, будто хотел что-то сказать, да слова застряли у него в горле.
Николай Аристархович тяжело вздохнул и проговорил:
— Ну вот… и пряник унесли, и разговор не клеится. Видно, не судьба.
Он медленно кивнул, не столько Затуливетеру, сколько самому себе, признавая эту правду:
— Верно сказано. Без любви — какой же дом…
Затуливетер стоял, опустив плечи, и вид у него был такой, будто из него разом выпустили весь тот горячий воздух, которым он только что так уверенно наполнял комнату. Он хотел ещё что-то сказать, опять про хозяйство, про мельницу, про то, что он человек серьёзный, — но слова вдруг стали пустыми и ненужными.
— Прости, батюшка, — проговорил Затуливетер, кланяясь Николаю Аристарховичу, а потом и Александре — уже не с видом жениха, а с видом человека, который понял, что ошибся дорогой. — Видно, не моё это. Не моё.
И вышел, тихо прикрыв за собой дверь, оставив после себя только лёгкий запах одеколона да ощущение, что в этой комнате только что произошло что-то важное — не громкое, не торжественное, но такое, что уже нельзя будет забыть.
Александра посидела ещё немного, будто боялась поверить, что опасность миновала. Потом тихонько встала и подошла к окну, где на подоконнике цвела герань — простая, скромная, но живая. Она провела пальцем по листу, будто проверяя, не сон ли всё это, и улыбнулась — впервые за этот тяжёлый вечер.
А Николай Аристархович, глядя на дочь, вдруг почувствовал, как у него самого с души свалился тяжёлый камень. Он подошёл к Александре, положил ей руку на плечо — не строго, как отец, который должен держать порядок, а просто как человек, который рад, что его ребёнок не заплакал.
— Ты не бойся, — тихо сказал он. — Никто тебя не заставит. Сердце твоё — твоё. Его не отдашь по приказу.
И в этой простой фразе было больше отцовской любви, чем во всех подарках и нарядах, какие он мог бы ей дать.
Фельдшер Иван Филаретович, досказав эту историю, помолчал, поглядел куда-то вдаль, будто видел перед собой ту самую комнату, тот самый стол, ту самую Александру, и вздохнул:
— Вот и выходит, что и за чаепитием может драма случиться. Да такая, что ни в сказке сказать, ни пером описать. А главное — никто ведь и не хотел зла. Просто каждый о своём думал, каждый свою правду берег, а бедная девица меж двух огней металась. Ох, уж эти сватовства… Лучше бы, право, просто чай пить, без всяких там намерений.
И снова затянулся трубочкой, а дым поплыл над крыльцом, лёгкий и невесомый, будто унося с собой все эти сложные чувства, все эти упущенные слова и все эти несбывшиеся надежды.
А затем продолжил рассказ.

Часть 9. Сватовство Ржевского.

Иван Филаретович поведал:
А дни в уезде шли себе своим чередом, будто и не бывало никакого сватовства, будто не дрожало сердце Александры в тот страшный миг, когда Затуливетер произнёс свои роковые слова. Только сама Александра да отец её, Николай Аристархович, знали, что в доме поселилось новое чувство — не радость и не печаль, а какое-то чуткое ожидание, будто воздух стал тоньше и в нём теперь можно было расслышать даже самый тихий шаг за воротами.
И вот однажды утром, когда солнце только-только поднялось и ещё не успело раскалить воздух, а роса лежала на траве тяжёлыми, прозрачными каплями, у ворот усадьбы Потапенковых остановился всадник. Не какой-нибудь заезжий купец с телегой, не почтальон с сумкой через плечо, а военный — и не просто военный, а гусар, да такой, что даже старый сторож, дремавший на скамейке у калитки, вдруг встрепенулся, будто его холодной водой окатили.
Конь под всадником был горячий, норовливый, фыркал и перебирал ногами, будто ему было тесно стоять на одном месте. А сам всадник сидел в седле легко, небрежно, будто и не держался вовсе, а только позволял коню нести себя. Мундир на нём был местами потёртый, будто немало дорог и ветров повидал, но при этом такой щегольской, что сразу становилось ясно: хозяин его хоть и не гонится за парадной красотой, но и не позволит никому сказать, что он одет как попало. На боку — сабля, шпоры тихо позвякивали, и этот звон будто подчёркивал, что перед вами человек, привыкший к дороге, к ветру, к внезапным приказам и ещё более внезапным поворотам судьбы.
Сторож поднялся, поправил картуз и уже хотел было строго спросить: «А по какому, милостивый государь, делу?», но всадник опередил его — улыбнулся так просто и открыто, что строгость сама собой рассыпалась, как пересохшая глина.
— Здравствуй, любезный, — сказал он, легко соскакивая с коня и передавая поводья сторожу. — Не тревожься, я не с войной и не с налогом. Мне бы Николая Аристарховича повидать, да если дозволит, и Александру Николаевну. Я, видишь ли, давний знакомый их семьи. Поручик Дмитрий Иванович Ржевский к вашим услугам.
Услышав это имя, сторож вдруг как-то съёжился, будто вспомнил что-то важное, и даже шапку чуть ли не до земли снял:
— Так это вы… тот самый… что с поручиком прошлым летом на ярмарке…
— Тот самый, — снова улыбнулся Ржевский, но уже не так весело, а будто с лёгкой грустью, будто сам себе напомнил о чём-то, о чём не хотелось говорить вслух. — Только давай без ярмарочных историй, ладно? Сегодня у меня дело серьёзное.
И пошёл к дому, не торопясь, но так уверенно, будто знал, что здесь ему не откажут.
Александра в это время сидела у окна в малой гостиной, перебирала нитки для вышивки, но сама не вышивала — только держала иголку и смотрела на сад, где дорожки вились, как запутанные мысли, а кусты сирени ещё хранили запах прошедшего лета. Услышав стук калитки и голос сторожа, она вздрогнула, будто кто-то позвал её по имени в темноте, и прильнула к стеклу. Увидела всадника, узнала его походку, его небрежный наклон головы, его улыбку — и сердце у неё подпрыгнуло и забилось так быстро, что стало трудно дышать. Она отпрянула от окна, будто её застали за чем-то тайным, поправила платок, провела рукой по волосам, а потом снова выглянула — уже не прячась, а словно проверяя: не привиделось ли?
Нет, не привиделось. Дмитрий Иванович уже поднимался по ступенькам, и даже шаги его звучали как-то иначе, чем у всех остальных: не тяжело и не робко, а так, будто он знал, что делает, и не собирался ни перед кем оправдываться.
Николай Аристархович как раз пил утренний кофе в столовой, когда ему доложили о госте. Он нахмурился сперва — не от недовольства, а от неожиданности: не каждый день к тебе является гусар с дороги, будто из другого мира. Но потом вспомнил, что Ржевский и правда бывал у них прежде, и хоть был он человеком порывистым и горячим, но сердце имел доброе, а слово держал крепко.
— Проси, — кивнул он слуге, и сам встал, поправил жилет, будто хотел этим жестом вернуть себе степенность, без которой хозяину дома никак нельзя.
Когда Дмитрий Иванович вошёл, Николай Аристархович сразу увидел: что-то в нём изменилось. Не мундир стал новее, не осанка твёрже — нет, в глазах у него было такое выражение, какое бывает у человека, который долго шёл к одной цели и вот наконец подошёл к порогу.
— Дмитрий Иванович, — проговорил Николай Аристархович, протягивая руку. — Нежданный гость, но, признаться, сердцу приятный. Какими судьбами?
Ржевский поклонился, но не низко, не раболепно, а по-свойски, как равный равному, и сказал прямо, без околичностей:
— Приехал, Николай Аристархович, сказать вам слово, которое давно сказать должен был. Не по долгу службы, не по чужой просьбе, а по зову сердца. Я люблю вашу дочь, Александру Николаевну, и хочу просить её руки. Не тайно, не украдкой, а открыто, как подобает честному человеку.
В комнате стало тихо. Даже часы на стене будто на секунду запнулись, не решаясь тикать дальше, пока не станет ясно, что же будет сказано в ответ. Николай Аристархович посмотрел на Ржевского долго и внимательно, будто старался разглядеть в нём не только лихого гусара, но и того, кто сможет быть опорой и защитой, кто не испугается ни беды, ни скуки, ни долгих ожиданий.
— Любовь, — медленно проговорил он наконец, — дело хорошее. Да только она, как огонь: греет, пока дрова подкладывают. А дрова — это верность, это терпение, это умение не только брать, но и отдавать. Ты готов к этому, Дмитрий Иванович? Не на день, не на месяц, а на всю жизнь?
Ржевский не отвёл глаз. Не стал оправдываться, не стал обещать золотых гор — только сказал тихо, но твёрдо:
— Готов, Николай Аристархович. Пусть будет трудно, пусть будет далеко, пусть будет так, что месяцами не увидимся — я всё равно буду ждать. Потому что без неё мне ни радость не в радость, ни служба не служба.
Тут дверь тихонько приоткрылась, и на пороге появилась Александра. Она не хотела подслушивать, не хотела мешать важному разговору, но и сидеть в стороне больше не могла. Лицо у неё было бледное, но глаза сияли так, будто в них зажгли по маленькой звезде.
— Батюшка, — проговорила она, и голос её дрожал, но не от страха, а от волнения, от того самого чувства, которое наконец-то вырвалось наружу. — Не гоните его. Я тоже… я тоже его люблю. И если он готов ждать, то и я готова ждать. Хоть год, хоть два, хоть сколько нужно.
Николай Аристархович перевёл взгляд с дочери на поручика, потом снова на дочь, и вдруг в его строгом, привыкшем к порядку сердце шевельнулось что-то тёплое, почти забытое — то самое отцовское чувство, которое сильнее любой важности и любого расчёта. Он вздохнул, будто сбрасывая с плеч тяжёлый груз, и кивнул:
— Ну что ж… Видно, сердцу не прикажешь. Если вы друг друга любите, то я не стану стоять на дороге. Только помните: любовь — это не только радость, это и труд, и терпение, и умение прощать.
Дмитрий Иванович шагнул вперёд, поклонился сперва Николаю Аристарховичу, потом Александре, и в этом поклоне было столько уважения и нежности, что даже воздух в комнате будто стал теплее.
— Спасибо вам, Николай Аристархович, — сказал он. — Я не подведу. Ни вас, ни её. Буду беречь, буду защищать, буду любить так, чтобы даже годы не смогли это чувство стереть.
Александра тихо подошла к отцу, прижалась к его плечу, и он обнял её — не строго, как раньше, а просто, по-отцовски, будто говоря: «Я с тобой, я понимаю».
А потом все трое — отец, дочь и поручик — вышли на крыльцо, и солнце, которое к тому времени уже поднялось высоко, осветило их лица, будто благословляя на новую жизнь.
С тех пор в уезде стали говорить: мол, вот и у Потапенковых история не по расчёту, а по сердцу решилась. И хоть кто-то и качал головой, мол, «ох, эти гусары, сегодня здесь, завтра там», но большинство только улыбались: ведь когда два сердца бьются в лад, даже самая беспокойная судьба становится чуть добрее.
А рыжий козел, который, как водится, оказался тут как тут, боднул сапог Дмитрия Ивановича — не со зла, а будто проверяя: «Ты точно свой? Ты точно не обидишь нашу Александру?» Ржевский только рассмеялся, наклонился и погладил его по жёсткой шерсти:
— Не обижу. Я её беречь буду.
И козел, будто поняв эти слова, фыркнул и побежал прочь, будто сообщая всему уезду: «Всё хорошо! Всё правильно!»

Часть 10. Тень оскорблённой чести

Новость по уезду прокатилась быстрее, чем весенний паводок: Александра Николаевна не пойдёт ни за Затуливетера, ни — что куда важнее — за Михаила Игнатьевича Бортнянского. А сердце её отдано поручику Ржевскому, и отец дал согласие. Сперва говорили об этом шёпотом, прикрывая рот ладонью, будто боялись спугнуть счастье молодых; потом шёпот стал громче, а к полудню уже и вовсе не прятался: мальчишки бегали по улицам и кричали, как о самом важном происшествии года.
А Михаил Игнатьевич Бортнянский узнал об этом не от слуг, не от соседей, а от самого Николая Аристарховича, который, собравшись с духом, пришёл к нему лично — не с торжеством, а с той степенной печалью, с какой сообщают о неизбежном.
— Прости, Михаил Игнатьевич, — сказал он, стоя у порога, будто не решаясь переступить его, как будто сам дом Бортнянского был теперь территорией, где его слова могли прозвучать особенно горько. — Не по расчёту вышло, а по сердцу. Александра с Дмитрием Ивановичем Ржевским быть хочет, и я не стал стоять на дороге.
Михаил Игнатьевич слушал, не перебивая. Он сидел в своём любимом кресле, обитом тёмной кожей, и пальцы его медленно, ритмично постукивали по подлокотнику — так, как он всегда делал, когда сдерживал сильные чувства. Лицо его оставалось спокойным, почти неподвижным, только в глазах что-то потемнело, будто в тихой воде бросили камень.
— Значит, так, — проговорил он наконец, и голос его звучал ровно, даже слишком ровно, будто каждое слово он взвешивал на невидимых весах, чтобы не выдать ни обиды, ни гнева. — Значит, не судьба.
Николай Аристархович вздохнул с облегчением — ему казалось, что худшее позади, что Михаил Игнатьевич, человек разумный и степенный, примет отказ с достоинством, как подобает порядочному соседу.
— Спасибо тебе за понимание, Михаил Игнатьевич. Я ведь и сам не рад, что так вышло, но сердцу не прикажешь…
— Сердцу не прикажешь, — повторил Бортнянский, и в этом повторении вдруг скользнуло что-то холодное, как лезвие, спрятанное в бархатную ткань. — Только честь, Николай Аристархович, тоже не игрушка. Её не перекладывают с полки на полку, как самовар или скатерть. Мне обещали этот союз. Меня готовили к нему. О нём говорили как о деле решённом. И теперь, когда всё переменилось по прихоти одного дня, мне остаётся только одно.
Он встал, медленно, не торопясь, будто каждое движение должно было отпечататься в памяти собеседника.
— Я не стану кричать, не стану устраивать сцен, не стану проклинать судьбу. Но и молча проглотить обиду не могу. Есть способ, которым такие дела решают, когда слова бессильны.
Николай Аристархович побледнел, будто только сейчас понял, куда ведёт этот спокойный, размеренный тон.
— Ты что же… ты о дуэли?
— О дуэли, — кивнул Михаил Игнатьевич. — Я вызываю Дмитрия Ивановича Ржевского. Пусть судьба решит, кому из нас быть рядом с Александрой Николаевной. Не по расчётам, не по капризу, а по чести.
Слова эти прозвучали в комнате, как выстрел в пустой церкви: громко, резко, и от них долго ещё вибрировал воздух. Николай Аристархович хотел было возразить, закричать, что это безумие, что нельзя ставить жизнь и счастье на кон в такой жестокой игре, но слова застревали в горле, потому что перед ним стоял не взбалмошный юнец, а человек, для которого честь была не пустым звуком, а мерой всех вещей.
— Михаил Игнатьевич… подумай. Разве можно решать судьбу сердца выстрелом?
— А чем же ещё решать, когда сердце обмануло ожидания целого уезда? — холодно ответил Бортнянский. — Пусть будет так. Я отправлю секунданта к Ржевскому. И пусть он знает: я не ищу ссоры. Но и унижения не приму.
Когда секундант Михаила Игнатьевича, степенный и молчаливый господин в сером сюртуке, явился к Дмитрию Ивановичу и передал вызов, Ржевский выслушал его стоя, не меняя выражения лица, будто речь шла не о жизни и смерти, а о каком-то будничном деле — вроде обсуждения дороги или цены на сено.
— Понимаю, — сказал он спокойно, когда господин закончил говорить и протянул ему записку с условиями. — Честь есть честь. Я принимаю вызов.
Секундант чуть приподнял бровь — он ожидал если не отказа, то хотя бы колебаний, а вместо этого встретил твёрдое согласие, в котором не было ни бравады, ни страха.
— Вы не хотите даже попытаться уладить дело миром? — спросил он осторожно.
Ржевский покачал головой:
— Мир здесь не поможет. Михаил Игнатьевич чувствует себя оскорблённым, и, быть может, он прав в своём чувстве, хоть и не прав в выборе пути. Но раз он выбрал этот путь, я не стану прятаться. Я люблю Александру Николаевну, и если судьба потребует доказать это не словами, а делом — я готов.
Когда Александра узнала о вызове, она побледнела так, что на висках у неё выступили тонкие синие жилки, будто сама кровь испугалась того, что должно было случиться. Она прибежала к отцу, упала перед ним на колени — не по обычаю, а от отчаяния:
— Батюшка, останови их! Не дай случиться беде! Разве мало того, что мы сделали больно Михаилу Игнатьевичу? Так зачем же ещё и кровь проливать?
Николай Аристархович обнял её, прижал к себе, чувствуя, как она дрожит всем телом, и сердце его сжималось от боли.
— Я попробую, дочка, попробую. Я пойду к Михаилу Игнатьевичу, я буду умолять его отказаться от этой затеи. Но ты должна понять: честь для таких людей — это не просто слово. Это их мир. И сломать этот мир одними слезами невозможно.
И он пошёл. Снова к дому Бортнянского, снова с надеждой, что разум и человечность возьмут верх над оскорблённой гордостью. Но Михаил Игнатьевич был непреклонен.
— Пусть будет так, как должно быть, — сказал он, глядя куда-то мимо Николая Аристарховича, будто видел перед собой не комнату, а поле, на котором должна была решиться его судьба. — Я не желаю зла ни Ржевскому, ни Александре Николаевне. Но и жить с этой обидой не стану. Пусть будет поединок.
Тем вечером в уезде стояла странная, напряжённая тишина. Даже рыжий козел, который обычно нарушал покой своими проделками, будто чувствовал, что сейчас не время для шалостей, и тихо дремал в сарае, изредка вздыхая, как будто и ему было тревожно.
Александра сидела у окна и смотрела на темнеющее небо, где одна за другой зажигались звёзды, холодные и равнодушные к человеческим страстям. Она шептала про себя: «Господи, сделай так, чтобы никто не пострадал. Пусть всё решится без крови».
А Дмитрий Иванович Ржевский в эту ночь не спал. Он чистил пистолет, проверял затвор, взвешивал в руке тяжесть металла — не потому, что жаждал боя, а потому, что хотел быть готовым ко всему. И думал не о выстреле, не о том, как поразить противника, а о том, что если ему суждено пасть, то пусть хотя бы Александра будет счастлива. Пусть даже не с ним, но счастлива.
На рассвете, когда туман ещё стелился по земле, а воздух был холодным и прозрачным, на опушке леса, за старой мельницей, собрались те, кто должен был стать свидетелями этого страшного, нелепого, но неизбежного действа. Секунданты проверили оружие, отмерили шаги, объяснили правила. Михаил Игнатьевич стоял прямо, неподвижно, как статуя, и лицо его было таким же холодным, как утренний ветер. Дмитрий Иванович был спокойнее, чем можно было ожидать: в его глазах не было ни вызова, ни злобы, только твёрдая решимость.
— Господа, — начал старший секундант, голос его звучал в тишине особенно громко и отчётливо. — Вы оба люди чести. Вспомните об этом. Ещё не поздно отказаться.
Но ни один из них не произнёс слова, которое могло бы остановить происходящее.
И тут, когда все уже были готовы к тому, что тишина разорвётся выстрелом, из-за поворота дороги выскочил всадник. Не военный, не секундант, а самый неожиданный свидетель этой драмы — Иван Никифорович, который примчался, едва узнав о происходящем, и теперь осадил коня, поднял руку и крикнул:
— Стойте! Ради всего святого, стойте! Что вы делаете? Разве можно из-за одного слова, из-за одной обиды ставить на кон жизнь? Да разве ж Александра Николаевна этого хотела бы? Да разве ж уезд наш этого достоин?
Все обернулись на него. Даже Михаил Игнатьевич на секунду дрогнул, будто голос Ивана Никифоровича прорвался сквозь ледяную броню его гордости.
— Это не твоё дело, — холодно произнёс он.
— А чьё же дело, если не наше общее? — не сдался Иван Никифорович. — Мы же соседи, мы же люди! Ну какая тут честь, если один другого убьёт, а третий всю жизнь будет помнить, что из-за него пролилась кровь? Да разве это честь? Это беда!
Дмитрий Иванович медленно опустил руку, в которой держал пистолет, и посмотрел на Ивана Никифоровича не как на помеху, а как на человека, сказавшего правду, которую все боялись произнести.
— Он прав, — тихо, но отчётливо произнёс Ржевский. — Никакая честь не стоит человеческой жизни. И никакая обида не стоит слёз Александры Николаевны. Но я готов драться. Если иного нет…
Михаил Игнатьевич долго молчал, глядя на Дмитрия Ивановича, будто пытался прочесть в его лице насмешку, издёвку, но видел только спокойную твёрдость и искренность. И вдруг плечи его опустились, будто с них сняли тяжёлый груз.
— Ты не смеёшься надо мной, — проговорил он, скорее утверждая, чем спрашивая.
— Не смеюсь, — ответил Ржевский. — И не хочу враждовать с тобой, Михаил Игнатьевич. Ты достойный человек. Просто сердце Александры отдано не тебе. И в этом нет твоей вины, как нет и моей заслуги. Такова судьба. И если ты убьешь меня, то сделаешь её несчастной.
Михаил Игнатьевич кивнул, медленно, будто каждое движение давалось ему с трудом. Потом протянул руку — не для рукопожатия, а просто как знак того, что он принимает эти слова.
— Будь счастлив с ней, — сказал он тихо, почти шёпотом, так, что слышали только те, кто стоял рядом. — И береги её. Она того достойна.
Дмитрий Иванович кивнул в ответ, и в этом кивке было больше уважения, чем в любых торжественных речах.
А когда они разошлись, не как враги, не как соперники, а как люди, которые сумели остановиться на краю пропасти, Иван Никифорович вздохнул и вытер рукавом внезапно выступившую испарину:
— Ну вот… слава богу. Хоть одной бедой меньше.
В тот же день Александра и Дмитрий Иванович стояли у калитки, держась за руки, и смотрели, как садится солнце, окрашивая небо в тёплые, спокойные тона.
— Ты мог погибнуть, — тихо сказала Александра, и голос её дрожал.
— Но не погиб, — ответил он, прижимая её руку к своей груди, чтобы она почувствовала, как ровно и сильно бьётся его сердце. — Потому что есть вещи важнее поединков. Важнее обид. Важнее даже самой чести, если она требует крови. Любовь важнее. И жизнь важнее.
И она прижалась к его плечу, чувствуя, как уходит страх, как растворяется в вечернем воздухе та тяжесть, которая столько дней давила на её сердце.
А уезд, узнав об этой истории, долго ещё шептался о ней, но теперь уже не с осуждением, а с каким-то тихим уважением: мол, вот ведь как бывает — и честь сохранили, и крови не пролили, и любовь не потеряли.
И даже рыжий козел, будто понимая, что сегодня был спасён не только один человек, а целый мир, подошёл, боднул Дмитрия Ивановича в колено — не сердито, а как будто поздравляя: мол, молодец, не стал стрелять.
****
Мне кажется, что это еще не конец историям....


Рецензии