Гипомнема II Шестая кара

I

     С Капитолия, от Курии Калабры, младший понтифик выкликает молодую луну. Обычай этот старше консулов, и в городе, где от луны зависит, кого из поклявшихся боги сочли честным, отменить его никому не приходило в голову. Кто дал клятву и дожил до этого крика, тот сказал правду. Так считает Рим, и на этом стоят его суды.
     Я крика не слышу: от Субуры до Капитолия слишком далеко. Зато моё окно под черепицей смотрит на закат, и двенадцать лет я каждый месяц просиживаю у него по три ночи, пока над крышами не появится серп, тонкий, как обрезок ногтя. Клясться мне с тех пор было не в чем, и ждать мне, если рассудить, нечего. Но тот месяц, когда я ждал луны и смерти, так для меня и не кончился, и уснуть я могу только после того, как увижу серп своими глазами.
     В тот вечер я увидел его без помех, потому что весь город смотрел не на небо. Днём из-под Аквилеи пришла весть, что Максимина убили собственные солдаты, и Рим, полгода проживший в страхе, высыпал на улицы. В Субуре пили прямо на мостовой, на Аргилете жгли факелы, а под моим окном кто-то кричал здравицу Пупиену и Бальбину, путая, который из них который. Ферокс стоял на задних лапах, положив передние на подоконник, и при каждом крике бил хвостом по моему табурету.
     — Все радуются, — сообщил он. — Можно мне вниз?
     — Нельзя. Ты радуешься слишком сильно, а там и без тебя тесно.
     Пами заметил с балки, что люди кричат одинаково, когда убивают тирана и когда привозят дешёвую рыбу, только во втором случае от крика бывает польза.
     Тому, кто найдёт эту табличку отдельно от первой, объясню. Ферокс — молосс ростом мне по пояс, названный Свирепым по ошибке продавца. Пами — египетский кот, чьё имя на его родине значит «кот», и он считает это титулом. Оба живут у меня двенадцать лет, с той зимы, когда я, страж слов, поклялся в том, что помнил, а память моя оказалась подменённой. Учителя моего казнили по этой клятве. Я остался жив, из сословия меня изгнали, а звери с тех пор со мной разговаривают, и я давно перестал спрашивать себя, кто из нас троих сошёл с ума.
     Серп показался над Капитолием, когда небо ещё не погасло. Я допил вино и собирался лечь, но на лестнице заскрипели ступени. Последний пролёт к нам под крышу деревянный и крутой, чуть лучше приставной лестницы, и по звуку я всегда знаю, кто идёт. Сборщик платы топает, водонос считает ступени вслух. Этот человек поднимался медленно, отдыхал через каждые три ступени и дышал так, что было слышно через дверь.
     Ферокс кинулся встречать. Я открыл и увидел Гермогена.
     Три дня назад мы стояли с ним на складе у Эмпория над вскрытой амфорой, и он сказал мне, что за год насчитал пять смертей, которые Рим принял за кару богов и в которых ему что-то не нравилось. До того мы не разговаривали двенадцать лет. Гермоген был старейшим из стражей слов в Юлиевой базилике и в своё время голосовал за моё изгнание. Стражи не ходят в гости к изгнанным, и ко мне за все эти годы не поднялся ни один.
     Я подал ему табурет и воды. Он сел, сложил руки на коленях, как нас учили, и только тогда посмотрел на стол. На столе лежали мои таблички, и убрать их я не успел.
     Страж слов, который пишет, в нашем ремесле примерно то же, что врач, который тайком ходит к знахарке. Гермоген посмотрел на воск, потом на меня и промолчал, что было хуже любых слов.
     — За мной ходят, — сказал он. — Третий день, от базилики до дома и обратно. Дома я не был с того вечера на складе. Обе ночи я провёл у Никанора.
     Никанора я взял в ученики двенадцатилетним, когда мне самому было двадцать семь. Когда меня изгнали, ему было двадцать, и доучивал его Гермоген. Из всех стражей один Никанор до сих пор спрашивает обо мне вслух, чем сильно себе вредит.
     — Что ты делал у него две ночи?
     — То, что умею. Я отдал ему пять дел: кто клялся, в чём, при ком, кто умер и на какой день. Он трижды повторил всё без ошибки. Учил ты его хорошо.
     — Доучивал его ты.
     Он пропустил это мимо ушей, как человек, который не знает, что делать с благодарностью.
     — Почему ему, а не мне? — спросил я.
     — Тебе не поверят на слово, а ему нельзя записывать. Вдвоём из вас, может быть, выйдет один страж.
     Он отпил воды и заговорил медленнее, тем голосом, каким произносят формулы.
     — С того вечера я не дал ни одной клятвы. Сказался больным и не ходил в базилику. Сегодня я дождался, пока с Капитолия прокричат луну, и только потом пошёл к тебе. Ты видел серп?
     — Видел.
     — Раньше, чем я постучал?
     — Раньше.
     — Запомни это так, как ты умеешь. Сначала была луна, потом я.
     Я хотел спросить, зачем ему это, но он уже поднимался. У двери он кивнул на стол.
     — Твой учитель назвал бы это костылём.
     — Он так и называл.
     — Костыль не позор для того, кому сломали ногу. Пиши. Только прячь получше.
     Я свёл его по верхнему пролёту, и он опирался на мою руку. Ладонь у него была сухая и горячая после шести этажей. Внизу он не оглянулся. Улица приняла его вместе с факелами и пьяными, и через десять шагов я потерял его из виду.
     Когда я вернулся, Пами на балке не было. Куда и когда он ушёл, я не заметил, а стоило бы. В ту ночь я впервые за трое суток спал, и спал хорошо, чего до сих пор не могу себе простить.

II

     Никанор пришёл на четвёртый вечер после луны. Я узнал его по шагам раньше, чем он одолел пятый этаж: стражей учат ходить ровно, чтобы не сбивать дыхание перед клятвой, и двенадцать лет его походку не изменили. Ко мне он поднимался впервые.
     Ему тридцать два, он носит тогу так, будто в ней родился, и говорит мало. Ферокс, который видел его первый раз в жизни, встал ему лапами на плечи. Никанор вытерпел это с достоинством человека, привыкшего стоять неподвижно, пока другие клянутся.
     — Гермоген умер, — сказал он. — Его нашли сегодня утром.
     Он рассказал всё по порядку, как рассказывают в суде. Гермоген жил на Велабре, на третьем этаже, над мастерской медника. Утром управляющий домом поднялся к нему из-за запаха. Дверь была притворена, ставни закрыты, старик лежал на постели. Позвали людей из рощи Либитины, и тот, кто осматривал тело, сказал, что смерть наступила дней шесть назад. Соседи подтвердили, что не видели старика с неделю и что ставни всё это время не открывались.
     — Шесть дней назад он был жив, — сказал я. — Он ночевал у тебя.
     — Две ночи. Я сказал об этом старшим. Они ответили, что тогда он вернулся домой утром в день луны и умер до вечера, а человек Либитины ошибся на сутки-другие, потому что стояла жара. Боги, сказали они, не обязаны считать дни так, как считает похоронщик.
     — Ловко.
     — Они не лгут, учитель. Они так думают.
     Это я знал и без него. Люди, которые так думают, опаснее лжецов, потому что могут в этом поклясться.
     Остальное было понятно без слов, но Никанор произнёс и это, потому что его учили договаривать. Страж слов свидетельствует под клятвой почти каждый день. За месяц Гермоген повторил в судах десятка два чужих клятв, и раз он умер до луны, значит, хотя бы одну из них он повторил неверно. Какую именно, установить нельзя. Поэтому на девятый день после похорон, когда пройдут поминки, коллегия соберётся и вычеркнет его память целиком. Всё, что он засвидетельствовал за последний месяц, потеряет силу, а клятвы, которые из живых помнил он один, перестанут существовать, как если бы их никогда не давали.
     — Сколько таких? — спросил я.
     — Девять. Завтра я вспомню для тебя все.
     — Он был у меня, Никанор. Вечером, когда прокричали луну. Я видел серп, а потом услышал его на лестнице.
     Никанор долго молчал. Внизу кто-то бранился из-за воды, под черепицей возились голуби.
     — Кто ещё его видел?
     — Пёс и кот.
     Он не улыбнулся, и я лишний раз убедился, что ученик у меня хороший. Свидетелей у меня было трое, из которых двое по закону не могут клясться, а третьему не поверит никто, включая его самого.
     — Я тебе верю, — сказал Никанор. — Но моя вера ничего не стоит, пока она не клятва. А твоя память...
     Он остановился.
     — Договаривай. Тебя этому учили.
     — Твоя память однажды уже ошиблась, и коллегия помнит это лучше, чем все клятвы Гермогена.
     Он сказал это ровно, глядя мне в глаза, и я подумал, что Гермоген в самом деле хорошо его доучил.
     Ферокс, которому не понравилось молчание, положил голову Никанору на колени. Пами не было уже четвёртый день. Я налил вина себе и гостю и спросил, когда сожгут тело.
     — Уже сожгли. В такую жару не ждут.
     — Тогда завтра пойдём смотреть комнату. Втроём.
     — Втроём?
     — У пса нюх лучше, чем у коллегии.
     Никанор посмотрел на Ферокса, который в эту минуту пытался лизнуть его в ухо, и вежливо промолчал.

III

     На Велабр мы шли через Форум и дальше Тусской улицей. Город ещё не протрезвел после вести из-под Аквилеи, у ростр висели гирлянды, и на каждом углу спорили, скоро ли вернётся Пупиен и с каким войском. Ферокс шёл между мной и Никанором и был счастлив, что нас теперь двое.
     Дом стоял в сорока шагах от арки, которую менялы поставили Северу и его семье. Внизу стучал молотком медник, на втором этаже сушилось бельё, на третьем ставни были распахнуты настежь, но запах ещё держался. Управляющий, сухой человек со связкой ключей на поясе, поднялся с нами без охоты.
     — Старик был тихий, — сказал он. — Платил в срок, гостей не водил. Я бы и не пошёл к нему, если бы не жильцы со второго этажа.
     — Он жаловался на холод?
     — В такую жару? Он жаровню с зимы не разжигал. Она стояла у него под кроватью, я сам видел, когда чинил ставень.
     Теперь жаровня стояла посреди комнаты. Сама комната была такой, какую и должен иметь страж слов: постель, сундук, табурет, кувшин и ни одной вещи, на которую приятно смотреть. Людям, которые всё держат в голове, вещи только мешают. Я поймал себя на том, что запоминаю, где что стоит, тем способом, которому нас обоих учили в детстве.
     Золы в жаровне было много. Я разгрёб её до дна и увидел, что уголь закладывали самое малое трижды и последнюю закладку не разровняли. Одной закладки хватает на полночи. Выходило, что огонь здесь поддерживали дольше суток, и занимался этим не Гермоген, если верить тому, что Гермоген всё это время лежал на постели мёртвый.
     Ферокс обошёл комнату, сунул нос под кровать, потом в жаровню, чихнул и сел.
     — Здесь пахнет зимой, — сказал он.
     — Чем?
     — Зимой. Когда в комнатах горит, а окна закрыты. И ещё деревом, которое вешают на дверь, когда в доме плачут.
     Кипарисом здесь и должно было пахнуть: накануне люди Либитины выносили отсюда тело, а от них этим деревом и смолой несёт за десять шагов. Я отметил это и забыл. Память моя, как видно, по-прежнему сама выбирает, что ей держать.
     Никанор спросил, что я услышал. Я ответил, что думал вслух. Он кивнул так, как кивают учителю, у которого завелись странности, и я был ему за это благодарен.
     Внизу я спросил медника, не пропадало ли у него чего-нибудь.
     — Корзина угля, — сказал он с обидой. — Дней пять назад, прямо со двора. Я думал на мальчишек.
     Никанора я отослал в базилику, где его отсутствие уже могли заметить, а сам пошёл в рощу Либитины. Она стоит на Эсквилине, и от моего дома до неё ближе, чем до Форума. Там держат носилки, факелы и плакальщиц, там сидят устроители похорон, и там же записывают каждого умершего в городе, взяв за него монету. Мёртвых в Риме записывают охотно: это единственные граждане, от которых уже не дождёшься клятвы.
     Человека, осматривавшего Гермогена, звали Трифон. Он оказался круглым, приветливым и чисто выбритым, пахло от него кипарисом и смолой, и говорил он с той бодростью, какая бывает только у людей его ремесла и у банщиков. Ферокс обнюхал его сандалии и завилял хвостом.
     — Старик с Велабра? Помню. Шесть дней, — сказал Трифон. — Может быть, пять с половиной, но никак не меньше.
     — Ты уверен?
     — Я двадцать лет при мёртвых, господин. Живые врут про свои годы, а мёртвые не умеют.
     Он показал мне запись: имя, улица и день смерти, поставленный за два дня до луны. Я поблагодарил и ушёл.
     Спускаясь к Субуре, я думал о том, что похоронщики, с которыми мне приходилось иметь дело, отвечали иначе. Они говорили «дня три или четыре, смотря какая была ночь», чесали в затылке и просили не ссылаться на них в суде. Трифон назвал срок так, как называют цену: сразу и с точностью до половины дня.

IV

     Никанор пришёл назавтра в сумерках и вспомнил для меня девять клятв, которые из живых хранил один Гермоген. Он произносил их, прикрыв глаза, голосами тех, кто клялся, и на минуту я увидел в нём себя самого двенадцать лет назад, что не доставило мне удовольствия.
     Восемь клятв были из тех, за которые не убивают: межа между двумя огородами за Тибром, приданое, возвращённое после развода, и ещё шесть в том же роде.
     Девятой была клятва Гая Вибия Сатурнина, менялы с Велабра. Тринадцать лет назад он поклялся у Дия Фидия, что принял на хранение от умирающего Квинта Помпония двести тысяч сестерциев, что деньги эти принадлежат малолетнему сыну Помпония и что лежат они у него, Сатурнина, до дня, когда мальчику исполнится двадцать пять. Клятву хранили Гермоген и старый Аристид. Аристид умер четыре года назад в своей постели, в самом начале месяца, не успев ни в чём поклясться, и ему завидовала вся коллегия.
     — Сколько лет сыну Помпония?
     — Двадцать пять исполнится этой осенью.
     Я попросил повторить клятву Сатурнина и на этот раз слушал слова. Формула была хорошая, плотная, без единой щели: её составлял человек, не доверявший менялам. Обойти такую клятву нельзя. Её можно только забыть, а для этого нужно, чтобы забыли те, кто помнит.
     Наутро я пошёл посмотреть на Сатурнина. Его стол стоял в тени под самой аркой, в сорока шагах от дома с медником. Со своего места он тринадцать лет видел, как Гермоген уходит по утрам в базилику и возвращается вечером. Не знаю, о чём думает человек, мимо которого каждый день проносят его двести тысяч в чужой голове.
     Меняла был сед, опрятен и разговаривал охотно.
     — Гермоген? Достойнейший человек, я плакал, когда узнал. Что до вклада Помпония, то я чту решения коллегии. Если коллегия постановит, что памяти Гермогена нет, то нет и клятвы, а платить по клятве, которой нет, значило бы оскорбить коллегию.
     — И богов, — сказал я.
     — И богов, — согласился он. — Ты это понимаешь лучше других, ты ведь сам из стражей. Из бывших.
     Ферокс всё это время сидел у его ног и смотрел на него с обожанием, потому что на столе у менялы лежал сыр.
     Пами вернулся в ту же ночь через окно, с таким видом, будто выходил на минуту. Он осмотрел миску, нашёл её пустой и сел умываться.
     — Где ты был шесть дней?
     — У меня были дела.
     Я высказал ему всё, что думаю о котах, которых нет дома, когда в дом приходят прощаться. Говорил я долго и вслух, и за стеной перестали храпеть.
     — За стариком шёл человек, — сказал Пами, когда я выдохся. — От нашей двери до конца улицы и дальше. Круглый. От него пахло деревом, которым пахнут мёртвые.
     — Ты видел это шесть дней назад и молчал?
     — Ты не спрашивал. И рыба в прошлый раз была не из той лавки.
     Спорить с ним бесполезно: коты не клянутся и потому никому ничего не должны. До рассвета я лежал и складывал то, что у меня было. Круглый человек, пахнущий кипарисом, шёл за Гермогеном в вечер луны. Корзина угля пропала у медника в ту же ночь. Жаровню топили дольше суток рядом с мёртвым. Всякий мясник знает, что туша в жару за день стареет на три, и всякий похоронщик знает это лучше мясника.
     Гермогена убили после луны, в ту самую ночь, когда я наконец выспался. Потом закрыли ставни, развели огонь и трое суток подкладывали уголь, чтобы тело состарилось и смерть отодвинулась назад, за крик с Капитолия, туда, где она становится карой. А человек, который подкладывал уголь, сам же потом пришёл на зов и назвал срок.
     Доказать из этого я не мог ничего. Золу к этому часу наверняка выгребли, кот не свидетель, а у Трифона двадцать лет доброй славы и запись в роще Либитины. Из тех, кто мог открыть рот перед жрецом, оставался один я.

V

     Спасти память Гермогена могла только клятва свободного человека в том, что старик был жив после луны. Такой человек имелся в Риме один, и он двенадцать лет не клялся даже Геркулесом на рынке.
     О клятве я знаю то, чего не знает никто. Боги убивают за ложь, а за ошибку не убивают: кто верит в свои слова, тот доживёт до серпа, будь эти слова трижды неправдой. Я сам тому доказательство, и стоило оно жизни моему учителю. Выходит, бояться мне было нечего. Я видел серп, слышал шаги и держал старика за руку. Но двенадцать лет назад я был уверен в своей памяти ничуть не меньше, и этого не объяснишь тому, у кого память всегда была просто памятью. Богов я не боялся. Я боялся, что перед жрецом пойду по тому вечеру, как стражи ходят по своей памяти, комната за комнатой, и в одной из комнат окажется не то, что я туда положил.
     Была и вторая причина, попроще. С той минуты, как я поклянусь, меня станет выгодно убить. Если я умру до следующей луны, Рим решит, что боги ответили и мне, и Гермогена вычеркнут уже без колебаний. Люди, сумевшие состарить мертвеца на три дня, с живым управятся и подавно.
     Гермоген всё это понимал, когда поднимался ко мне на седьмой этаж. Он три дня не клялся, дождался крика с Капитолия и пришёл к единственному человеку в городе, который каждый месяц высматривает серп собственными глазами. Он строил доказательство из того, что у него было, а были у него только я и лестница. О том, что мне придётся клясться, он знал. Думаю, он счёл, что я ему это должен, и счёт его был верен.
     Формулу я составлял два дня, и это была лучшая моя работа за все годы изгнания. В клятве нельзя говорить больше, чем видел. Я не мог поклясться, что наступило новолуние, потому что луну объявляет понтифик, а не я. Я не мог поклясться и в том, что Гермоген был жив: жив человек или нет, решают боги, а я видел только то, что видел. Каждое слово я пробовал так, как пробуют ногой ступени на чужой лестнице.
     Жрец Дия Фидия оказался тот самый, что весной принимал клятвы Фирма и Криспина, и при виде меня ему сделалось нехорошо. Этому богу клянутся под открытым небом, и над тем местом, где стоит клянущийся, в крыше храма оставлен проём. Стражами моей клятвы стали Диодор и Никанор. Диодор согласился легко: он молод и ещё любопытен. Никанору старшие дали понять, что страж, который хранит клятву изгнанного, сам недолго пробудет стражем, и он всё-таки пришёл.
     Я встал под проём и сказал:
     — Я, Марк Аврелий Мнесарх, клянусь Дием Фидием. В тот вечер, когда в Рим пришла весть о смерти Максимина, я своими глазами видел над Капитолием серп молодой луны. После этого в моё жилище в Субуре поднялся человек, которого я тридцать лет знал как Гермогена, стража слов. Я видел его при свете лампы, слышал его голос и держал его за руку, когда он спускался по лестнице, и рука его была тёплая.
     — «Тёплая» в клятвах не говорят, — заметил жрец.
     — В этой говорят. За руку можно держать и мёртвого.
     Он подумал и не нашёл, что возразить. Диодор и Никанор повторили формулу за мной слово в слово, и я услышал собственную клятву чужими голосами, чего со мной не бывало никогда: прежде повторял всегда я. Небо в проёме было пустое и синее, и ничего не произошло. В этом, собственно, и состоит главная неприятность клятвы: в ту минуту, когда клянёшься, никогда ничего не происходит.
     Когда мы спускались с Квиринала, Никанор спросил, сколько осталось до луны. Я ответил не считая, потому что знал это с утра: двадцать одна ночь.

VI

     Коллегия собралась на девятый день после похорон, выслушала Никанора и отложила решение до луны. Вычеркнуть память Гермогена немедленно значило бы признать мою клятву ложной раньше, чем это сделают боги, и на такое не решился никто. Сатурнину передали, что вклад Помпония пока существует. Говорят, он принял это спокойно и только спросил, на какой день приходится следующая луна.
     Я перестал покупать вино в харчевне на углу и ел то же, что Ферокс, из одного с ним котла, рассудив, что яд, которого хватит на молосса, обойдётся отравителю слишком дорого. Ферокс считал этот месяц лучшим в своей жизни. Пами смотрел с балки, как мы едим, и молчал, что у него означает крайнюю степень осуждения. Воду я носил от фонтана сам, чем обидел водоноса.
     Спал я мало. Обычно я не сплю три ночи в месяц, а в этот раз не спал почти ни одной и к середине срока стал путать, какой сегодня день, чего со стражами слов не бывает. Тогда я начал делать зарубки на балке, как делают люди, не умеющие считать в уме. Пами заметил, что балка его, и потребовал по рыбе за каждую зарубку.
     В эти дни в Рим вернулся Пупиен. Я видел, как он проезжал через Форум: его окружали германцы, рослые люди, взятые им с севера, и преторианцы смотрели на них так, как старый пёс смотрит на нового. Говорили, что Бальбин с того дня заперся на своей половине дворца. Город, месяц назад плясавший на мостовых, опять заговорил вполголоса. Меня это касалось мало: мой собственный срок истекал раньше.
     За восемь ночей до луны я вернулся от фонтана с кувшином. На верхнем пролёте, на третьей ступени сверху, сидел Пами и не подумал подвинуться. Я обругал его и перешагнул, а войдя в комнату, сразу увидел, что лампа стоит не так.
     Моя комната устроена так же, как память стража: у каждой вещи есть место, которое я ей назначил, и по вещам я хожу глазами, как по строчкам. Лампа стоит на полке ручкой к окну, на палец от края. Теперь она стояла ручкой к двери. Больше ничего не изменилось: кувшин, постель и жаровня под кроватью были на местах, а когда я поднял половицу у стены, таблички лежали в том порядке, в каком я их оставил, и воск был цел.
     — Кто здесь был? — спросил я Ферокса.
     — Человек, — сказал Ферокс с удовольствием. — Хороший. Я проводил его до лестницы.
     — Чем от него пахло?
     — Деревом, которое вешают на дверь.
     На этот раз я не забыл. Вор, который ничего не взял, приходит за чем-то другим, а у меня, кроме лестницы, и испортить нечего. Я вышел на площадку. Пами сидел на той же ступени.
     — Сойди оттуда.
     — Нет.
     — Почему?
     — Она поёт, — сказал Пами. — Вчера не пела.
     Я спустился на площадку шестого этажа, держась ближе к стене, и посмотрел на пролёт снизу. Доска третьей ступени была надпилена с изнанки почти насквозь и держалась на толщине пальца. Опилки смели, но немного застряло в щели. Кота такая ступень выдерживает. Меня с полным кувшином она бы не выдержала, а лететь оттуда пришлось бы спиной вперёд на всю высоту пролёта. Человек под клятвой упал с лестницы за восемь ночей до луны: Рим не стал бы даже спрашивать, чья это работа.
     — Ты сидел на ней, чтобы я не наступил? — спросил я.
     — Я сидел там, где хотел, — сказал Пами. — Но мне нужен кто-то, кто ходит за рыбой.
     Ступень я чинить не стал. Я подпёр её снизу чурбаком, которого с лестницы не видно, и до вечера думал. Надпиленная доска ничего не доказывает: надпилить её мог кто угодно, в том числе я сам, чтобы оговорить честного похоронщика. Слова пса и кота доказывают ещё меньше.
     Наутро я повёл Ферокса вверх по Субурскому подъёму, мимо рощи. Ферокс любит всех, и это знает вся Субура. Но чужого он просто любит, а того, кто побывал у нас дома, берёт зубами за край одежды и тянет к нашей двери, потому что гость, по его понятиям, должен идти в гости. За двенадцать лет он проделал это со сборщиком платы, с водоносом и с Никанором.
     Трифон стоял у ворот рощи и торговался с кем-то о носилках. Ферокс подошёл к нему, взял за подол туники и потянул вниз по улице.
     — Он меня с кем-то путает, — засмеялся Трифон.
     — Он у меня глуп, — согласился я, и Ферокс посмотрел на меня с укором.

VII

     До луны оставалось шесть ночей, когда я снова пришёл в рощу Либитины, на этот раз без пса.
     — Я под клятвой, — сказал я Трифону. — Ты, верно, слышал. Память у меня уже не та, что прежде, и я хочу договориться о похоронах заранее, пока могу платить сам. Поднимись ко мне вечером. Посмотришь, как выносить тело с седьмого этажа: лестница у нас дурная.
     Трифон посмотрел на меня с тем участием, которое входит в цену.
     — С верхних этажей всегда хлопотно, — сказал он. — Приду на закате.
     На закате на площадке шестого этажа стояли Никанор и Диодор. Стражи клятвы вправе навещать того, кто под ней ходит, и Трифон, увидев их, только поклонился. Ферокса я запер в комнате, чтобы он не испортил дела своей любовью. Гостя я пропустил вперёд, как полагается хозяину, и пошёл следом.
     В верхнем пролёте одиннадцать ступеней. Трифон поднимался не спеша, тяжело ставя ногу, как ходят полные люди. Восьмую ступень он прошёл так же, как семь предыдущих. Девятую, ту самую, третью сверху, он перешагнул, не замедлив шага и не взглянув под ноги, и встал сразу на десятую.
     Ступень эта ничем не отличалась от остальных. Надпил шёл снизу, опилки были сметены, и сверху доска выглядела так же, как все двенадцать лет до того. Я проверял это при трёх разных лампах.
     — Трифон, — сказал я. — Почему ты перешагнул девятую?
     Он обернулся, и на лице его ещё держалась бодрость.
     — Привычка, господин. На крутых лестницах я всегда шагаю через одну.
     — Восемь ты прошёл подряд. Спустись и наступи на неё.
     Он посмотрел на ступень, потом вниз, на двух стражей слов, которые стояли на площадке, сложив руки, и запоминали. Потом он сел на десятую ступень и больше не двигался.
     Диодор, не дожидаясь моей просьбы, выбил снизу чурбак, которым я подпирал доску, и нажал на неё шестом водоноса. Она переломилась с первого раза, и обе половины упали на площадку. Подпорку я поставил нарочно. Ошибись я в Трифоне, он прошёл бы по этой доске, как по любой другой, и мне пришлось бы извиняться перед ним вином.
     Никанор и Диодор видели всё с начала до конца, а большего в Риме не требуется.
     Трифон заговорил в ту же ночь: у городского префекта с людьми его звания не церемонятся. Нанял его Дорион, отпущенник Сатурнина. За стариком Трифон ходил три дня и хотел кончить дело до луны, но старик не возвращался домой. В ночь луны он проводил его от моей двери до Велабра, вошёл следом и задушил подушкой. Потом закрыл ставни, принёс уголь со двора медника и трое суток приходил подкладывать, а на четвёртое утро явился на зов управляющего уже как человек Либитины и сам назвал срок. Ко мне он поднялся с пилой, пока я ходил за водой. Лампу он взял с полки, чтобы посветить себе под лестницей, и поставил обратно ручкой не в ту сторону, а пёс всё это время ходил за ним и радовался.
     Главного, однако, не придумывали ни Трифон, ни Дорион. Как состарить тело, сколько суток топить и почему стража слов непременно нужно убить до луны, им объяснил третий. Дорион однажды привёл его в рощу в темноте. Тот человек сел на скамью, сложил руки на коленях и рассказал всё один раз, не повторив ни слова. Когда Трифон пересказал, как понял, гость повторил его пересказ целиком, с его же запинками, и поправил в двух местах.
     Так повторяют только те, кого этому учили с детства. Нас таких в Риме немного, и я знаю, как мы сидим.
     Дориона взяли на другой день. Он сразу потребовал клятвы, поклялся у Дия Фидия, что никогда не видел Трифона, и на третий день умер у себя дома от удара. Рим был доволен: боги наконец высказались ясно и в срок. Сатурнин объявил, что отпущенник действовал без его ведома, а когда ему предложили в этом поклясться, отказался, заметив, что отказ не запрещён. Это правда, и я сам двенадцать лет пользовался этим правом.
     Я не знаю, кто пришёл к Дориону первым, боги или человек со сложенными руками. Дорион лгал, так что боги были в своём праве. Но третий, по всему судя, не из тех, кто оставляет свидетеля на усмотрение богов.
     Оставшиеся ночи я просидел у окна. Ферокс спал у двери, Пами на балке, внизу чинили лестницу, и хозяин дома прислал сказать, что вычтет доску из моей платы. В последний вечер небо над Капитолием было чистое, и серп показался там же, где месяц назад, тонкий, как обрезок ногтя. Крика с Капитолия я, как всегда, не услышал. Я допил вино и лёг, и на этот раз по лестнице никто не поднялся.
     Наутро коллегия постановила, что память Гермогена верна. Никанор произнёс перед претором клятву Сатурнина так, как хранил её старик, и сын Помпония осенью получит свои двести тысяч. Самому Никанору объявили порицание за то, что он хранил клятву изгнанного, и в тот же день передали ему все девять клятв, которые прежде хранил один Гермоген. В коллегии это называется последовательностью.
     Мне коллегия не сказала ничего. Но когда я проходил через Юлиеву базилику, двое стариков на ступенях, двенадцать лет смотревшие сквозь меня, на этот раз посмотрели мимо, а у стражей слов это считается за поклон.
     Пами получил рыбу из той лавки, из какой следовало. Ферокс получил кость и не понял, за что.
     Вечером я достал табличку «Чужие кары». Под пятью делами, которые Никанор продиктовал мне со слов Гермогена, я записал шестое: Гермоген, страж слов, задушен после луны, за кару выдать не удалось. Ниже я поставил имя Дориона и рядом знак, которым отмечаю то, чего не знаю. Ещё ниже написал: «Сидит, сложив руки на коленях. Повторяет слово в слово».
     Гермоген просил запомнить, что сначала была луна, а потом он. Я запомнил, а потом на всякий случай записал. Он сам сказал, что костыль не позор.


Рецензии