Хрустальные созвучия Константина Бальмонта

Я – изысканность русской медлительной речи,
Предо мною другие поэты – предтечи,
Я впервые открыл в этой речи уклоны,
Перепевные, гневные, нежные звоны.

Я – внезапный излом,
Я – играющий гром,
Я – прозрачный ручей,
Я – для всех и ничей.

Переплеск многопенный, разорванно-слитный,
Самоцветные камни земли самобытной,
Переклички лесные зеленого мая –
Все пойму, все возьму, у других отнимая.

Вечно юный, как сон,
Сильный тем, что влюблен
И в себя и в других,
Я – изысканный стих.
Константин Бальмонт

                Имя Константина Бальмонта – одного из самых колоритных и артистичных поэтов Серебряного века и «самого певучего поэта эпохи», блестящего эссеиста, неутомимого переводчика и одного из виднейших и ярчайших представителей русского символизма, окутано ореолом легенд. В истории русской поэзии Бальмонт – это совершенно уникальное явление, он – поэт, уловивший исторический пульс своего времени, чарующий «хрустальными созвучиями» своего изысканного стиха и поражающий своими эпатажными высказываниями и экстравагантными поступками. В духе неромантической поэтики Серебряного века русский поэт-символист Андрей Белый очень тонко охарактеризовал Константина Бальмонта следующими строками: «Бальмонт – залетная комета. Она повисла в лазури над сумраком, точно рубиновое ожерелье. И потом сотнями красных слез пролилась над заснувшей землею… Бальмонт – золотой прощальный сноп улетающей кометы эстетизма. Блуждающая комета знает хаотический круговорот созвездий и временные круги, и миллионы лет в эфире, окутанном угрюмой мглой… Бальмонт – сияющее зеркало эстетизма, горящее сотнями яхонтов». Эти слова точно, образно и красочно определяют то необыкновенное явлением, которым был Константин Бальмонт с его творчеством – поэтическим, литературным и публицистическим – ставшим зеркалом всех основных тенденций в культурной жизни России на рубеже двух веков – в конце XIX века и в начале ХХ века. С появлением Бальмонта на сцене русской культурной жизни открылась новая блестящая страница отечественного изящного стихосложения. Новые ритмы и игра аллитерациями, необычайные напевы стихов, их мелодическое богатство и яркость поэтических сравнений – все это ошеломило культурную публику и сделало Бальмонта одним из самых знаменитых поэтов России. По отношению к фигуре Константина Бальмонта и его творчеству не раз применялось слово «явление», что подчеркивает его уникальное место в истории русской поэзии – то, что он ярко выделялся даже на фоне своих прославленных современников – Валерия Брюсова, Александра Блока, Николая Гумилева и Андрея Белого, парадоксальным и причудливым образом соединяя в своей поэзии заветы русского романтизма XIX века с новаторством в области стихосложения и раскрывая новые горизонты поэтического искусства. Рассматривая Константина Бальмонта как человека «новой эпохи», Валерий Брюсов тонко подметил, что Бальмонт не ставил себе целью быть  выразителем определенной эстетики, а стремился выразить свою душу в красивых стихах. Поэзия Бальмонта – это голос эпохи. Жизненный и творческий путь его охватывает конец XIX века и выходит далеко за рамки Серебряного века – вплоть до сороковых годов XX столетия. За время своей жизни поэт не только был активным участником процессов, протекавших в культурной жизни России, но и свидетелем эпохальных событий – взять хотя бы русскую революцию 1917 года и крушение Российской империи, а также две мировые войны, унесшие миллионы жизней. Все драматические события истории и трагизм собственной судьбы Константина Бальмонта – судьбы поэта, перенесшего три эмиграции и обреченного доживать свой век в отрыве от родины – нашли отражение в его стихах, во всей полноте выразивших всю гамму чувств и дум поэта, его личные переживания и впечатления. Стихи Бальмонта проникнуты лирическим волнением, они красочны и музыкальны, раскрывая жизненный путь поэта и его духовно-эстетические поиски, являясь своеобразной летописью его личных побед и поражений, выражением сокровенной жизни его души и его жизненной драмы. Было время, когда вся культурная Россия была влюблена в Константина Бальмонта, а его имя стало «притчею во языцах» – о нем говорили и слагали мифы, его певучими стихами зачитывались и восхищались, их переписывали и учили наизусть. Как вспоминала русская поэтесса Тэффи о своем поколении – поколении людей, чьи молодые годы протекали в эстетически взволнованной, мистически туманной, блистательной и полной декадентских соблазнов атмосфере Серебряного века: «К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем… Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки… И все соглашались, что Бальмонт – прекрасный поэт». Как писал П. Польский в своем очерке, написанном на пятидесятилетие литературной деятельности Константина Бальмонта: «Кто жил в годы начала бальмонтовской литературной деятельности, тот отлично помнит, как сильны были эти впечатления, как могущественна и непобедима была власть его стихов». Зенит славы Бальмонта был мимолетным, но в то же время настолько ярким – как комета, озарившая небо, что нельзя говорить о русском символизме, не упомянув его имя. Константин Бальмонт был одним из самых знаменитых русских поэтов начала XX века, наряду с Валерием Брюсовым относясь к так называемым «старым символистам» и оставив огромное и разнообразное литературное наследие, наглядно демонстрирующее неисчерпаемые возможности, лирическую силу и музыкальность русского языка:

Я коснулся душ чужих,
Точно струн, но струн моих.
Я в них чутко всколыхнул
Тихий звон, забытый гул.

Все обычное прогнал,
Легким стоном простонал,
Бросил с неба им цветы,
Вызвал радугу мечты.

И по облачным путям,
Светлым преданный страстям,
Сочетаньем звучных строк
За собою их увлек.

Трепетаньем звонких крыл
Отуманил, опьянил,
По обрывам их помчал,
Забаюкал, закачал.

Выше, выше, все за мной,
Насладитесь вышиной,
Попадитесь в сеть мою,
Я пою, пою, пою.

                Русский символизм – это не только литературное течение, но и своеобразное отражение кризисной и переломной эпохи рубежа веков, мировоззренческого перелома, произошедшего в умах русской интеллигенции – перехода от позитивизма и реализма к метафизике, эстетизму и мистицизму. Как поясняла исследовательница Наталья Молчанова, «поэты-символисты, в том числе Бальмонт, чувствовали себя причастными к всеобщему мировому кризису, к драмам и тревогам эпохи. Их не устраивало плоско-позитивистское мышление, не способное ответить на запросы времени. В их выступлениях было немало бунтарского, эпатирующего, утопического, но руководило ими страстное стремление к преобразованию мира, в котором поэту отводилась роль устроителя жизни, преодолевающего хаос действительности во имя гармонии». По словам Осипа Мандельштама, «стержнем символизма было пристрастие к большим темам», хотя как акмеист, призывающий придерживаться в поэзии «конкретности» и «вещности», он критически воспринимал тяготение символизма к метафизическим вопросам и мистицизму. Выйдя на сцену русской культуры, Бальмонт стал одни из лидеров символического направления в поэзии – ярким и экстравагантным, аристократичным и изысканно-артистичным. Можно согласиться с мысль литературоведа и литературного критика, профессора Е.В. Аничкова, заявлявшего, что «нельзя говорить о русском символизме, забыв о Бальмонте». Можно с уверенность сказать, что в историю русской поэзии рубеж XIX-XX веков вошел как время, прошедшее «под знаком Бальмонта». По воззрению Бальмонта, символизм есть  «высшая форма творчества», восходящая к испанской драме Кальдерона и «Фаусту» Гете, к поэзии английского визионера Уильяма Блейка и творчеству американского писателя Эдгара По, в России же «символизм идет от Фета и Тютчева». В начале Бальмонт стал известен как переводчик, а затем как самобытный поэт – «гениальный виртуоз формы» и «Паганини русского стиха». Высокую оценку литературных критиков получили его сборники стихов «Под северным небом», «В безбрежности», «Тишина», «Горящие здания», «Только любовь» и «Будем как солнце». В своей статье «Перезвоны хрустальных созвучий» Олег Алякринский подчеркивал, что, будучи верным учеником классиков русской и мировой поэзии и литературы, Бальмонт смог создать свою поэтическую вселенную, «в которой мощно соединились энергии стихий – Солнца и Музыки…  Он словно бы балансировал между прошлым и будущим русской поэзии, вот почему в нем уживались и соперничали две натуры: эрудированный полиглот-мастер, с удовольствием перенимающий у учителей секреты стихосложения, и дерзкий экспериментатор стиха, мечтающий освоить небывалые поэтические темы и формы. Как последний романтик, он до совершенства отточил ключевые сюжеты и стилистические стандарты поэзии предшественников (например, музыкальность стиха и звукопись Фета), но – порой – доводил их до почти карикатурной крайности». Я думаю, что Бальмонт мог бы полностью согласиться со словами Скрябина о том, что только музыкант может понять поэзию: «Музыка ведь так много открывает в познании поэзии, я думаю, что по- настоящему – только музыкант понимает поэзию». Поэзия Константина Бальмонта была особенно популярна у композиторов. На его стихи было создано огромное количество музыкальных произведений самых разных жанров. Не занимая ведущей позиции в истории русской поэзии и литературы и не являясь руководящим теоретиком литературных направлений, подобно Валерию Брюсову, Вячеславу Иванову, Николаю Гумилеву и Маяковскому, Бальмонт высоко ценился в музыкальном мире, а его стихи легко ложились на музыку. Нет ничего удивительного в том, что после Пушкина имя Бальмонта – самое популярное у русских музыкантов, более популярное, чем имена Лермонтова и Фета, Кольцова и Плещеева. Во всей русской поэзии и литературе никто не умел так очаровывать магией слова и музыкой стиха, радужным блеском красок и впечатляющим богатством оттенков – включая Пушкина, Лермонтова, Фета и Полонского – как Бальмонт. В своих мемуарах Тэффи вспоминала, как «особая магия» стихов Бальмонта – самого декадентского из русских поэтов, действовала даже на убежденных большевиков, а такие бальмонтовские стихи как «Золотая рыбка»  – это великолепный образец чистого искусства, возвышающий душу над обыденностью и обывательской жизнью:

В замке был веселый бал,
Музыканты пели.
Ветерок в саду качал
Легкие качели.

В замке, в сладостном бреду,
Пела, прела скрипка.
А в саду была в пруду
Золотая рыбка.

И кружились под Луной,
Точно вырезные,
Опьяненные Весной,
Бабочки ночные.

Пруд качал в себе звезду,
Гнулись травы гибко.
И мелькала там в пруду
Золотая рыбка.

Хоть не видели ее
Музыканты бала,
Но от рыбки, от нее,
Музыка звучала.

Чуть настанет тишина,
Золотая рыбка
Промелькнет, и вновь видна
Меж гостей улыбка.

Снова скрипка зазвучит,
Песня раздается.
И в сердцах  Любовь  журчит,
И Весна смеется.

Взор ко взору шепчет: «Жду!»
Так светло и зыбко.
Оттого, что там в пруду –
Золотая рыбка.

                По меткой и объемной по смыслу характеристике Александра Глинки, Бальмонт – манерный эстет с культом мгновения и гипертрофированным чувством личности, тонкий лирик с яркой индивидуальностью, индивидуалист и романтик; он – «нежная тонкая душа, полная жажды идеального, способная видеть в природе и в области человеческих созданий те оттенки и те сочетания, которые ускользают от тысячи людей…». Как верно подметила Елена Потяркина, «личность поэта была настолько неординарной, его обаяние настолько велико, что вокруг Бальмонта создавалось некое «магнитное поле», притягивавшее внимание к его творчеству. Композиторы, следуя за привлекательностью внешних, почти театральных, типично бальмонтовских эффектов, останавливали свой взгляд на стихотворениях поэта. И здесь уже вступала в силу красочность и напевность языка, изначально заложенная в нем музыкальность и виртуозное использование конкретных технических особенностей стиха». Притягательность поэзии Бальмонта для композиторов глубокомысленно раскрыл и ярко выразил Андрей Белый: «Бальмонт – теософ, «пронзивший свой мозг солнечным лучом», заглянувший в мировое. В мировом разбрызганы бриллианты звезд с их опьяняющей музыкой, яркими цветами и ароматами. В музыкальных строках его поэзии звучит нам и грациозная меланхолия Шопена, и величие вагнеровских аккордов – светозарных струй, горящих над бездною хаоса. В его красках разлита нежная утонченность Боттичелли и пышное золото Тициана». Затрагивая тему «монументальности» фигуры Константина Бальмонта и многогранности его литературных трудов, профессор Е.В. Аничков с нотками восторженности писал: «Бальмонт – лирик, Бальмонт знаток древне-испанской поэзии, Бальмонт и шекспировская Англия, Бальмонт и Шелли... Всего не удалось даже оговорить. И в этих заботах о представлении Бальмонта во весь рост, как и в самом разнообразии его мыслей, образов, знаний, увлечений, верований, отошли куда-то далеко, далеко и совсем не такими важными оказались споры и пересуды о достоинствах и недостатках так называемых «новых веяний». Не то что забыли о них. Это было бы немыслимо. Бальмонт их отец и создатель… Но не в «новых веяниях» дело. Как-то потонули споры о «новых веяниях», когда встала из пересмотра всего целиком поэтического творчества Бальмонта самое поэзия радостная, светлая, во многих ликах и в то же время с одним лицом для всех веков и для всех народов улыбнулась великая кудесница – поэзия, и привлекла к его торжеству много юных сердец, так непосредственно, неподготовлено, словно крик сердца, отдававшегося этому празднику поэтической радости и поэтической работы». Когда Константин Бальмонт посетил подвал «Бродячей собаки», где собирались поэты, то обрадованная Анна Ахматова откликнулась на встречу с ним ликующими строками: «Приехал! Приехал! Я видела его, я ему читала свои стихи, и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс – Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью – меня, Анну Ахматову». Раскрывая историческое значение Константина Бальмонта в судьбах русской культуры, Максимилиан Волошин как то сказал: «Бальмонт был действительно заревом грядущих зорь... Мы – свидетели их». Мы можем как угодно бороться и спорить с Бальмонтом, можем, открывая новые и новые тома его произведений, изнывать от тоски, не находя своего стихотворения, можем отрицать его... Но он внезапно ослепляет нас гениальными строками… Кто же Бальмонт в русской поэзии? Первый лирический поэт? Предтеча? Родоначальник? Выше он – или ниже других живущих?  На это нельзя ответить. Его нельзя сравнивать. Он весь – исключение. Его можно любить только лично... Кто же Бальмонт? Зарево зорь...». На заре Серебряного века, когда слава Константина Бальмонта была в зените, он стал поэтом-кумиром, а вокруг него объединялись приверженцы «нового искусства» – поэты Валерий Брюсов и Балтрушайтис, а также С.А. Поляков – владелец московского символистского издательства «Скорпион». Когда Бальмонт восторженно и задорно читал публичные лекции о поэзии и свои стихи с их певучестью, лирической напряженностью и туманными романтическими мечтаниями, то его воспринимали почти как пророка. На страницах своего литературного дневника Юрий Трубецкой писал о том, что Бальмонту присвоили титул «короля поэтов», его стихи читали с эстрады профессиональные актеры и ученицы театральных школ на поэтических вечерах, его засыпали розами и восхваляли как кумира. В своих мемуарах Андрей Седых писал о «всероссийской славе» Бальмонта – гордого и артистичного, блистательного на сцене и несдержанного в гневе, живущего в мире музыки и ритмов, ярких красок и завораживающих звуков. Как вспоминал Валерий Брюсов, «в течение десятилетия Бальмонт нераздельно царил над русской поэзией. Другие поэты или покорно следовали за ним, или, с большими усилиями, отстаивали свою самостоятельность от его подавляющего влияния». По свидетельству мемуаристов под чары Бальмонта на время попал и сам Валерий Брюсов, всегда стремившийся быть лидером нового литературного течения – вождем русских символистов. В своих воспоминаниях литературный критик Петр Перцов писал о том, что именно Бальмонт был «первым тенором символизма», в то время как Брюсов «подчинялся» его влиянию – вольно или невольно. Очарованный музыкальностью стихов Константина Бальмонта, Валерий Брюсов писал, что всех любителей поэзии Бальмонт влюбил «в свой звонко-певучий стих», а «равных Бальмонту в искусстве стиха в русской литературе не было». В дальнейшем оценки Валерия Брюсова станут гораздо более сдержанными и критичными, но его восторженное восприятие певучих стихов Бальмонта найдет выражение в поэтических строках:

Ты нашел свой путь к лазури,
Небом радостно вздохнул, -
Ведал громы, видел бури,
В вихрях взвеянных тонул;

Славой солнца опьянялся,
Лунной магией дышал,
Всех пленял и всем пленялся,
С мировой мечтой дрожал;

И дождем с высот небесных,
Алым облаком горев,
В строфах жгучих и чудесных
Ты спадал на новый сев!

Влагу огненную жадно
Пили тысячи семян,
Чтоб весной в парче нарядной
Ликовала даль полян.

Пусть погасло пламя в небе, -
Под землей огонь твой жив:
Светел Рок, завиден Жребий
Тех, кто умер, жизнь разлив!

Беглый блеск прощальных вспышек
Тайно манит, как магнит:
То – твоих лучей излишек
В глубине зарниц горит!

                Если сравнить Константина Бальмонта и Валерия Брюсова, то можно сказать, что Брюсов – строгий мастер кованого стиха, его творчество – во власти воли и рассудка, в то время как Бальмонт весь пламя и музыка, его творчество протекало в порыве вдохновения. По словам Тэффи, современники видели в Бальмонте истинного и вдохновенного поэта – русского поэтического Моцарта, у которого поет сердце, а в Брюсове – Сальери, который творит с холодным умом, отсюда – более холодное отношение к Брюсову и его стихам. Моцартианскую основу творчества Бальмонта глубоко прочувствовала и описала Марина Цветаева, следующим образом сравнивая его с Брюсовым: «Бальмонт – открытость, настежь – распахнутость. Брюсов – сжатость… В Брюсове – тесно, в Бальмонте – просторно. Брюсов звучит глухо, Бальмонт – звонко. Бальмонт – раскрытая ладонь – швыряющая, а в Брюсове – скрип ключа». Философски подметив, что каждый человек есть существо весьма таинственное и проблематическое – сфинкс, состоящий из четырех зверея Апокалипсиса – льва, тельца, орла и Ангела, Цветаева говорила, что Бальмонт – это загадка, которую разгадают в будущих веках. По характеристике Петра Пильского, «Бальмонт был наш первый бунтарь, отринувший окостенелые заветы гражданского стихоплетства, открыто презревший рифмованную прозу, воскресивший словесную музыку, пропевший «литургию красоты». Вдохновенный, исключительно субъективный, он остался все тем же, все так же нетронутым, самим собой и в своих статьях, и в переводах, по своему, лично преображая авторов, их стиль, их мысли, их образы, их пропорции и звуковую сторону стиха, и чередование рифм, и типы сравнений, и переходные тона. Это было новое преосуществление поэтов мира». В очерке «Жизнь и поэзия Константина Бальмонта» Николай Банников верно писал, что «слава Бальмонта была шумной. Ему даже Чехов присылал письма, признаваясь, что он каждую новую книжку поэта читает с удовольствием и волнением… Поэзию Бальмонта необходимо знать, как творчество других мастеров стиха начала двадцатого века – Брюсова, Блока, Андрея Белого, Анны Ахматовой. Ритмы бальмонтовских стихов, их своеобразный язык, их музыкальность оказывали воздействие на развитие и ход русской поэзии. У Бальмонта многое заимствовали не только его собратья-символисты, но и пролетарские поэты предреволюционной поры, а также поэты Пролеткульта, писавшие уже после Октября». По свидетельству Ильи Эренбурга: «О Бальмонте писали сотни исследований, его книги ежегодно переиздавались, на его лекции нельзя было достать билета. Стоило поэту показаться в театре или на улице, как его окружали неистовые поклонницы». Тайна притягательности поэзии Константина Бальмонта нужно искать в ее изысканности, лирической дерзости и необыкновенной музыкальности – в напевности его строф и ключевых особенностях его поэтического языка, а также в том, что его поэзия стала зеркалом, виртуозно, полноценно и проникновенно отразившим Серебряный век с его зыбкостью смыслов и размытостью образов, ницшеанскими умонастроениями, поисками новых художественных форм и утонченным эстетизмом, мистической экзальтацией и безудержным артистизмом, духовными метаниями и романтическим индивидуализмом:

Когда луна сверкнет во мгле ночной
Своим серпом, блистательным и нежным,
Моя душа стремится в мир иной,
Пленяясь всем далеким, всем безбрежным.

К лесам, к горам, к вершинам белоснежным
Я мчусь в мечтах, как будто дух больной,
Я бодрствую над миром безмятежным,
И сладко плачу, и дышу – луной.

Впиваю это бледное сиянье,
Как эльф, качаюсь в сетке из лучей,
Я слушаю, как говорит молчанье.

Людей родных мне далеко страданье,
Чужда мне вся земля с борьбой своей,
Я – облачко, я – ветерка дыханье.

                Будучи поэтом, сказавшим о себе: «Я – облачко, я – ветерка дыханье», Константин Бальмонт всю свою жизнь стремился быть верным этим стокам. В своих лирических стихах он восторженно и дерзко заявлял, что волен в поэзии и в жизни, переменчив как ветер, могуч как гром, мелодичен как ручей – таков стихийный гений, имя которому Бальмонт: «Я – внезапный излом, Я – играющий гром, Я – прозрачный ручей, Я – для всех и ничей». Вспоминая эти знаменитые строки Бальмонта, ставшие его своеобразной визитной карточкой – манифестом эстетического индивидуализма и волюнтаризма, Зинаида Гиппиус сравнивала его поэзию с весенним громом и сладостным пеньем соловья, подчеркивая, что в восприятии и понимании его стихом недопустим односторонне-рациональный подход. Стихами Бальмонта нужно прежде всего «просто любоваться, наслаждаться», ибо Бальмонт – «ценность в себе, всегда себе равная». Князь А.И. Урусов – знаток поэзии, близко знавший Константина Бальмонта и поддерживавший его в самом начале литературного пути, проницательно увидел в нем «одного из рыцарей духа, трудами которых созидается высшая культура». Размышляя о Серебряном веке и «новом искусстве», Владислав Ходасевич писал, что «символизм упорно искал в своей среде гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино». Идея слияния жизни и творчества овладела умами Александра Блока и Андрея Белого, ее провозглашал Валерий Брюсов и стремился осуществить акмеист Николай Гумилев. Константин Бальмонт – это не только талантливый поэт, но и человек с необычайно яркой индивидуальностью, уловивший пульс своей исторической эпохи и создавший красивую и драматичную поэму из собственной жизни: «Из жизни бледной и случайной я сделал трепет без конца». В свое время Василий Жуковский выразил романтический идеал поэта в строках: «Жизнь и поэзия одно». Для Константина Бальмонта поэзия и жизнь – это одно целое, более того – вся жизнь его была возложена на священный алтарь искусства. Как справедливо писал Юрий Терапиано, «поэзия действительно была жизнью для Бальмонта, он все время думал о стихах. Он так привык мыслить стихами, что на всякое переживание отзывался ими, стихия стихотворной речи всегда была с ним… В своем стиле Бальмонт давно достиг мастерства: ему, видимо, вправду легко было писать – слова, образы, фонетические особенности притекали к нему широким потоком… В течение своей долгой жизни Бальмонт написал множество стихов, так что, говоря о его творчестве, представляешь себе какое-то огромное собирательное, полное звуков, порой слишком звучных, красноречие, словесный поток, много позы, порой -- отсутствие подлинности, строгости, чуткости, даже вкуса. Суд наших современников над поэзией Бальмонта очень строг, но я думаю, что со временем кто-либо сможет открыть настоящего Бальмонта. Если тщательно пересмотреть его литературное наследство, если отбросить множество никчемных стихов, останутся две-три книги настоящих и подлинных стихов крупного поэта». Когда я перечитываю стихи Бальмонта, то понимаю, что само его мироощущение насквозь поэтично, а его чувства и мысли, вся душа его – всецело отданы искусству. Весь мир – это поэзия, а каждый цветок – изваянный стих:

Каждый цветок есть изваянный стих,
В каждом растении – сага.
В них очертания мыслей моих,
Слез освежительных влага.

Стоит мне только подумать о чем,
Мысли в пространство стремятся,
Светятся в нем достающим лучом,
В гроздьях созвездий роятся

Мыслью моею я все достаю,
В царствах бездонных Эфира
В кузницах тайных незримо кую
Звенья богатого мира.

То, что чернело, как грубый кусок,
Было обломком тяжелым,
Я превращаю в горящий цветок,
Отданный огненным пчелам.

Творческий молот стучит без конца,
Искры сплетаются в пляске.
Звенья растут Мирового Кольца,
Неумирающей сказки.

Дальше и дальше уходят мечты,
Нет для мышленья границы
В новых просторах раскрылись цветы,
Искрятся их вереницы.

В лилиях белых вся нежность моя,
Страсть моя в кактусах красных,
В желтых колосьях покой бытия,
Ласковость в розах атласных.

Арум зловещий, и старый анчар,
Пасть орхидеи тигриной
Яркая разность тождественных чар,
Отблески мысли единой.

Кровью я каждый цветок расцветил,
Или слезою воздушной,
Дал им вкусить от сверкающих сил,
Вырастил в бездне послушной.

Вырастил их, и до завтра затих,
Лучшие радости немы.
Каждый цветок есть изваянный стих
Вечно безгласной Поэмы.

                По воспоминаниям Тэффи Бальмонт был поэтом в каждый момент своей жизни и о самых обыденных житейских мелочах говорил «с поэтическим пафосом и поэтическими образами». Высокую оценку творчеству Константина Бальмонта и его личности в своих очерках, заметках и письмах дала Марина Цветаева, в своем «Слове о Бальмонте» писавшая: «Если бы мне дали определить Бальмонта одним словом, я бы не задумываясь сказала: поэт… Этого бы я не сказала ни о Есенине, ни о Мандельштаме, ни о Маяковском, ни о Гумилеве, ни даже о Блоке, ибо у всех названных было еще что-то кроме поэта в них. Большее или меньшее, лучшее или худшее, но – еще что-то. Даже у Ахматовой была – отдельно от стихов – молитва. У Бальмонта, кроме поэта в нем, нет ничего. Бальмонт – поэт… На Бальмонте – в каждом жесте его, шаге, слове – клеймо – печать – звезда – поэта». Схожие мысли о Бальмонте высказывала Вера Андреева на страницах «Эхо прошедшего»: «Если бы меня спросили – как я представляю себе поэта, я бы без колебания сказала – Бальмонт! У него будто в самих глазах видны были стихи – мне кажется, он и думал только стихами… Возможно Блок обладал более интересной и более «типической» наружностью, отвечающей общепринятому понятию – «поэт» Бальмонт не обладал ни высоким челом с тучей темных кудрей над ним, ни продолговатым красивым лицом, ни надменно сжатыми губами. Он был невысокого роста, очень подвижный, с быстро меняющимся выражением лица… С жадностью смотрела я на Бальмонта, впитывая в себя каждый жжет, каждое движение лица… Поэтическая особенность Бальмонта изысканность, изящество, неожиданность и эстетическая возвышенность сравнения». Когда-то А.С. Пушкин писал, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», то его святая лира молчит, а душа – «вкушает хладный сон», ибо поэт погружен в заботы суетного света. Это сказано не о Константине Бальмонте, который никогда не был меж «детей ничтожных мира», никогда не был малодушно погружен в заботы суетного света – душа его никогда не вкушала хладного сна, лира не молчала, а Аполлон всегда требовал его к священной жертве. По своему жизненному призванию Бальмонт был прежде всего лирическим поэтом и жрецом чистого искусства. Жизненный путь Бальмонта был сложен, загадочен и драматичен, отмечен творческими взлетами и кризисами, вспышками и угасаниями таланта, а его литературное наследие включает в себя прозу, литературную критику, несметное количество переводов и стихов – стихов неровных по своему художественному совершенству, но вопреки всем перипетиям судьбы он всегда оставался рыцарем поэзии и лириком. Рано осознав свое призвание – быть лириком, Бальмонт писал в письме к своей матери: «Судьба велела мне быть поэтом лирическим». Перу Бальмонта по силам была и драма, о чем свидетельствует его стихотворение, посвященное Данте Алигьери, но по преимуществу своему природа его поэтического дарования – лирическая. Для Бальмонта поэзия – это литургия красоты и служение Божественному Свету, а быть поэтом – значит священнодействовать. Обращаясь в торжественных стихах к современным и грядущим поэтам, Бальмонт давал им завет – поразить сердца людей «вымыслом певучим» и «влить огонь застывший в звонкие слова»:

Если ты поэт и хочешь быть могучим,
Хочешь быть бессмертным в памяти людей,
Порази их в сердце вымыслом певучим,
Думу закали на пламени страстей.

Ты видал кинжалы древнего Толедо?
Лучших не увидишь, где бы ни искал.
На клинке узорном надпись: «Sin miedo», -
Будь всегда бесстрашным, - властен их закал.

Раскаленной стали форму придавая,
В сталь кладут по черни золотой узор,
И века сверкает красота живая
Двух металлов слитых, разных с давних пор.

Чтоб твои мечты вовек не отблистали,
Чтоб твоя душа всегда была жива,
Разбросай в напевах золото по стали,
Влей огонь застывший в звонкие слова.

                В каждом стихотворении Константина Бальмонта и в самой драме его жизни, в каждой его строфе, в каждом жесте и поступке – чувствуется его пылкая душа, неистовый темперамент и артистическая натура. Для Бальмонта не существовало границы, разделяющей искусство и жизнь. Жизненным кредо поэта стала театральность во всем – от «испанского» внешнего вида и изысканных манер до парадоксальных высказываний и экстравагантных поступков – во всем печать артистичности, порой доходящей до эпатажа. Воспринимая жизнь как поэму, а слова и поступки – как своеобразный текст – письмена книги жизни, Бальмонт стремился наполнить свое существование поэзией, выйти за грань обыденности и здравого смысла. Это не означает, что Бальмонт напрочь отвергал рациональное мышление и логику, но для него «безумие и разум равноценны». Ощущая себя наследником «безумного Эдгара По» и истолковывая поэтическое безумие в духе Платона и романтизма – видя в «безумии» поэтов священное наитие, выводящее за границу рационального мышления и законом логики, обыденного течения жизни и привычной эмпирической действительности, Бальмонт прославился «безумными» поступками. Экстравагантный поэт то лез на сосну, чтобы прочитать ветрам свои стихи, то «лунной ночью, в пальто и шляпе, с тростью в руках, входил, завороженный луной, по горло в пруд, стремясь испытать неведомые ощущения и описать их в стихах», то собирался устроить под старым обеденным столом чтение стихов среди пальм Полинезии. Анекдотичный случай с чтением стихов «под пальмами Полинезии» описал русский писатель Борис Зайцев: Бальмонт был «победоносно-капризен и властен» и желал читать стихи не в будничной атмосфере, «но среди рощ и пальм Таити или Полинезии». Но откуда же взять рощи и пальмы? На этот вопрос Бальмонт ответил в духе чистого романтизма – «Мечта поможет нам!». Ловко нырнув под старый обеденный стол, поэт начал читать свои стихи: «из пальмовой рощи Спасо-Песковского» раздались протяжные «нежно-напевные» и «певуче-узывчивые» строфы его стихов». Естественно, что ошеломленный Борис Зайцев не захотел лезть под обеденный стол, что Бальмонт запомнил и много лет спустя – уже в эмиграции с усмешкой сказал ему: «Некогда в Спасо-Песковском гордый поляк не пожелал слушать Бальмонта в дебрях Полинезии». Во внешнем облике Бальмонта, в его манерах, речах и поведении преобладали театральность и претенциозность, склонность к эпатажу и непредсказуемым поступкам. Куда сюрреалисту Сальвадору Дали до «безумств» Константина Бальмонта – самого артистического из русских поэтов, писавшего о себе:

Я не из тех, чье имя легион,
Я не из царства духов безымянных.
Пройдя пути среди равнин туманных,
Я увидал безбрежный небосклон.

В моих зрачках - лишь мне понятный сон,
В них мир видений зыбких и обманных,
Таких же без конца непостоянных,
Как дымка, что скрывает горный склон.

Ты думаешь, что в тающих покровах
Застыл едва один-другой утес?
Гляди: покров раскрыт дыханьем гроз.

И в цепи гор, для глаза вечно-новых,
Как глетчер, я снега туда вознес,
Откуда виден мир в своих основах!

                Современники характеризовали Бальмонта как необыкновенно артистичного и чуткого человека, увлекающегося и любознательного, добродушного, но склонного к самолюбованию. Нет ничего удивительного в том, что для современников имя Константина Бальмонта стало синонимом яркого и неожиданного, необыкновенного и безумного. Я не исповедую хронологический детерминизм и не считаю, что время определяет человека, а потому не могу согласиться с мыслью, что «все дело – во времени», и оно причина «странных поступков» Бальмонта. По своей натуре Бальмонт был артистичен – он был бы экстравагантным и изысканным поэтом во все времена, но духовная атмосфера Серебряного века и веяния времени оказали сильное влияние не только на Бальмонта, но и на всех его современников – будь то Валерий Брюсов и Андрей Белый, Николай Гумилев и Анна Ахматова, Маяковский и Игорь Северянин. Вслед за неоплатоником Плотином и английским драматургом Шекспиром Бальмонт считал, что весь мир – это театр, жизнь – сцена, а люди – актеры. Это – эстетическое восприятие жизни лежало в основе всех затейливых «безумств» Бальмонта и его вычурных фраз. Примечательно, что обыденная речь его почти не отличалась от поэтического языка. Между Бальмонтом-поэтом и Бальмонтом-человеком не было никакой границы, как не было границы между его жизнью и творчеством. Читал ли Бальмонт публичные лекции, декламировал ли стихи со сцены или просто с собеседником – его язык всегда был наполнен поэтическими образами. Поэтический пафос его бытовой речи иногда вызывал ироничную улыбку как у современников поэта, так и у некоторых нынешних исследователей, не понимающих его артистической натуры и того, что поэзия была для Бальмонта больше, чем жизнью – она была всем. Для Бальмонта поэзия была священна, а звания поэта – самым высоким званием в мире, а потому он требовал благоговейного отношения к искусству и его творцам. Описывая внешний облик Бальмонта, Борис Зайцев писал: «Слегка рыжеватый, с живыми быстрыми глазами, высокие прямые воротнички, бородка клинышком, вид боевой». В глаза современников поэта особенно бросалась его «бальмонтовская» манера ходить, высоко подняв голову, словно он нес «златой венец славы». Бальмонта часто упрекали в нарциссизме и эгоцентризме, но за его восторженным отношением к самому себе стояло чувство избранности – он ощущал, что избран Богом быть поэтом. Горе человеку закопавшему свои таланты в землю, ибо вечный Бог есть прежде всего Дух и Творец, а каждый человек призван к духовной жизни и творчеству:

Бог создал мир из ничего.
Учись, художник, у него, -
И, если твой талант крупица,
Соделай с нею чудеса,
Взрасти безмерные леса,
И сам, как сказочная птица,
Умчись высоко в небеса,
Где светит вольная зарница,
Где вечный облачный прибой
Бежит по бездне голубой.

                Константин Бальмонт был сложной и неординарной личностью – артистичным, порывистым, дерзким и обидчивым человеком, но в то же время – великодушным и обаятельным, умеющим любить и прощать, обладающим притягательной силой для всех ценителей искусства и способностью превращать все жизненные перипетии в поэтические строки. Артистизм Бальмонта – этого «рыжебородого Торе» (как называл его Андрей Белый) не отменял того неоспоримого факта, что в каждом высказывании своем, в каждом жесте и поступке он был искренен. Обращая внимание на артистичность поэта, Тэффи верно писала, что «Бальмонт любил позу»: «Постоянно окруженный поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного».  До последнего своего вздоха Бальмонт сохранил какую-то загадочную и трогательную детскость души, отсюда – свежесть и яркость впечатлений, струящаяся в строках и мелодиях его стихов. По воззрению Бальмонта, «в детстве мы полны еще тех неуловимых и облекающих душу тайн Вечности, из которых мы только что вышли для этой жизни, как звезда, совершившая круговорот, возвращается в свое первичное лоно. В детстве мы без слов знаем многое из того, к чему потом целую жизнь мы пытаемся, и часто напрасно, приблизиться лабиринтной дорогой слов. В детской душе есть много великого доверия к тому отчему лону, связь с которым она чувствует кротко и полно, когда она нежно любит первую травку, первую весеннюю муху, весь зеленый кругоем мира, свой родной дом, своего отца, свою мать, - любит так, как можно любить только в детстве». По выражению Марины Цветаевой, Бальмонт жил и творил как играющее дитя, а сам поэт заявлял в своих стихах, что подлинный поэт – имеет бездонное сердце и впечатлительнее ребенка:

Зимой ли кончается год,
Иль осенью, право, не знаю.
У сердца особенный счет,
Мгновенья я в годы вменяю.

И год я считаю за миг,
Раз только мечта мне прикажет,
Раз только мне тайный родник
Незримое что-то покажет.

Спросила ты, сколько мне лет,
И так усмехнулась мне тонко.
Но ты же ведь знаешь: поэт
Моложе, наивней ребенка.

Но также могла бы ты знать,
Что всю многозыблемость света
Привыкло в себе сохранять
Бездонное сердце поэта.

Я старше взметнувшихся гор, -
Кто Вечности ближе, чем дети?
Гляди в ускользающий взор,
Там целое море столетий!

                Театральная манера держать себя и экстравагантность поступков зачастую служили Бальмонту дурную славу – он становился предметом слухов о странностях «безумного поэта» и таинственных историй, ироничных насмешек и многочисленных анекдотов. Рассматривая артистизм как характернейшую черту этого поэта, склонного к театральности, Михаил Кузмин отмечал, что «ни о ком не сохранилось столько анекдотов, как о Бальмонте, доказывающих его артистичность и его «поэтическую причуду». Нет ничего удивительного, что в своем очерке «Бальмонт – лирик» Иннокентий Анненский не только указал на лирическую доминанту в поэзии Бальмонта, но и дал ключ к верному пониманию самой его личности, где совмещалось несовместимое – высокое и низкое, прекрасное и гротескное, трагическое и комическое. Эту черту в личности Константина Бальмонта смог уловить и Андрей Белый в своей мемуарной трилогии «На рубеже двух столетий» писавший о том, что «Бальмонт – вне комической, трагикомической ноты неописуем». К своим «врагам», дерзнувшим осмеять поэта, Бальмонт обращался с патетично звучащими стихами, бросающими вызов обывательским суждениям и всем «серым» и «убогим» душам, чуждым завораживающего чувства прекрасного и презирающим поэта, который призван «светить и жечь лучом горящим»:

О, да, их имена суть многи,
Чужда им музыка мечты.
И так они серо-убоги,
Что им не нужно красоты.

Их дразнит трепет скрипки страстной
И роз красивых лепестки.
Едва махнешь им тканью красной –
Они мятутся, как быки.

Зачем мы ярких красок ищем,
Зачем у нас так светел взгляд!
Нет, если вежлив ты, - пред нищим
Скрывай, поэт, что ты богат.

Отдай свой дух мышиным войнам,
Забудь о бездне голубой.
Прилично ль быть красиво-стройным,
Когда уроды пред тобой!

Подслеповатыми глазами
Они косятся на цветы.
Они питаются червями,
О, косолапые кроты!

Едва они на солнце глянут –
И в норы прячутся сейчас:
Вдруг вовсе видеть перестанут,
И станут дырки вместо глаз.

Но мне до них какое дело?
Я в облаках своей мечты.
С недостижимого предела
Роняю любящим цветы.

Свечу и жгу лучом горячим
И всем красивым шлю привет.
И я ничто – зверям незрячим,
Но зренью светлых – я расцвет!

                Артистизм Константина Бальмонта проявлялся в его манере читать стихи – он выходил на сцену, гордо закинув свою голову с рыжими волосами, спадавшими на плечи, с цветком орхидеи в петлице фрака, каковым его изобразили в одном дружеском шарже. В своих мемуарах Илья Эренбург описывал, как Бальмонт читал свои стихи голосом «вдохновенным и высокомерным»: «Он читал, как шаман, знающий, что его слова имеют силу если не над злым духом, то над бедными кочевниками. Он говорил на многих языках, на всех с акцентом – не с русским, а с бальмонтовским, особенно своеобразно он произносил звук «н» – не то по-французски, не то по-польски. В стихах было много рифм с длинными «н» – «священный», «вдохновенный», «презренный», - и он их тянул с явным удовольствием». Рассматривая поэзию как волшебство, Константин Бальмонт развивал идеи магического идеализма немецкого поэта Новалиса, он ясно осознавал и глубоко чувствовал силу слова и магию музыки. Как и в произведениях Новалиса, в поэзии Бальмонта земная действительность преображается в чудесную и фантастическую. Это – магический идеализм. По воззрению Бальмонта, поэзия – это волшебство, а каждый стих – это магия слова. «В мире есть чародеи, которые магическою своею волей и напевным словом расширяют и обогащают круг существования». Все настоящие поэты – это чародеи, владеющие магией слова. В своей лекции «Поэзия как волшебство» Бальмонт не только развернул анализ букв русского языка и фонетической связи речи со смыслами, но и говорил о магической музыке поэтической речи. Для скептически настроенных натур – таких как Сергей Спасский,  эта блистательная лекция Бальмонта – всего лишь прославление каждого мгновения, каскад эмоциональных вспышек и восклицаний о магической силе стиха, вкусовая оценка каждого звука и элементарное ницшеанство. Но когда Бальмонт провозглашал, что «слово есть чудо, а стих – волшебство», что «мир есть всегласная музыка» и «изваянный стих»,  то в его речи слышались не пустые фразы, а крик всего его существа – выражение его мироощущения и самых заветных дум о поэзии и бытии. Бальмонт и в самом деле подхватил «звездную нить», переброшенную от Пушкина к Фету. Для него сущность поэзии выше мысли – в словосочетаниях и созвучиях, в звучаниях гласных и согласных, таящих сокровенный смысл. По свидетельству современников во время своей публичной лекции «Поэзия как волшебство» Бальмонт был похож на волшебника, а его причудливая лекция превращалась в поэму – от стремительных красок кружилась голова, казалось, что буйный поэт мчится, опьяненный солнцем и морем, щедро разбрасывая самоцветы своих изречений, а его речь была похожа то на звенящие трубы и звонкие флейты, то на пеструю мозаику заумных фраз, то на шепот морских волн. Веря в магическую силу воздействия звука и слова, поэт стремился к слиянию музыки и поэзии и провозглашал неразрывное единство света и звука. Бальмонтовский светозвук – это молния и гром. В книге Иова и в Апокалипсисе апостола Иоанна Богослова Господь говорит языком молний и голосом грома. Если поэзия – это «божественная речь», то речь гениального поэта должна обладать ослепительной силой молнии и мощью грома – таковы Шекспир, Пушкин и Лермонтов, таков – великий Данте, которому Бальмонт посвятил мощную и проникновенную драматическую пьесу в стихах:

Пророк, с душой восторженной поэта,
Чуждавшейся малейшей тени зла,
Один, в ночной тиши, вдали от света,
Молился он, – и Тень к нему пришла.
Святая Тень, которую увидеть
Здесь на земле немногим суждено.
Тем избранным с ней говорить дано,
Что могут бескорыстно ненавидеть
И быть всегда – с Любовью заодно.

И долго Тень безмолвие хранила,
На Данте устремив пытливый взор.
И вот, вздохнув, она заговорила,
И вздох ее речей звучал уныло,
Как ветра шум среди угрюмых гор.

«Зачем зовешь? Зачем меня тревожишь?
Тебе одно могу блаженство дать,
Ты молод, ты понять его не можешь
Блаженство за других душой страдать
«Тот путь суров Пустынею безлюдной
Среди песков он странника ведет
Достигнет ли изгнанник цели чудной, -
Иль не дойдя бессильно упадет?
«Осмеянный глухой толпой людскою,
Ты станешь ненавидящих любить,
Питаться будешь пламенной тоскою,
Ты будешь слезы собственные пить.
«И холодна, как лед, людская злоба!
Пытаясь тщетно цепи тьмы порвать,
Как ложа ласк, ты будешь жаждать гроба,
Ты будешь смерть, как друга, призывать!»

И отвечал мечтатель благородный:
«Не страшен мне бездушной злобы лед,
Любовью я согрею мрак холодный.
Я в путь хочу! Хочу идти вперед!»
И долго Тень безмолвие хранила,
Печальна и страдальчески-бледна.
И в Небесах, из темных туч, уныло
Взошла кроваво-красная Луна.

И говорила Тень:
«Себя отринуть,
Себя забыть – избраннику легко.
Но тех, с кем жизнь связал, навек покинуть,
От них уйти куда-то далеко, -
Навек со всем, что дорого расстаться,
Оставить свой очаг, жену, детей,
И много дней, и много лет скитаться,
В чужой стране, среди чужих людей, -
Какая скорбь! И ты ее узнаешь!
И пусть тебе отчизна дорога,
Пусть ты ее, любя, благословляешь,
Она тебя отвергнет, как врага!
Придет ли день, ты будешь жаждать ночи,
Придет ли ночь, ты будешь ждать утра,
И всюду зло, и нет нигде добра,
И скрыть нельзя заплаканные очи!
И ты поймешь, как горек хлеб чужой,
Как тяжелы чужих домов ступени,
Поднимешься – в борьбе с самим собой,
И вниз пойдешь – своей стыдяся тени.
О, ужас, о, мучительный позор:
Выпрашивает милостыню – Гений!»
И Данте отвечал, потупя взор:
«Я принимаю бремя всех мучений!»

И Тень его отметила перстом,
И вдруг ушла, в беззвучии рыдая,
И Данте в путь пошел, изнемогая
Под никому невидимым крестом.

                Это великолепное стихотворение – видение Данте – свидетельствует о том, что вопреки мнению Валерия Брюсова, опыты поэзии Константна Бальмонта в эпическом роде далеко не всегда кончаются неудачей. Вместе с тем, невозможно отрицать, что по характеру своего дарования, Бальмонт прежде всего не эпический и не драматический, а лирический поэт – он гораздо ближе Фету и Перси Шелли, чем к Гомеру и Шекспиру. Вспоминая о том, как Бальмонт читал свои стихи – словно выкрикивал «магические формулы», Михаил Кузмин пояснял, что «поэзия Бальмонта первым делом действует чувствительно, звуково, через слух», а его лучшие музыкальные стихи имеют сласть «волшебного действия», но для тех, кто чужд веры в магическую силу искусства и музыкального слуха бальмонтовская поэзия – это «набор почти бессмысленных слов». На страницах своих мемуаров Нина Петровская рассказывала, что Бальмонт читал стихи с вызовом, своеобразно ломая ритм, в паузах нервно шурша листочками записной книжки, крепко прикусывая нижнюю губу, а его слова были как звенящие звуки, рвущиеся нити, шуршание крыльев и журчание весенних ручьев. Для Нины Петровской Бальмонт не был ни теургом, осиянным свыше, как Андрей Белый, ни мэтром, достойным поклонения, как Валерий Брюсов, а его блестящая лирика казалась ей «стихийным цветением в пустоте», но она тонко подметила, что Бальмонт весь в музыке – в хрустальных созвучиях слов, в завораживающей магии ритмов и мелодий, таящихся в его пленительных строфах, то звенящих как весенние ручьи, то шуршащих, как камыши. Свои стихи Бальмонт всегда читал чуть нараспев, с подчеркнутым ритмом и интонационным выражением каждой строфы, чтобы каждый слушатель мог оценить музыкальность его стихов, хотя такую манеру чтения современники считали излишне театральной. Но для Бальмонта музыка – царица искусств, а жизнь – сцена, на которой разыгрывается представление. Если поэзия – это священнодействие («светослужение» как писал Бальмонт), то чтение стихов – возвышение над обыденностью, мимолетное торжество высокой мечты над серой действительностью, музыки над трагедией бытия и низкой прозой жизни, отсюда – изысканная гортанность его речи, эффектность поз, горделивость осанки, гордая вздернутость головы и аристократическое пренебрежение к обывателям – людям, добровольно замуровавшим свои бескрылые души в темницах обыденного существования:

Вы томительные,
Усыпительные,
Ничего вам не дано,
Даром канете на дно.

Богом кинутые,
И отринутые,
Не согреты вы ничем,
И живете низачем.

Не постигнувшие,
И не двигнувшие
Ничего и никогда,
Вы погибли навсегда.

Вы распавшиеся,
Неудавшиеся,
У дорожного столба
Невзошедшие хлеба.

                Для Константина Бальмонта обыденная жизнь – это «дар напрасный, дар случайный» (выражаясь пушкинским языком), а обыватели – это люди, которым не нужно искусство, они покинуты Богом и отринуты от вечного Небесного Царства Его, не согреты лучом вдохновения и возвышенной любви, ничего не постигшие и погибшие навсегда – люди, бессмысленно прожившие свои жизни и сравнимые с зернами из евангельской притчи о Сеятеле, которые пали на каменистую или песчаную почву. Вглядываясь в прозаичные реалии обыденной жизни, поэт однажды воскликнул: «Быть с людьми – какое бремя!». Как и Пушкин, написавший свое знаменитое стихотворение «Поэт и толпа» – целую пьесу в стихах, Бальмонт понимал, что между вещим поэтом и между обычными людьми лежит непреодолимая пропасть. Как подлинный поэт Божьей милостью, преисполненный любви к солнцу и музыке, к искусству и природе, Бальмонт был убежден, что для того, чтобы начать понимать поэзию нужно перестать быть обывателем – «человеком повседневности». В своих мемуарах Вера Звягинцева описывала как во дни ее туманной юности, когда она была шестнадцатилетней провинциалкой, «не дошедшей до Пушкина, в доведенной сентиментальностью учителей словесности до Надсона и Апухтина», стихи Бальмонта стали целым откровением – в его строках «как немые изваянья в искрах лунного сияния» – «чудилась какая-то магия», а в самом поэте – виделся человек, с одной стороны – «помешанный на королевском величии», величаво распевающий свои стихи  и надменно швыряющий их со сцены публики, а с другой –  человек «с душой ребенка», попавший в плен своего стиха и стиля эпохи – «стиля Бальмонта». В своих автобиографических заметках Иван Бунин отмечал, что Бальмонт – это удивительный человек, в котором «детскость» и неожиданный наивный смех причудливо сочетались с самоупоенностью – особенно во время чтения стихов, когда каждую строку поэт произносил с отрывистой чеканностью и самовлюбленностью. Когда я читаю замечание о самовлюбленности Бальмонта, брошенные Иваном Буниным, то мне сразу вспоминается, что этот недуг разделял и сам Бунин, упивающийся своими «нобелевским днями» и не умеющий критически оценивать свою собственную поэзию, а его едко-саркастичные высказывания о великих русских писателях и поэтах – от Достоевского до Бальмонта – не делают ему чести и не согласуется с рыцарским кодексом чести настоящего аристократа духа. Константин Бальмонт – это целая эпоха в истории русской поэзии. Признаваясь, что в свое время стихи Бальмонта казались ему откровением, но личное знакомство с поэтом состоялось тогда, когда началась эпоха его поэтического заката и гремели имена Блока, Анненского и Гумилева, Илья Эренбург призывал почитать Бальмонта как «короля поэтов», слушать его голос, похожий то на клекот, то на щебет – голос человека, влюбленного в поэзию. Размышляя о славе Бальмонта и ее закате – о том, как поэта боготворили и возвели в кумиры, а затем разочаровались в его поэзии и стали критиковать его стихи, Эренбург одновременно сочувственно, патетично и иронично писал: «Как образцовый король, Бальмонт величественен, нелеп и трогателен. Он порождает в сердцах преклонение, возмущение и жалость. В дни полуденного «Будем как солнце» падали ниц, заслышав его пронзительный голос. Но вот вчерашние рабы бунтуют и свергают властелина. Бальмонта ненавидят за о, что поклонялись ему, за то, что учиться у него нечему, а подражать ему нельзя. И дальше – Бальмонт в Песнях мстителя» или в «Корниловских стихах»  – политик, в «Жар-птице» – филолог, Бальмонт – мистик, публицист, философ – бедный, бедный король!». Я думаю, что прав Николай Банников, писавший, что «в манерах и поведении Бальмонта была и наигранность, поза баловня славы и успеха, но чаще проявлялась просто натура поэта. Такие чуткие люди, как Марина Цветаева или Максимилиан Волошин, утверждали, что Бальмонта нельзя было с кем-либо сравнивать или к кому-либо приравнивать. Он был непохож на первого встречного, на обычного человека в толпе; на него оглядывались даже на красочных и оживленных улицах Парижа». Во внешности Константина Бальмонта было нечто испанское – казалось, что он сошел с картины Веласкеса. Михаил Цетлин тонко подметил, что «роль Испании и ее поэзии в жизни Бальмонта была велика… Испания вошла в его кровь и плоть почти физически, отразилась на его интонациях, в его жестах. Французская литературы знала нескольких «испанообразных» писателей, как Корнель и Гюго, но в России единственным поэтом, создавшим свою Испанию, был Бальмонт». Во внешнем облике Бальмонта – облике испанского гранда, в гордой и приподнятой посадке его головы, в глубоком и пронзительно взгляде карих глаз, в интонации его обыденной и поэтической речи, в его то мефистофельски-лукавой, то добродушно-детской улыбке, в его быстрой и прихрамывающей «альбатросовской походке», в каждом его жесте – было нечто аристократическое. Это – не только артистическая игра на сцене жизни, но и сама жизнь поэта – сама его артистическая и аристократическая натура. Не случайно Александр Бенуа говорил, что по манерам Бальмонт напоминал актера, играющего свою роль на сцене, в его лице отражалась аристократическая надменность – чувство превосходства над окружающими, его речь была отрывистой и дерзкой, он отчеканивал каждое слово и был склонен к декламации, то задорно и остроумно спорил с собеседником, то возносился в высшие сферы поэзии – вещал наизусть стихи – сотни и тысячи стихов – такова была его великолепная память. В поэзии Константин Бальмонт любил необычайную красоту навсегда запоминающихся образов и прелестную звучность изысканных стихов:

В красоте музыкальности,
Как в недвижной зеркальности,
Я нашел очертания снов,
До меня не рассказанных,
Тосковавших и связанных,
Как растенья под глыбою льдов.

Я им дал наслаждение,
Красоту их рождения,
Я разрушил звенящие льды.
И, как гимны неслышные,
Дышат лотосы пышные
Над пространством зеркальной воды.

И в немой музыкальности,
В этой новой зеркальности,
Создает их живой хоровод
Новый мир, недосказанный,
Но с рассказанным связанный
В глубине отражающих вод.

                В личности Константина Бальмонта всегда была загадочная двойственность – с одной стороны, изысканный и утонченный декадент, для которого весь мир – театр, гордый и надменный кумир и русский Дон Жуан Серебряного века, каждый жест которого – насквозь театрален – таковым его запомнили Андрей Белый и Александр Бенуа, а с другой стороны – застенчивый и интеллигентный человек – как вспоминала Анна Ахматова, а также – щедрый и великодушный, который, по свидетельству Марины Цветаевой, мог отдать нуждающемуся свою «последнюю трубку, последнюю корку, последнее полено». Эти слова – не преувеличение поэтессы, а констатация факта. Когда советский переводчик Марк Талов оказался в двадцатые годы XX века в Париже без средств и связей, то уходя из квартиры Бальмонта, куда он робко являлся с визитом, неожиданно обнаружил в кармане пальто деньги – их тайком положил туда поэт, который в ту пору и сам жил на весьма скромные средства. Размышляя о загадочной личности Бальмонта, Андрей Белый писал: «весь облик его двоится. Надменность и бессилие, величие и вялость, дерзновение, испуг – все это чередуется в нем, и какая тонкая прихотливая гамма проходит на его истощенном лице, бледном, с широко раздувающимися ноздрями! И как это лицо может казаться незначительным! И какую неуловимую грацию порой излучает это лицо! Вампир с широко оттопыренными губами, с залитой кровью бородкой, и нежное дитя, ликом склоненное в цветущие травы. Стихийный гений солнечных потоков и ковыляющий из куста фавн. И оттого-то широкополая серая шляпа, жалко висящее пальто, в котором дитя-вампир шествует по Арбату, производит иногда жалко-трогательное впечатление». В своих воспоминаниях о Бальмонте, Борис Зайцев, отмечал, что во всем его внешнем виде было «нечто задорное, готовое всегда вскипеть, ответить резкостью или восторженно», но он же подчеркивал, что был совершенно иной Бальмонт – тихий и грустный, с задумчивым взглядом, держащийся просто – без всякой театральщины, читающий стихи так задушевно, что трепет охватывал сердце и на глазах наворачивались слезы. По словам Михаила Кузмина, Константин Бальмонт с рождения был обречен стать поэтом, он – соловей, самозабвенной возлюбивший свое искусство и самого себя в ипостаси поэта. Артистичный, изысканный и экстравагантный Бальмонт  зачарован музыкой слова – он весь в волшебных волнах магических звуков поэзии. Схожую мысль высказывала Марина Цветаева, считавшая, что Бальмонт – играющее дитя и артист по натуре, он творит упоенно и самозабвенно – как дети играют, а соловьи поют. Исступленная любовь к поэзии и превосходный музыкальный слух, артистическая харизма и тонкое эстетическое чутье, необыкновенная музыкальность его певучих стихов и виртуозное умение запечатлевать в словах и образах мимолетные мгновения пережитого и тончайшие душевные переживания – все это позволяет говорить о Бальмонте как об дном из самых изысканных и интересных поэтов Серебряного века. Душа Бальмонта – кладезь таинственных видений и бурных чувств, туманных грез и лирического волнения. Не случайно задумавшись о собственной душе, поэт воскликнул: «Как неожиданна собственная душа! Стоит заглянуть в нее, чтобы увидеть новые дали». Вся лирика Бальмонта – это музыка его души, запечатленная в слове. Если древнеримский поэт Вергилий метафорично и образно сравнивал душу с музыкальным инструментом, то Бальмонт называл свою душу – лирой, начинающей звучать от легчайшего дуновения ветра. Совершенно ничего не понимавший в практических и утилитарных житейских вопросах и не приспособленный к повседневной жизни Бальмонт жил как птица Божья, которая «не сеет и не жнет». У каждого поэта есть символический образ, его выражающий. Если мы обратимся к миру птиц, то у Пушкина и Лермонтова – это орел, у Тютчева и Полонского – лебедь, у Фета – соловей, у Максима Горького – буревестник, а у Бальмонта – альбатрос. В поэзии Константина Бальмонта, альбатрос, летящий «над пустыней ночною морей» – это символ безграничной свободы поэта в жизни и творчестве:

Над пустыней ночною морей альбатрос одинокий,
Разрезая ударами крыльев соленый туман,
Любовался, как царством своим, этой бездной широкой,
И, едва колыхаясь, качался под ним океан.

И порой омрачаясь, далеко, на небе холодном,
Одиноко плыла, одиноко горела луна.
О, блаженство быть сильным и гордым и вечно свободным!
Одиночество! Мир тебе! Море, покой, тишина!

                В литературоведческом восприятии личности и творчества Константина Бальмонта сложилось немало стереотипных версий, одна из которых гласит, что поэт всю свою жизнь был чужестранцем в России. Эту мысль высказал Андрей Белый, рассматривающий Бальмонта как необычайное явление в русской поэзии и назвавший его «залетной кометой», озарившей Серебряный век. По воззрению русского философа Ивана Ильина, Бальмонт как поэт и человек – оторван от родной почвы и национальных корней, от духовных основ русской жизни и русской культуры. В своей статье «О природе слова» Осип Мандельштам утверждал, что Бальмонт совершенно чужой русской поэзии: «Положение Бальмонта в России – это иностранное представительство от несуществующей фонетической державы, редкий случай типичного перевода без оригинала. Хотя Бальмонт и москвич, между ним и Россией лежит океан. Это поэт совершенно чужой русской поэзии, он оставит в ней меньший след, чем переведенный им Эдгар По или Шелли, хотя собственные его стихи заставляют предполагать очень интересный подлинник». В наши дни очевидно, что грозное пророчество Мандельштама о том, что от Бальмонта останется десяток стихов – не сбылось, ведь Бальмонт известен всем любителям русской поэзии, его стихи читают и заучивают наизусть, их помнят и любят в России те, кто дорожит русской культурой и русской словесностью. В то же время Мандельштам верно отметил, что лучшие лирические стихи Бальмонта превосходны – «и по фонетической яркости и по глубокому чувству корня и звука выдерживает сравнение с лучшими образцами заумной поэзии. Не вина Бальмонта, если нетребовательные читатели повернули развитие его поэзии в худшую сторону. В лучших своих стихотворениях – «О ночь, побудь со мной», «Старый дом» – он извлекает из русского стиха новые и после не повторявшиеся звуки иностранной, какой-то серафической фонетики. Для нас это объясняется особым фонетическим свойством Бальмонта, экзотическим восприятием согласных звуков». Многие современники даже не вникнув в поэтический мир Бальмонта, называли его «самым нерусским их поэтов России», «чужестранным переводчиком эоловой арфы», заявляя, что между ним и Россией разверзлась пропасть. Язвительный Иван Бунин, до конца жизни не смогший простить Бальмонту того, что он невысоко оценивал его поэтический талант и в критическом отзыве в журнале «Весы» назвал его «малым ручейком, способным лишь журчать», сказал, что Бальмонт «за всю свою жизнь не сказал ни единого словечка в простоте». Это суждение Бунина – равно как и почти все его язвительно-саркастические суждения о Бальмонте, Достоевском  и Льве Толстом – не имеют ничего общего с действительностью. Для того, чтобы понять нелепость высказывания Бунина о том, что у Бальмонта нет задушевных стихов, написанных на простом и понятному сердцу каждого русского человека родном языке, достаточно прочесть следующие бальмонтовские строки:

Мне снятся родные луга,
И звонкая песня косца,
Зеленого сена стога,
Веселье и смех без конца.
Июльского дня красота,
Зарница июльских ночей,
И детского сердца мечта
В сияньи нездешних лучей.
Протяжное пенье стрекоз,
Чуть слышные всплески реки,
Роптание лип и берез,
В полуночной тьме светляки.
И все, что в родной стороне
Меня озарило на миг,
Теперь пробудило во мне
Печали певучий родник.

                Вникая в загадку личности и творчества Бальмонта, Марина Цветаева в своей статье «Герой труда» назвала его «заморским гостем» в России и отмечала его «чужестранность», которая особенно видна на фоне Чехова и Надсона – насквозь русских по духу, темам и стилю. Размышляя о поэтическом языке Бальмонта и считая его новатором русской речи, Цветаева писала: «У меня же всегда чувство, что Бальмонт говорит на каком-то иностранном языке, каком не знаю – бальмонтовском. Здесь мы сталкиваемся с тайной». Горячую любовь Бальмонта к России Цветаева называла «влюбленностью чужестранца», тоской по васнецовской былинной Руси. Но в то же время, сам Бальмонт – тоска Руси по заморью. Обращая внимание на то, что Бальмонт никогда бы не смог написать русскую народную песню («для народной песни Бальмонт – слишком Бальмонт»), Цветаева отказывала ему в праве называться русским национальным поэтом и с грустью предрекала: «Так и останется Бальмонт в русской жизни – заморским гостем, задарившим, заговорившим, заворожившим ее – с налету – и также канувшим». Удивительно, что это сказано о поэте, писавшим проникновенные стихи о России, каждая строчка в которых веет русским духом и пламенной любовью к русской природе и русской вере, к русской истории и к русской культуре:

Шумит, шуршит и шелестит
Шипучий вал, свой бег свершая.
Шершав шатучей влаги вид,
Вода морей, она чужая.
Не пролепечет ручейком
Ту сказку воркотливой няни,
В которой с чудом ты знаком,
Вступая в мир по светлой грани.
В воде морей и нет реки,
Хоть в Море все впадают реки.
А как шуршат нам тростники,
Когда полюбим мы - навеки,
Навеки милое лицо
Любовью расцветет в апреле,
И от души к душе кольцо
Перескользнет под стон свирели.
Но эта летопись была
В родной глуши лесного края,
Где гуд густой колокола
Качают, в помыслы вливая.
Где в каждый день наш входит звон,
Ласкает Божья близость храма,
И лики темные икон
Овиты дымкой фимиама.
Но эта летопись цвела
В краю, где в зимний сон тягучий
Внезапно входит вздох тепла,
Под мартовской лиловой тучей.
Где Благовещенье, - как дух
В полутелесной оболочке, -
От сердца к сердцу шепчет вслух:
«Дарите синие цветочки».
Где с выси солнечных зыбей
Нисходит тайна без названья, -
Где не стреляют голубей,
А нежно чтут их воркованье.
Но эта летопись была, -
Ее не предадим ущербу! –
Там, где, христосуясь, пчела
Целует золотую вербу.
И вот чужой мне Океан,
Хоть мною Океан любимый,
Ведет меня от южных стран
В родные северные дымы.
И я, смотря на пенный вал,
Молюсь, да вспрянет же Россия,
Чтоб конь Георгия заржал,
Топча поверженного Змия!

                В книге «Люди, годы и жизнь» Илья Эренбург описывал Константина Бальмонта как необычное и экзотическое явление для русской жизни и литературы. В его представлении экстравагантный Бальмонт походил на тропическую птицу, случайно залетевшую на далекий север – в Россию. По сочувственному замечанию Эренбурга, судьба Бальмонта драматична и парадоксальна – «восхищались, а потом мстили ему за то, что он восхищал. Утверждая себя как мятежник, как выразитель современности, Бальмонт был не только эгоцентриком, он был потрясающим анахронизмом. Он вошел в литературу с XX веком. Уже сновали по улицам машины, уже росли корпуса заводов, уже шли грандиозные социальные битвы, а Бальмонт оставался трубадуров XIV века». Литературные критики упрекали Бальмонта в том, что у него нет стихов о России, а Максимилиан Волошин говорил, что «Бальмонта можно принять за знатного испанца, путешествующего инкогнито по России без знания языка». Все вышеописанные рассуждения о «чужеземности» Бальмонта подводили к глубокому и всестороннему изучению национальных корней бальмонтовской поэзии и спору о степени органической «русскости» его творчества. Если мы обратимся к литературному наследию Бальмонта – к его сборникам стихов «Литургия красоты» и «Фейные сказки», к патриотической лирике и обострившемуся национальному самосознанию поэта в годы эмиграции, то мы увидим, что Россия – одна из ведущих тем в его поэзии и думах:

Вступая в мир, мы в дом вступаем отчий,
Нас нежит мать, баюкает нас няня,
Роняет нам свой свет и отсвет счастье,
Родная речь промолвит нам: «Желанный!»,
Всех звезд в мечты нам набросает полночь,
Привет тебе, моя любовь, Россия!

Из всех былин желанней мне Россия,
Взгляд матери и кроткий голос отчий,
Заря с зарей, им чуть раздельность – полночь,
Июнь прозрачный, что-то шепчет няня,
Дремлю, горит лампадки свет желанный,
И свет и тень – во всем ребенку счастье.

Галчонка принесли, какое счастье,
Простых подарков не сочтет Россия,
Кормить галчонка – пир души желанный,
С птенцом дитя играет в разум отчий,
И сказку мне рассказывает няня,
Что сокол - день, а ворон с галкой – полночь.

Смеясь, на волю выпустил я полночь
И сердцем знал, что в черных крыльях счастье,
О светлых птицах досказала няня,
Жар-птицей назвала себя Россия,
И разве не костер – весь дом мой отчий,
И разве не огонь – наш гость желанный!

Кто сделал так, что весь мой свет желанный
Упал в нерассекаемую полночь?
Из далей запредельных образ отчий
Вернет ли мне мое родное счастье?
Леса, поля, калина, степь, Россия,
На грани лет ты будешь ли мне – няня?

Там где-то между звезд чуть шепчет няня:
«Терпи, терпи – твое придет, желанный!»,
Тоска к тоске, мне мечет клич Россия,
Чтоб я не закреплял тоскою полночь.
И край чужой, мне не даруя счастья,
Дает мне страсть – любить лишь край мой отчий.

Мой дом, мой отчий, лучших сказок няня,
Святыня, счастье, звук – из всех желанный,
Заря и полночь, я твой раб, Россия!

                Немыслимо отказывать в священном праве называться русским национальном поэтом тому, кто не мог жить без России и горячо любил ее всем сердцем, обращаясь к самым драматичным и судьбоносным событиям ее истории в своих стихах – взять хотя бы стихотворение «В глухие дни», которое по художественному достоинству, звучности рифмы, силе образов и чувств, погружению в эпоху и драматическому накалу можно поставить в один ряд с лучшими стихами Пушкина, Лермонтова и Тютчева:

В глухие дни Бориса Годунова,
Во мгле Российской пасмурной страны,
Толпы людей скиталися без крова,
И по ночам всходило две луны.

Два солнца по утрам светило с неба,
С свирепостью на дольный мир смотря.
И вопль протяжный: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!»
Из тьмы лесов стремился до царя.

На улицах иссохшие скелеты
Щипали жадно чахлую траву,
Как скот,- озверены и неодеты,
И сны осуществлялись наяву.

Гроба, отяжелевшие от гнили,
Живым давали смрадный адский хлеб,
Во рту у мертвых сено находили,
И каждый дом был сумрачный вертеп.

От бурь и вихрей башни низвергались,
И небеса, таясь меж туч тройных,
Внезапно красным светом озарялись,
Являя битву воинств неземных.

Невиданные птицы прилетали,
Орлы парили с криком над Москвой,
На перекрестках, молча, старцы ждали,
Качая поседевшей головой.

Среди людей блуждали смерть и злоба,
Узрев комету, дрогнула земля.
И в эти дни Димитрий встал из гроба,
В Отрепьева свой дух переселя.

                В стихотворении «Глухие дни» Константин Бальмонт приблизился к «Маленьким трагедиям» Пушкина и опроверг мысль Валерия Брюсова о том, что его стихи – это лишь «запечатленные мгновения», а сам он всегда говорит о том, что есть, а не о том, что было. По своему поэтическому дарованию Бальмонт и в самом деле был прежде всего тончайшим лириком и поэтом-музыкантом, но это не означает, что он был не способен на драматическую и эпическую поэзию. В творческом наследии Бальмонта есть целый цикл эпических стихотворений, посвященных России и ее исторической судьбе. Много путешествующий по миру – совершивший кругосветное плавание, посетивший Полинезию и Цейлон, Новую Зеландию и Мадагаскар, Австралию и Индию поэт, писал в письме профессору Ф.Д. Батюшкову: «Я видел моря и океаны... и снова, сидя у окна в моем парижском домике, среди своих книг и цветов, я говорю: Я рад, что я родился русским, и никем иным быть бы я не хотел. Люблю Россию. Ничего для меня нет прекраснее и священнее ее. Верю в нее – и жду». Обратив внимание на то, что Бальмонт объехал весь свет – «мировая поэзия не знала поэта, который столько времени провел на палубе парохода или у окна вагона», Илья Эренбург писал, что Бальмонт страстно и бурно любил Россию: «Заморский гость, навеки отравленный широтой ее степей, дыханьем болот, молчанием снегов. О, какой это роковой и мучительный роман! Россия в бреду, в тоске, темная и взыскующая, не хочет открыть своего сердца нетерпеливому романтику. Тогда, как обманутый в ожиданиях влюбленный, он клянет, грозит, уверяя себя и всех, что излечился от страсти – «в это лето я Россию разлюбил», - чтобы потом снова у двери шептать ее незабываемые имена». В заграничных странствиях сердце Бальмонта всегда сжималось от тоски по России, а на страницах своих статей он заявлял: «Я люблю Россию и русских. О, мы, русские, не ценим себя! Мы не знаем, как мы снисходительны, терпеливы и деликатны. Я верю в Россию, я верю в самое светлое ее будущее». Вера в великое будущее России вопреки трагизму ее исторической судьбы, боль за Россию и молитва за русский народ грустной, светлой и трогательной лирической нотой звучит в музыкальной полифонии его стихов. В годы эмиграции в творчестве Бальмонта усиливаются трагические ноты и нарастает щемящая сердце тоска по России, пронизывающая его ностальгические стихотворениях «Я русский», «Россия», «Русь», «Подвижник Руси». Константин Бальмонт – это не чужестранец в русской поэзии, а национальный поэт России – он ощущает себя не гражданином мира, а русским и восторженно заявляет о радости слышать везде русский язык, которому слагает торжественную и патетическую оду:

Язык, великолепнейший наш язык,
Речное и степное раздолье.
В нем клекоты орла и волчий рык,
Напев, и звон, и ладан богомолья.

В нем воркованье голубя весной,
Взлет жаворонка к солнцу выше, выше.
Березовая роща, свет сквозной.
Небесный дождь, просыпанный по крыше.

Журчание подземного ключа.
Весенний луч, играющий на дверце.
И нем Та, что приняла не взмах меча,
А семь мечей в провидящее сердце.

И снова ровный гул широких вод.
Кукушка. У колодца молодицы.
Зеленый луг. Веселый хоровод.
Канун на небе. В черном – бег зарницы.

Костер бродяг, за лесом, на горе.
Про Соловья-разбойника былины.
«Ау!» в лесу. Светляк в ночной поре.
В саду осеннем красный гроздь рябины.

Соха в серпе с звенящею косой.
Сто зим в зиме. Проворные салазки.
Бежит савраска мирною рысцой.
Летит рысак конем крылатой сказки.

Пастуший рог. Жалейка до зари.
Родимый дом. Тоска острее стали.
Здесь хорошо. А там смотри, смотри.
Бежим. Летим. Уйдем. Туда. За дали.

Чу, рог другой. В нем бешеный разгул.
Ярить борзых и гончих доезжачий.
Баю-баю. Мой милый! Ты уснул?
Молюсь. Молись. Не вечно неудачи.

Я снаряжу тебя в далекий путь.
Из тесноты идут вразброд дороги.
Как хорошо в чужих краях вздохнуть
О нем – там в синем, - о родном пороге.

Подснежник наш всегда прорвет свой снег.
В размах грозы сцепляются зарницы.
К Царьграду не ходил ли наш Олег?
Не звал ли в полночь нас полет Жар-птицы?

И ты пойдешь дорогой Ермака,
Пред недругом вскричишь: «Теснее, други!»
Тебя потопит льдяная река,
Но ты в века в ней выплывешь в кольчуге.

Поняв, что речь речного серебра
Не удержать в окованном вертепе,
Пойдешь ты в путь дорогою Петра,
Чтоб брызг морских добросить в лес в степи.

Гремучим сновиденьем наяву,
Ты мысль и мощь сольешь в едином хоре,
Венчая полноводную Неву
С янтарным морем в вечном договоре.

Ты клад найдешь и которого искал.
Зальешь в запоешь умы и страны.
Не твой ли он, колдующий Байкал,
Где в озере под дном не спят вулканы?

Добросил ты свой гулкий табор-стан,
Свой говор, златозвонкий, среброкрылый,
До той черты, где Тихий океан
Заворожил подсолнечные силы.

Ты вскликнул: «Пушкин!» Вот он, светлый бог,
Как радуга над нашим водоемом.
Ты в черный час вместишься в малый вздох.
Но завтра – встанет! С молнией и громом!

                Эта ода величию и моще русского языка, проникнутая ностальгическими воспоминаниями и пламенной верой в то, что «светлое завтра» встанет над Россией – один из самых ярких образцов патетической и мажорно звучащей патриотической лирики Константина Бальмонта. Но среди многоголосья русских стихов Бальмонта есть нежное лирические стихотворение «Безглагольность» – столь же мелодичное, задушевное, трогательное и проникнутое светлой грустью, как и лучшие лирические стиха Фета:

Есть в русской природе усталая нежность,
Безмолвная боль затаенной печали,
Безвыходность горя, безгласность, безбрежность,
Холодная высь, уходящие дали.

Приди на рассвете на склон косогора, -
Над зябкой рекою дымится прохлада,
Чернеет громада застывшего бора,
И сердцу так больно, и сердце не радо.

Недвижный камыш. Не трепещет осока.
Глубокая тишь. Безглагольность покоя.
Луга убегают далеко-далеко.
Во всем утомленье, глухое, немое.

Войди на закате, как в свежие волны,
В прохладную глушь деревенского сада, -
Деревья так сумрачно-странно-безмолвны.
И сердцу так грустно, и сердце не радо.

Как будто душа о желанном просила,
И сделали ей незаслуженно-больно.
И сердце простило, но сердце застыло,
И плачет, и плачет, и плачет невольно.

                По своему духу Константин Бальмонт – романтик, а природа в его восприятии – как в восприятии всех истинных поэтов-романтиков от Новалиса до Тютчева – одушевлена и представляет собой «великую живую цельность» и поэму, сотворенную Богом. В поэзии Бальмонта – как у Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Фета – оживают стихии, звезды, солнце и луна, но это не означает, что поэт был пантеистом, как ошибочно думал Юрий Трубецкой, который в то же время метко указал, что «в изображении и творческом преломлении Бальмонта природа действительно жила и пела тысячами голосов». Не случайно Ирина Одоевцева изумлялась умению Бальмонта «одухотворить» и «очеловечить» природу. Поэт слагал гимну огню, призывал людей «быть как солнце» и восхвалял луну, пел веселые песни о зорях и снежинках, называл ветер «вечным своим братом», а океан – «своим древним прародителем». Слушая чтение стихов Бальмонта, Александр Блок скажет: «Когда слушаешь Бальмонта – всегда слушаешь весну». Бальмонт не только славил цветущую весну и солнечное лето, был очарован красочностью и меланхолией осени, но и «воспевал русскую зиму». В рассказе «Белая невеста» поэт расскажет, как красота природы пробудила в его сердце несказанную радость бытия: «Я шел по своей любимой садовой дорожке и чувствовал, что солнце жарко греет, и бронзовки в гроздьях китайской рябинки особенно зеленого цвета, и пчелы, осы и шмели жужжат особенно громко, не так, как всегда. Мне казалось, что я в первый раз увидел, как красивы желтые и белые бабочки. Я в первый раз чувствовал, как красив и ласков мир, как все в нем слито в одно связное празднество. Конечно, я не говорил себе тогда вот этих слов, но чувство это помню с четкостью совершенной. Я был в эти мгновения один в мире, сияющем, звонком, стройном и цельном, в котором смерти нет, а есть одна только вечно торжествующая жизнь». В поэзии Бальмонта природа – это не столько пейзаж, сколько мир стихий – могучих и грозных, прекрасных и внушающих трепет, вдохновляющих и завораживающих. По глубокомысленному замечанию Валерия Брюсова, в своих мечтах Бальмонт часто обращается к стихиям природы, к тучам и ветру, к грому и солнцу, к звездам и луне, к огню и воде. Душа поэта жила в радостном и таинственном соприкосновении со стихиями: «Я люблю все стихии равно, хоть и по-разному. И знаю, что каждая стихия бывает ласкающей, как колыбельная песня, и страшной, как шум приближающихся вражеских дружин, как взрывы и раскаты дьявольского смеха». Каждый миг своей жизни Бальмонт хотел наполнить великой радостью и неизъяснимым трепетом, обратив всю жизнь в «восторг и исступление». В одной личной беседе с Юрием Терапиано Константин Бальмонт рассказывал, что осознал себя поэтом и начал писать стихи в возрасте шестнадцати лет. Ощущение своего поэтического призвания пришло к Бальмонту в момент восторженного созерцания красоты природы: «Мне было тогда шестнадцать лет, я ехал в санях по широкой, покрытой ослепительно-белым снегом равнине. На горизонте виднелся лес, стая ворон перелетала куда-то в прозрачном воздухе. И вот, совсем неожиданно для себя, я с какой-то особенной остротой, грустью, нежностью и любовью почувствовал этот пейзаж и понял, что я должен быть поэтом». Поэт говорил, что его первым и лучшим учителем в поэзии была природа: «Моими лучшими учителями в поэзии были – усадьба, сад, ручьи, болотные озерки, шелест листвы, бабочки и зори». В превосходном лирическом стихотворении «Песня без слов» Бальмонт смог тончайшим образом передать упоение красотой природы как беглый миг едва выразимого счастья, в котором радость причудливо смешена с грустью, оттого, что мгновение лирического восторга мимолетно:

Ландыши, лютики Ласки любовные.
Ласточки лепет. Лобзанье лучей.
Лес зеленеющий, луг расцветающий.
Светлый свободный журчащий ручей.

День догорает. Закат загорается.
Шепотом, ропотом рощи полны.
Новый восторг воскресает для жителей
Сказочной светлой свободной страны.

Ветра вечернего вздох замирающий.
Полной луны переменчивый лик.
Радость безумная Грусть непонятная.
Миг невозможного. Счастия миг.

                Если у классических романтиков была вера в двоемирие – внешний мир и мир мечты в душе человека, то Бальмонт провозглашал, что единый мир имеет две сферы – реальное и идеальное, текучее и незыблемое, эмпирическое и метафизическое бытие, человек – стоит меж двух миров (как у Лермонтова и Тютчева), являясь связующим элементом в мироздании, а поэт – чародей вселенной. По воззрению Бальмонта, природа дает лишь зачатки бытия и эмпирические образы красоты, а поэт-чародей, равно как и музыкант-чародей, своим словом и своей музыкой усовершенствуют природу. В основе миросозерцания Константина Бальмонта лежит та же вековечная мысль, что была выражена древнегреческим философом Платоном и христианскими богословами, а затем провозглашена поэтами-романтиками – мысль о том, что человек соединяет в себе земное и небесное, что он – свободный, бессмертный и самосознающий дух, облаченный в немощную и смертную плоть. Вслед за Державиным, Бальмонт бы мог сказать: «Я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю». Как и Жуковский, он мог бы воскликнуть: «Ничтожный человек, что жизнь твоя? – Мгновенье. Но ты велик собой, сей мир твое владенье, ты духом тварей властелин». В своих критических статьях Валерий Брюсов упрекал Бальмонта за «рационалистическую мистику» – явную прозу в стихах, за противопоставление души и тела, пронизывающую всю идеалистическую философию от Платона до Декарта и всю русскую поэзию – от Державина до Тютчева и символистов, придя к выводу, что «подобно герою Баратынского, он остался «крылатым вздохом», что носится меж землей и небесами». Но разве сам Брюсов не разделял этих мыслей, не обращался к стихам Баратынского и не цитировал его строки, гласящие, что человек – крылатый вздох меж небом и землей? Вера в то, что дух – высшее начало в человеке, а тело – низшее, это не «рационалистическая мистика», как думал декадент Брюсов, в последние годы своей жизни подстроившийся под советскую власть, а богооткровенная истины, возвещенная в Библии и еще постигнутая древними философами – Сократом и Платоном, Плотином и Августином Блаженным. Как и все романтики по духу – от поэта Новалиса до философа Бердяева, Бальмонт любил красоту земного мира, но рвался в небесную высь – он восходил по «дороге лазури» «от гнета к глубокому вздоху освобождения», боролся за свободу духа и возносил молитву Богу: «Дай нам, о, Господи, слиться с Тобой!». В сборнике стихов «В безбрежности» Бальмонт провозглашает лозунг: «за пределы предельного». Предельное – это земной мир и наше материальное бытие, а «запредельное» – это бездна светлой Безбрежности – Бог и духовный мир. Вся импрессионистическая лирика Бальмонта переполнена экзистенциальными мотивами – поэт с ужасом жалуется на то, что затерян во вселенной – «как страшно, как страшно в бездонной вселенной». Называя себя «темным» и «пленным» странником – человеком, живущим под знаком греха. Поэт признается, что душа его не может довольствоваться материальным миром и жаждет несбыточного и необычайного. Ощущая драматизм экзистенциального положения человека – между небом и землей, Бальмонт с какой-то воистину библейской силой чувств и проникновенностью вопрошал Бога Творца:

Господь, Господь, внемли, я плачу, я тоскую,
Тебе молюсь в вечерней мгле
Зачем Ты даровал мне душу неземную –
И приковал меня к земле?
Я говорю с Тобой сквозь тьму тысячелетий,
Я говорю Тебе, Творец,
Что мы обмануты, мы плачем, точно дети,
И ищем где же наш Отец?
Когда б хоть миг один звучал Твой голос внятно,
Я был бы рад сиянью дня,
Но жизнь, любовь, и смерть все страшно,
непонятно,
Все неизбежно для меня.
Велик Ты, Господи, но мир Твой неприветен,
Как все великое, он нем,
И тысячи веков напрасен, безответен
Мой скорбный крик «Зачем? Зачем?..»

                Когда я перечитываю религиозную лирику Константина Бальмонта, то слышу в его драматичных стихах отголоски горестных дум Иова и плача пророка Иеремии, духовной тоски Лермонтова и «проклятых вопросов» Достоевского. Жизнетворческий путь Бальмонта был наполнен напряженными и драматичными духовными исканиями – чтение Библии и Зенд-Авесты, «Диалогов» Платона и произведений Ницше и Шопенгауэра, обращение к индийской мудрости – к Упанишадам и буддийской философии. Со дней своего обучения в Оксфорде поэта привлекала загадочная Индия. На протяжении почти всей жизни Бальмонт изучал индийскую поэзию и переводил ее на русский язык, читал ригведийские гимны, «Жизнь Будды» Ашвагхоши и драмы Калидасы, говорил о своем «индийском мышлении» и стремился вникнуть в философию Шанкары и Упанишад с их пантеистическими мотивами и учением о круговороте сансары, о зыбкости земного бытия и самопознании как пути освобождения от оков пристрастий к материальному миру. Манерный и экстравагантный поэт-декадент Бальмонт проштудировал огромное количество научных работ по религии, философии  мифологии Востока – книги и статьи об Индии, Китае и Японии. Одно время его заинтересовала зороастрийская вера и он зачитывался Зенд-Авестой. Называя себя «огнепоклонником» – в символическим смысле, Бальмонт высоко ценил фрагменты Гераклита Ефесского – его учение о текучести всего сущего – «все течет, все меняется», «в одну реку не войти дважды», его манеры изъясняться загадочно и патетично, его призыв к самопознанию и учение о вечном Огне и Логосе. Путь духовных исканий Бальмонта был драматичным, напряженным и извилистым – полным эстетических прельщений, декадентских соблазнов, горьких прозрений и удивительных открытий. В ранний период жизни и творчества поэт проникся идеями «братства, чести и свободы», а в его стихах разливалось христианское чувство сострадания и восхищение красотой религиозных святынь – прежде всего красотой за нас распятого Христа. Но уже на заре Серебряного века Бальмонт попал под влияние декадентских идей – горячий отклик в его сердце нашли афористичные сочинения Фридриха Ницше и произведения Генриха Ибсена с их яркими образами «башни», «строительства» и восхождения к вершинам мира, с  апологией одиночества и критикой масс. Когда Валерий Брюсов познакомился с Бальмонтом в 1894 году, то записал в своем дневнике, что на манер Ницше Бальмонт «называл Христа лакеем и философом для нищих». Разочарование в христианстве и увлечение ницшеанством легли в основу нового миросозерцания Бальмонта, изложенного в очерке «На высоте», опубликованном в 1895 году: «Нет, не хочу я вечно плакать. Нет, я хочу быть свободным. Свободным от слабостей должен быть тот, кто хочет стоять на высоте… Подниматься на высоту – значит быть выше самого себя. Подниматься на высоту – это возрождение. Я знаю, нельзя быть всегда на высоте. Но я вернусь к людям, я спущусь вниз, чтобы рассказать, что я видел вверху. В свое время я вернусь к покинутым, а теперь – дайте мне на мгновенье обняться с одиночеством, дайте мне подышать свободным ветром!». В декадентской поэзии Бальмонта стали преобладать «демонические» идеи и настроения – вслед за Ницше он стал провозглашать, что настоящий поэт стоит по ту сторону добра и зла – он выше законов морали: «Не для меня законы, раз я гений!». Это гордое заявление бальмонтовского художника-дьявола, отражает и воззрение самого поэта – его декадентский соблазн. Верный основополагающему принципу символической школы поэзии – принципу «дерзновения», Бальмонт возжелал стать «по ту сторону добра и зла» и принялся поэтизировать зло на манер Бодлера – «Ангелы опальные», и в духе Брюсова начал славить и Бога и дьявола:

Я люблю тебя, Дьявол, я люблю Тебя, Бог,
Одному – мои стоны, и другому – мой вздох,
Одному – мои крики, а другому мечты,
Но вы оба велики, вы восторг Красоты.

Я как туча блуждаю, много красок вокруг,
То на Север иду я, то откинусь на Юг,
То далеко, с Востока, поплыву на Закат,
И пылают рубины, и чернеет агат.

О, как радостно жить мне, я лелею поля,
Под дождем моим свежим зеленеет Земля,
И змеиностью молнии и раскатом громов
Много снов я разрушил, много сжег я домов.

В доме тесно и душно, и минутны все сны,
Но свободно-воздушна эта ширь вышины,
После долгих мучений как пленителен вздох,
О, таинственный Дьявол, о, единственный Бог!

                Духовное падение Константина Бальмонта отразилось не только на его творчестве, но и на жизни. Когда поэт стал знаменит и получил в свое распоряжение значительные средства, то пристрастился к чаше Вакха и пустился в донжуанские похождения. На краткое время попавшая под чары Бальмонта, Нина Петровская вспоминала, что нужно было «или стать спутницей его «безумных ночей», бросив в эти чудовищные костры все свое существо, до здоровья включительно, или перейти в штат его «жен-мироносиц», смиренно следующих по пятам триумфальной колесницы, говорящих хором только о нем, дышащих только фимиамом его славы и бросивших даже свои очаги, возлюбленных и мужей для этой великой миссии». «Демонические настроения» Бальмонта отравили его душу и золотую чашу его поэзии. В своих декадентских стихах поэт признавался, что «полюбил свое беспутство», что он весь соткан из «тигровых страстей», «змеиных чувств и дум», готов славить смертоносного скорпиона и «морского и воздушного разбойника» альбатроса за «бесстыдство пиратских порывов», а также чувствует душевное родство с римским императором Нероном. В своих кругосветных путешествиях Бальмонт укреплялся в своем неприятии христианства, о чем писал в письме из Мексики Валерию Брюсову: «Да будут прокляты завоеватели, не щадящие камня. Мне не жаль изуродованных тел, мне не жаль убитых. Но видеть мерзкий христианский собор на месте древнего храма, где молились Солнцу, но знать, что он стоит на зарытых в землю памятниках таинственного искусства». В бурные декадентские годы зенита своей славы Бальмонт дерзко провозглашал свою уникальность и возвышенность над обычными людьми, но душа его мучилась от соприкосновения с демоническими силами и он испытывал ужас – страх впасть в безумие. В проникновенном и исповедальном письме Валерию Брюсова от 15 апреля 1902 года Бальмонт восклицал: «Если бы я был в силах рассказывать о власти Дьявола, о ликующем ужасе, который я вношу в свою жизнь! Больше не хочу. Я играю с Безумием и Безумие играет со мной». Это был апофеоз духовного и нравственного падения Бальмонта, крайняя точка которого ознаменована сборником стихов «Злые чары», после которого началось постепенно возвращение поэта к «светлому началу» – к Богу. В душе Бальмонта разворачивалась напряженная борьба света и тьмы – внутреннего демонизма и устремленности к Богу. Истый индивидуалист и «гений певучий мечты» весь был в раздвоенности – то отдавался порывам страстей, то молился Богу. Бальмонт был стихиен во всем – как в поэтическом творчестве, так и в духовной жизни. О духовной борьбе, разворачивающейся в душе Бальмонта, писал и Валерий Брюсов, убежденный, что Бальмонт мучился тайной греха и знал муки совести, стихийная душа его – то жаждала высшей свободы и влеклась к идеалам, то низвергалась в страшную пучину темных страстей. Признавая, что страсти – «путь рабства, они от тьмы, а не от света, нужно победить их, чтобы слиться с Вечным Первоисточником жизни, чтоб быть в области покоя, чтобы не знать боли», Бальмонт исповедовал идеал искусства как светослужения. Роковые и эпохальные события первой мировой войны и русской революции 1917 года способствовали переменам в миросозерцании поэта, а его сборник стихов «Сонеты Солнца, Меда и Луны», вышедший в свет в 1919 году, свидетельствовал о том, что «поэт уже не рвется в бездны – он нащупывает путь к Богу». О своей драме богоотступничества Бальмонт сказал: «Я – искра, отступившая от Солнца своего и Бога позабывшая». К Богу были обращены бальмонтовские лирические стихотворения «Круговорот» и «Вечерняя молитва», вошедшие в его знаменитый сборник стихов «Горящие здания»:

I

Не только люди и герои,
Волненье дум тая,
Томятся жаждой в душном зное
Земного бытия.
Но даже царственные боги
Несут тяжелый плен,
Всегда витая на пороге
Все новых перемен.

Они счастливее, чем люди,
Герои равны им,
Но все они скорбят о чуде
Всем существом своим.
В оковах жизни подневольной
Запутанных миров,
Скорбят о вечности безбольной
Непреходящих снов.

И только Он, Кто всех их видит
С незримой высоты,
Кто бледной травки не обидит,
В Чьем лоне я и ты, -
Лишь только Он, всегда блаженный,
Ничем не утомлен,
И жизнь с ее игрой мгновенной
Пред ним скользит, как сон.

Никем не понят и незнаем,
Он любит свет и тьму,
И круг заветный мы свершаем,
Чтобы придти к Нему.
Как луч от Солнца, в жгучем зное,
Сквозь бездну мглы скользим,
И вновь – к Нему, в святом покое,
И вот мы снова – с Ним!

II

Тот, пред Кем, Незримым, зримо
Все, что в душах у людей,
Тот, пред Кем проходят мимо
Блески дымные страстей, -

Кто, Неслышимый, услышит
Каждый ропот бытия,
Только Тот бессмертьем дышит,
В нераздельно-слитном я.

Тот, в чьем духе вечно новы
Солнце, звезды, ветер, тьма,
Тот, Кому они – покровы
Для сокрытого ума, -

Тот, Кто близко и далеко,
Перед Кем вся жизнь твоя
Точно радуга потока, -
Только Тот есть вечно – я.

Все закаты, все рассветы
В нем возникли и умрут,
Все сердечные приметы
Там зажглись, блистая – тут.

Все лучи в росе горящей
Повторяют тот же лик,
Солнца лик животворящий,
В Солнце каждый луч возник.

Все, что – здесь, проходит мимо,
Словно тень от облаков.
Но очам незримым – зрима
Неподвижность вечных снов.

Он живет, пред Кем проводит
Этот мир всю роскошь сил,
Он, Единый, не уходит,
В час захода всех светил!

                Духовный путь Бальмонта протекал в метаниях – в обращении то к Упанишадам, то к Зенд-Авесте, то к Гераклиту, но это все – преходящее, в то время как вечной и всегда волновавшей поэта священной книгой была Библия. Священное Писание было для Бальмонта «заветной книгой, словом Божьим». В зрелые годы поэт признавался, что брал Библию с собой всегда, «куда бы ни лежали пути». По словам Бориса Зайцева, в натуре Бальмонта было «самопреклонение, отсутствие чувства Бога и малости своей пред Ним, однако солнечность некая в нем жила, свет и природная музыкальность». Размышляя о жизненном пути Бальмонта и его смерти, Борис Зайцев отмечал, что «язычески поклонявшийся жизни, утехам ее и блескам человек, исповедуясь пред кончиной, произвел на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния – считал себя неисправимым грешником, которого нельзя простить… Все христианство, все Евангелие как раз говорит, что ко грешникам, которые последними, недостойными себя считают, особо милостив Господь. Верю, твердо надеюсь, что так же милостив будет Он и к усопшему поэту русскому Константину Бальмонту». Эта твердая надежда Бориса Зайцева имеет основание не только в христианской кончине Бальмонта, но и в том, что в последние годы своей жизни – в роковые годы страшной болезни – поэт, который уже не мог писать стихов, обращался к Библии и прибегал к молитве, а иногда вспоминал строки из своих произведений – среди которых был и ранний шедевр его религиозной лирики:

Одна есть в мире красота.
Не красота богов Эллады,
И не влюбленная мечта,
Не гор тяжелые громады,
И не моря, не водопады,
Не взоров женских чистота
Одна есть в мире красота –
Любви, печали, отреченья,
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.

                Константин Бальмонт никогда не сомневался в существовании Бога, но постоянно задавал Ему вопросы в своих стихах и обращался к Творцу с жалобным плачем, ощущая свою покинутость, сетуя на молчание небес и не понимая, почему Господь бросил его на произвол судьбы. Скитаясь в «пустыне мира» – живя на «беспокойной» и «мглистой» Земле, поэт задавался мучительными вопросами о смысле бытия и обращался к животрепещущей теме теодицеи, над которой так мученически бились Иов и Достоевский. Веруя в том, что «мир есть великая тайна», Бальмонт был потрясен трагизмом земного бытия и изливал в стихах мучительные жалобы и моральное негодование на мировой разлад: «О, если мир – божественная тайна, он каждый миг – клевещет на себя!». В стихотворении «Ребенок» раскрывается тема теодицеи – прямо из романа Достоевского «Братья Карамазовы» – тема безвинных страданий детей в проникновенных и сердечных строках – в вопле отцовской жалобы:

Нет, что бы мне не говорили
Все мысли мудрые мои,
Что надо поклоняться Силе,
Чтоб с нею слиться в бытии, -

Нет, что бы мне не утверждали,
Что будут счастливы все те,
Которые живя страдали
И задохнулись в пустоте, -

Я не могу принять мучений
Немых, как ангелы, детей.
И вижу я, что темен Гений
Земных убийственных сетей.

О, Господи, я принимаю
Все, что из пыток дашь Ты мне.
Чтобы найти дорогу к Раю,
Готов гореть века в огне.

Но я не в силах видеть муки
Ребенка с гаснущим лицом,
Глядеть, как он сжимает руки
Пред наступающим концом.

Глядеть, как в этом кротком взоре
Непобедимо нежных глаз
Встает сознательность, и, в споре
Со смертью, детский свет погас.

Глядеть, как бьется без исхода
В нем безглагольная борьба!
Нет, лучше, если б вся Природа
Замкнулась в черные гроба!

Но лишь не он, в ком все так тонко,
Кто весь был обращен к лучу.
Нет, пытки моего ребенка
Я не хочу, я не хочу!

                Эти волнующие и животрепещущие строки – моральный протест против мира, лежащего во зле и безвинных страданий. В ответ на глас страждущих голос вечности возвещал, что весь мир есть великая тайна, что надо слушать напевы души, что скорби – дорога к Раю. Бальмонт верил, что Бог разделяет наши муки и роняет слезы с небесной высоты, а скорбящие облекутся в сиянии Божественной красоты. Панэстетизм Бальмонта и его жажда оправдать целый мир – «мир должен быть оправдан весь», вели поэта к эстетической космеодицее и теодицее, изложенной еще философом-неоплатоником Плотином и христианским богословом Августином Блаженным. Но при всей своей приверженности эстетической теодицее, гласящей, что добро и зло существуют в мире как свет и тень в живописи, как гармония и диссонансы в музыке, чтобы поэма бытия была прекрасной, Бальмонт признавался, что его сердце не может удовлетвориться таким объяснением трагизма нашего бытия и мирового разлада:

Мир должен быть оправдан весь,
Чтобы можно было жить!
Душою там, я сердцем – здесь.
А сердце как смирить?
Я узел должен видеть весь.
Но как распутать нить?

Едва в лесу я сделал шаг, -
Раздавлен муравей.
Я в мире всем невольный враг,
Всей жизнею своей,
И не могу не быть, – никак,
Вплоть до исхода дней.

Мое неделанье для всех
Покажется больным.
Проникновенный тихий смех
Развеется как дым.
А буду смел, – замучу тех,
Кому я был родным.

Пустынной полночью зимы
Я слышу вой волков,
Среди могильной душной тьмы
Хрипенье стариков,
Гнилые хохота чумы,
Кровавый бой врагов. -

Забытый раненый солдат,
И стая хищных птиц,
Отца косой на сына взгляд,
Развратный гул столиц,
Толпы глупцов, безумный ряд
Животно-мерзких лиц. –

И что же? Я ли создал их?
Или они меня?
Поэт ли я, сложивший стих,
Или побег от пня?
Кто демон низостей моих
И моего огня?

От этих тигровых страстей,
Змеиных чувств и дум, -
Как стук кладбищенских костей
В душе зловещий шум, -
И я бегу, бегу людей,
Среди людей – самум.

                Благословляя все индивидуальное и стремясь оправдать всю действительность в ее необъятных широтах, бездонных глубинах и недосягаемых высотах – в том числе в ее страшных бурях и гремящих громах, в исторических драмах и стихийных катаклизмах, Константин Бальмонт находил элементы эстетической теодицеи у различных поэтов – у Уильяма Блейка и Бодлера, у Перси Шелли и Тютчева. По слову Бальмонта, «или наша жизнь имеет реальную ценность, философскую и конкретную действительность данного мгновения, или она не имеет ее, и существует лишь как символ, как черта в узоре, которого мы не видим, как красочное пятно в картине, скрытой от ваших глаз. Да или нет? Действительность или призрак? Зачем целые столетия, целые тысячелетья мы играем в прятки с этим вопросом? Да, действительность воистину действительна. Одна усталость и трусость отрицают это. Каждый миг принадлежит мне. Он мой. Если нет ничего выше моего сознания, он мой потому, что ничего нет выше и полнозвучнее меня. Если есть что-нибудь выше моего сознания, он мой во имя этой высоты, потому что эта высота, в силу глубины и красоты своей, не могла бы допустить, чтоб я был лишь орудием чужого замысла. Кто отрицает страсти, тот враг цветов, а красивее красных маков и белых ландышей нет ничего на свете. Кто говорит, что страсти от тьмы, тот забывает, что силою Высшей Воли качается незримый мировой маятник, ведущий мгновения по многозвездному циферблату рассветов и ночей. Кто восстает на полновольность наших хотений, тот восстает на жизнь. А что же может быть слаще жизни, при всех ее мучениях, при всей жгучей боли, связанной с каждым наслаждением. Мы отпали от Первоисточника, - соединимся с Ним, но не теряя себя. Бог любит день и ночь, иначе бы не было смены дня и ночи. Будем как Бог, полюбим свет и тьму. Бог вечно манит нас к себе, и вечно от нас уходит. Будем вечно идти, созерцая бесконечность путей, и красоту их разнообразия. Будем как Солнце, которое со всеми нашими звездами уносится к далекому созвездью Геркулеса, но живет для себя, как Солнце, вкруг которого толпятся ему принадлежащие миры. И разве для того, кто понял Красоту, боль страшна? Но в боли есть свой мир очарованья и наслаждения. Кому случалось задыхаться от боли, тот знает, как ярко такие мгновения видишь краски и черты, как четко слышишь тогда все звуки. Мы должны жить в жизни, и, так как боль неразрывно с ней связана, мы инстинктивно должны уклоняться от боли, как только мы можем, но, раз она пришла, победим ее и полюбим». Но эстетическая теодицея не в силах оправдать роковые диссонансы бытия и вселенскую драму мирового разлада. Эстетическая теодицея ведет не столько к оправданию Бога, сколько к оправданию зла, творящегося в мире. Задаваясь богословским вопросом – если все в мире, свершается по воле Бога, то «для чего же назначен Страшный Суд?», Бальмонт проявил себя как глубокий и тонкий мыслитель. Если в конце времен будет Страшный Суд, то не все, что свершается в мире, может быть оправдано и не все вершится по воле Божией, ведь в мир действует воля людей, колеблющихся между добром и злом, и воля падших Ангелов – коварных и злых демонов. Проклятые вопросы о добре и зле, тайна теодицеи и космодицеи волновала Бальмонта на протяжении всей его жизни и мучила его душу. Разрешить вопрос о теодицее – не только теоретически и умозрительно, но и экзистенциально и реально – человеческий разум не в силах – может только распятый и воскресший Христос Богочеловек – Он разрешит ее мистически и эсхатологически в момент Своего второго пришествия и Страшного Суда – разрешит ее победой над мировым злом, когда откроются всем пути Промысла Божиего, ибо Он – всеведущий Судия живых и мертвых, вечное Слово Божие и Ипостасная Премудрость, отвечающая на все вопрошания, чаяния и жалобы  душ человеческих, вопиющих к небесам и ищущих высшей правды, которая нет от мира сего. Мучаясь над роковой и страшной загадкой добра и зла, Бальмонт так и не смог ее разрешить, склоняясь к эстетической теодицее – художественному оправданию мира со всем его добром и злом во всем разнообразии их оттенков:

О, да, молитвенна душа,
И я молюсь всему.
Картина Мира хороша,
Люблю я свет и тьму.
Все, что приходит, то прошло,
В воспоминании светло
Живут добро и зло.

Но, чтоб в душе была волна
Молитвенной мечты,
В явленьи цельность быть должна,
Должны в нем жить черты.
Чем хочешь будь: будь добрый, злой
Но будь же честен за игрой.
Явись – самим собой.

Пусть будет в смерть твоя игра,
Пусть ты меня убьешь, -
Пойму, что мне уйти пора,
Пойму я все, – не ложь.
Я только цельному молюсь,
И вечно мерзки мне, клянусь,
Ханжа, глупец, и трус.

                Каждый раз, когда я перечитывая эти строки, то понимаю что сила Константина Бальмонта состоит не столько в философской мудрости, сколько в лирической поэзии и музыкальности стиха. Как справедливо писал Александр Амфитеатров, «Бальмонт великолепен всюду, где он – чистый Бальмонт: «поэт милостью Божией», страстный, чуткий, вещий, во всеоружии своей капризной, не знающей удержа фантазии, своего наивного, не признающего пут и традиций стиха. Там, где Бальмонту есть возможность говорить только свои сердечные слова, он восхитительно-прекрасен. Там, где все нужные слова – и без него – давно уже сказаны, он утомительно-скучен, как певец старых погудок на новый лад, ломящийся в открытые двери, пытающийся умудрить простое и ясное.  Бальмонту в редкой степени свойственно чутье к природе, какое-то особое вещее проникновение в ее потайные, заветные глубины. Поэтому его описания полны мистической образности, совершенно исключительной в летописях русской художественной поэзии… Когда Бальмонт говорит о природе, его слово обращается в краску, более могущественную, чем материальные краски живописного пейзажа. Глаза не в силах восприять ту изобразительность, которою обогащает он ухо. Бальмонт обращает слух в зрение. У него нет соперников в передаче незримых сил и звуков в природе». Как изысканного эстета Бальмонта влекли не только яркие краски, но и нежные полутона, зыбкие и мимолетные состояния природы – чары лунного света, тихое шуршание камышей и шелест едва дрожащих ночных трав. Эта эстетическая черта Константина Бальмонта нашла поэтическое выражение в его лирическом шедевре «Тончайшие краски»:

Тончайшие краски
Не в ярких созвучьях,
А в еле заметных
Дрожаниях струн, -

В них зримы сиянья
Планет запредельных,
Непознанных светов,
Невидимых лун.

И если в минуты
Глубокого чувства,
Мы смотрим безгласно
И любим без слов,

Мы видим, мы слышим,
Как светят нам солнца,
Как дышат нам блески
Нездешних миров.

                Уже в первых сборниках стихов Константина Бальмонта – «Под северным небом», «В безбрежности» и «Тишина» – сформировался его творческий почерк – поэтический импрессионизм. Вся поэтика Бальмонта насквозь импрессионистична, а он сам – изысканный мастер поэтического слова. Импрессионизм – это направление в искусстве, возникшее во второй половине XIX века, охватившее живопись, литературу, музыку и театр, и нацеленное на то, чтобы передать личное впечатление художника от события или явления природы – запечатлеть мимолетное в красках, как то делали французские художники Мане, Ренуар и Дега, внесшие в искусство свежесть восприятия жизни и изображение случайных ситуаций. В области музыки импрессионизм нашел свое выражение в произведениях Дебюсси, Равеля и Дюло, сосредоточенных на передачи тонких и едва уловимых душевных настроений, впечатлений от действительности и мимолетных ощущений. В области литературы блистательными импрессионистами у нас в России были – А.А. Фет в поэзии и В.В. Розанов в прозе. По словам русского философа А.Ф. Лосева, «импрессионизм занят только текучестью явлений и теми мгновениями, из которых он состоит, в то время как самые-то явления в их объективном существовании, равно как и само-то их человеческое «я» в его субъективном существовании является для импрессиониста только ненужными гипотезами». В области философии импрессионисты опирались на афористический стиль Ницше и его экзистенциально-взволнованную манеру философствования, на иррационализм Шопенгауэра и идеи Гераклита о текучести всего сущего, на интуитивизм и философию жизни Анри Бергсона, учившего о творческом порыве и заявлявшего, что «где нет перемены, нет и бытия». Не случайно Бальмонт с увлечением изучал как философские творения Фридриха Ницше и Анри Бергсона, так и фрагменты, оставшиеся от древнегреческого мудреца Гераклита. По меткому определению Бальмонта, «импрессионист – это художник, говорящий намеками субъективно пережитыми и частичными указаниями воссоздающий в других впечатление виденного им целого». Мироощущение Бальмонта и его поэтический стиль – насквозь импрессионистичны, а его поэзия – это поэзия туманных намеков, бурных чувств, тончайших душевных движений, изысканных метафор и ассоциаций. Александр Блок однажды сказал о Бальмонте: «Бальмонт – романтик больше всех современников». Русский романтизм и символизм связывает глубокое внутреннее родство – метафорический стиль и мистическое настроение, культ свободы и самоотверждения творческой личности, изысканность стиха, наличие туманных намеков и глубоких переживаний шекспировского накала. Выдающийся исследователь русского романтизма В.М. Жирмунский писал о метафорическом стиле у романтиков: «Мистическое переживание одушевленности всего мира, живых связей, объединяющих отдельные явления природы в божественном Всеединстве, в стилистическом отношении находит себе выражение в поэзии метафоры». Рассматривая глубокое внутреннее родство романтизма и символизма и находя поэзию метафор в творчестве Бальмонта, Жирмунский видел в нем ученика Фета: «От Фета унаследовал одушевляющую метафору и Бальмонт, единственный среди символистов, поэтов по преимуществу городских, у которых мы находим настоящую лирику природы». Одним из первых на близость Фета к импрессионизму обратил внимание Валерий Брюсов, писавший, что цель искусства в понимании Фета – «запечатлеть «мгновения прозрения», подлинного познания вещей». Стремление уловить и выразить в словах и звуках мимолетное душевное переживание – мгновение жизни души и природы – роднит поэзию Фета и Бальмонта. Не случайно Бальмонт выделял именно Фета среди своих предшественников. Задаваясь вопросом – «Что для меня Фет?», Константин Бальмонт отвечал следующим образом: «У каждого поэта есть любовь, есть любви и пристрастия. Несколько любвей-пристрастий было у меня с детских и полудетских дней, из них на первом месте, срочно и бессрочно, ибо всегда, стоит Фет...». В бальмонтовской поэзии на первый план выдвигается субъективное начало – уникальная личность человека с ее изменчивым душевным миром, ее сокровенные чувства и едва уловимые переживания:

Есть намеки тайные
В будничных вещах.
Есть необычайные
Пропасти в сердцах.

В той же ежедневности,
Где томишься ты,
Дышат бури гневности,
И цветут цветы.

Краткое мгновение
Может пронести
Ужас разрушения
На твоем пути.

Краткое мгновение
Может дать нам сон,
Весь восторг забвения,
Целый небосклон.

День, что был томительным,
Ярким станет вдруг,
Блеском поразительным
Все зальет вокруг.

Верь в приход нежданного,
Тайна есть во всем,
В сердце много странного,
Мы живем... Живем!

                Среди русских поэтов на Константина Бальмонта наибольшее впечатление произвел не только Фет с его мелодичными стихами, но и мятежный Лермонтов, слагавший гимн о сладости той вольной жизни, что ведут «хоры стройных светил» и тучи небесные, бегущие по необъятному синему небу цепью жемчужною. Обладая самобытным талантом и импрессионистическим мироощущением, тягой к музыке, любовью к свободе и жаждой ярких впечатлений бытия, Бальмонт более, чем у других русских поэтов учился у Фета и Лермонтова тайнам стихосложения, стремясь довести их мастерство до виртуозности. С восторгом зачитываясь стихами Лермонтова и находя в его лице – гениального «сверхчеловека» и титана по силе духа и зоркости ума, возвышающегося над обычными людьми, Бальмонт сложил в его честь великолепное лирическое стихотворение:

Нет, ни за то тебя я полюбил,
Что ты поэт и полновластный гений,
Но за тоску, за этот страстный пыл
Ни с кем неразделяемых мучений,
За то, что ты нечеловеком был.

О, Лермонтов, презрением могучим
К бездушным людям, к мелким их страстям,
Ты был подобен молниям и тучам,
Бегущим по нетронутым путям,
Где только гром гремит псалмом певучим.

И вижу я, как ты в последний раз
Беседовал с ничтожными сердцами,
И жестким блеском этих темных глаз
Ты говорил: «Нет, я уже не с вами!»
Ты говорил: «Как душно мне средь вас!»

                Из иностранных поэтов на Константина Бальмонта оказали наибольшее влияние поэты, умеющие изображать цельные характеры исключительных людей – волевых, загадочных и необыкновенных – Гете с его бессмертным «Фаустом» и Байрон с его драматической поэмой «Манфред» и мистерией «Каин», испанский драматург Кальдерон с его знаменитым произведением «Жизнь есть сон», «проклятый поэт» Бодлер с его декадентской поэзией «Цветов зла» и «безумный и гениальный» Эдгар По с его «Падением дома Ашеров» и «Вороном», визионер Уильям Блейк с его мистическими стихами и английский поэт Перси Шелли, к которому русский поэт обращался в стихах:

Мой лучший брат, мой светлый гений,
С тобою слился я в одно.
Меж нами цепь одних мучений,
Одних небесных заблуждений
Всегда лучистое звено.

И я, как ты, люблю равнины
Безбрежных стонущих морей,
И я с душою андрогины,
Нежней, чем лилия долины,
Живу как тень среди людей.

И я, как свет, вскормленный тучей,
Блистаю вспышкой золотой.
И мне открыт аккорд певучий
Неумирающих созвучий,
Рожденных вечной Красотой.

                Рассматривая и анализируя поэзию Константина Бальмонта, Елена Потяркина отмечала две ее яркие особенности – философичность и импрессионистичность. О философском характере поэзии Бальмонта и его изысканном эстетизме в свое время многозначительно писал Андрей Белый: «Бальмонт – последний великан чистой поэзии – представитель эстетизма, переплеснувшего в теософию». Обращая внимание на метафорический стиль Бальмонта и его связь с романтизмом, Елена Потяркина отмечала, что «Бальмонт наследует один из самых существенных признаков романтического искусства – метафорический стиль. Поэтическая метафора есть мистическая правда; восприятие поэта – это не произвольный вымысел, а раскрытие иной, глубочайшей реальности… Метафорическое одушевление природы становится реальностью, когда в лирике происходит наполнение таинственными и сказочными существами – русалками, эльфами. Таким образом, романтическую мифологию можно рассматривать как результат процесса «реализации метафоры». В бальмонтовских стихотворениях реализуются, прежде всего, видения поэта, которые становятся фактом объективной действительности». В представлении Константина Бальмонта, вселенная – это тайник жизни, чудес и красоты, а познание сокровенных тайн осуществляется не через рациональное мышление, логику и систематизацию эмпирических фактов, а через интуицию и вдохновение, через переживание и мечту. Убежденный в том, что «у мысли нет орудья измерить глубину», поэт призывал разбить «оковы мысли» и жить мечтой и музыкой:

Быть может, вся Природа – мозаика цветов?
Быть может, вся Природа – различность голосов?
Быть может, вся Природа – лишь числа и черты?
Быть может, вся Природа – желанье красоты?

У мысли нет орудья измерить глубину,
Нет сил, чтобы замедлить бегущую весну,
Лишь есть одна возможность сказать мгновенью: «Стой»!
Разбив оковы мысли, быть скованным – мечтой.

Тогда нам вдруг понятна стозвучность голосов,
Мы видим все богатство и музыку цветов,
А если и мечтою не смерить глубину, -
Мечтою в самых безднах мы создаем весну.

                Фаустовское желание остановить мгновение и вера в то, что мечта возносит душу человека над суетой земного бытия, давая соприкоснуться с духовным миром и стать свободным раскрывается в стихотворении Бальмонта «Я мечтою ловил уходящие тени…»:

Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени погасавшего дня,
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
И чем выше я шел, тем ясней рисовались,
Тем ясней рисовались очертанья вдали,
И какие-то звуки вдали раздавались,
Вкруг меня раздавались от Небес и Земли.
Чем я выше всходил, тем светлее сверкали,
Тем светлее сверкали выси дремлющих гор,
И сияньем прощальным как будто ласкали,
Словно нежно ласкали отуманенный взор.
И внизу подо мною уже ночь наступила,
Уже ночь наступила для уснувшей земли,
Для меня же блистало дневное светило,
Огневое светило догорало вдали.
Я узнал, как ловить уходящие тени,
Уходящие тени потускневшего дня,
И все выше я шел, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.

                В импрессионистическом мироощущении Константина Бальмонта и его поэзии, пронизанной туманными намеками и метафорами, желанием запечатлеть мгновение и обрести свободу от тягот земного бытия некоторые исследователи – такие как Олег Агапов – видели влияние Упанишад и созвучность философии дзен-буддизма. В творчестве Константина Бальмонта есть целый цикл стихов, в которых звучат отзвуки восточной мудрости, но не Упанишады и буддийское учение сформировали миросозерцание поэта.  Импрессионистическое мироощущение Бальмонта – это врожденная черта, присущая ему с юных лет, а его стремление запечатлеть мимолетное мгновение восходит к «Фаусту» Гете и «Исповеди» Августина блаженного, учившего, что прошлого уже нет, будущее еще нет, а настоящее дано в мимолетном мгновении, а также к поэзии Уильяма Блейка – одного из величайших английский поэтов-романтиков, визионера и  предтечи символизма. Для Бальмонта подлинно лишь мгновение – «миг» и «сейчас». Каждое событие – это миг между двумя бесконечностями, а каждая встреча – открывает целый мир. Размышляя о импрессионистическом мироощущении Бальмонта, Валерий Брюсов пояснял, что «люди, соразмеряющие свои поступки со стойкими убеждениями, с планами жизни, с разными условностями, кажутся Бальмонту стоящими вне жизни, на берегу. Вольно подчиняться смене всех желаний – вот завет. Вместить в каждый миг всю полноту бытия – вот цель. Ради того, чтобы взглянуть лишний раз на звезду, стоит упасть в пропасть. Чтобы однажды поцеловать глаза той, которая понравилась среди прохожих, можно пожертвовать любовью всей жизни. Все желанно, только бы оно наполняло душу дрожью – даже боль, даже ужас: Я каждой минутой сожжен, я в каждой измене живу». Жажда острых и ярких переживаний и желание упиться каждым мгновением – вот, что отличает Бальмонта как поэта, а перо в его руке из каждого пережитого мгновения бытия высекает чистую поэзию. Для Бальмонта жить – означает всецело отдаваться каждому мгновению, которое увлекает поэта как водоворот. Как поэт импрессионистического типа Бальмонт – певец мимолетных мгновений, воспевающий миг и желающий проникнуться каждой минутой жизни – вплоть до восторженного самозабвения:

Мы брошены в сказочный мир,
Какой-то могучей рукой.
На тризну? На битву? На пир?
Не знаю Я вечно – другой

Я каждой минутой – сожжен.
Я в каждой измене – живу.
Не праздно я здесь воплощен
И ярко я сплю – наяву.

И знаю, и помню, с тоской,
Что вниз я сейчас упаду
Но, брошенный меткой рукой,
Я цель – без ошибки найду.

                Поэзия Константина Бальмонта необычайно глубока по своему философскому содержанию – она отражает напряженные духовные поиски поэта и вобрала в себя идеи Гераклита, Ницше и Анри Бергсона, Платона и Лейбница, Шопенгауэра и Упанишад, христианские и зороастрийские мотивы, но прежде всего она выражает его импрессионистическое мироощущение и своеобразную философию мгновения: «Я живу слишком быстрой жизнью и не знаю никого, кто так любил бы мгновенья, как я. Я иду, я иду, я ухожу, я меняю и изменяюсь сам. Я отдаюсь мгновенью, и оно мне снова открывает свежие поляны. И вечно цветут мне новые цветы... Но философия мгновенья не есть философия земного маятника. Звон мгновенья – когда его любишь, как я, - из области надземных звонов». Как поэт-импрессионист Бальмонт слагал в своих стихах восторженный гимн мимолетности и заявлял, что в каждом мгновении ему открывается целый мир:

Я не знаю мудрости, годной для других,
Только мимолетности я влагаю в стих.
В каждой мимолетности вижу я миры,
Полные изменчивой радужной игры.

Не кляните, мудрые. Что вам до меня?
Я ведь только облачко, полное огня.
Я ведь только облачко. Видите: Плыву.
И зову мечтателей... Вас я не зову!

                Поэзия Константина Бальмонта – это неустанная и самозабвенная погоня за «мигами красоты», а сам он – певец текучей мимолетности, стремящийся уловить неосязаемую сущность бытия и выразить почти невыразимую жизнь души человеческой. Импрессионистическую манеру стихосложения Бальмонта превосходно и тонко описал Петр Пильский:  «В своей легчайшей рассыпаемости, в своей тончайшей эмоциональности, воздушно-трепетной впечатлительности, по своей неутомимой жажде звуков, красок, словесной игры Бальмонт всегда казался неистовым. Без сомнения, он самый ненасытный из русских поэтов. Полное собрание его сочинений следовало бы назвать штирнеровским заглавием: «Единственный и его собственность». В истории русской поэзии он будет назван повстанцем и новатором. В его напевах все бальмонтовское: и словесная россыпь, и внезапные эпитеты, оригинальная образность, обновленный язык, дерзновенность сочетаний». Для Бальмонта каждое мгновение – единственное и неповторимое, оно пронеслось и умчалось навеки – отзвенело в душе, запечатлевшись в музыке стиха. Единственность и неповторимость мгновения навели Бальмонта на мысль, что «лирика по существу своему не терпит переделок и не допускает вариантов». В отличие от Пушкина, стремящегося отшлифовать каждое свое стихотворение, дабы миру явились сверкающие бриллианты чистой поэзии, Бальмонт не стремился к тщательной отделки своих стихов. По разъяснению Валерия Брюсова, «Бальмонт не умеет делать выбора из своих стихов. В его книги – беспорядочное соединение стихотворений исключительно прекрасных и весьма слабых. Не умеет он и поправлять свои стихи… Написав стихи, Бальмонт уже теряет над ними власть художника, потому что каждое его стихотворение есть слепок, более или менее точный, с пережитого мгновения, быстро уходящего в прошлое и уже не возвращающегося никогда». Верно подметив бальмонтовскую небрежность, Юлий Айхенвальд писал, что творчество Бальмонта в высшей степени неровно: «Наряду со стихотворениями, которые пленительны музыкальной гибкостью своих размеров, богатством своей психологической гаммы, от самых нежных оттенков и до страстной энергии, смелостью и свежестью своего идейного содержания, - вы часто находите у него и такие строфы, которые многословны и неприятно шумливы, даже неблагозвучны, которые далеки от поэзии и обнаруживают прорывы и провалы в рассудочную, риторическую прозу». Бальмонт весь во власти ницшеанского «духа музыки»  – звуковая красота слов опьяняет его и он упоенно заслушивается напевами и аллитерациями – музыкой стиха, которая звучит то как  звуки флейты, то как фортепиано. Когда читаешь стихи Бальмонта, то слышишь, как бурными водопадами льются гремучие звуки и как звенят струны капризной лиры. Со строгой художественной точки зрения в его литературном наследии огромное количество слабых стихов, но среди них блистают драгоценные алмазы и жемчужины чистого искусства. В том, что Константин Бальмонт почти не переделывает свои стихи, Илья Эренбург видел «великолепный жест» и «прекрасное мотовство», а Андрей Белый говорил, что Бальмонт – «вечный мот душевных сокровищ». Надо сказать, что при всем «стихийном» характере своего поэтического гения, Константин Бальмонт был неустанным тружеников на ниве русской словесности – он писал собственные стихи и переводил на русский язык Кальдерона и Уильяма Блейка, Перси Шелли и Эдгара По, Оскара Уайльда и Бодлера, испанские песни и литовскую поэзию, японские хокку и индийскую поэзию. Константин Бальмонт был необыкновенно эрудированным и образованным человеком, а его душа обладала даром всемирной отзывчивости. Провозглашая в стихах – «со всеми я сливаюсь каждый миг», Бальмонт был убежден, что настоящий поэт – это «стихия», «ему любо принимать разнообразнейшие лики, и в каждом лике он самотождественен. Он льнет любовно ко всему, и все входит в его душу, как солнце, влага и воздух входят в растение… Поэт открыт миру». Как поясняла Тэффи, «для Бальмонта было естественным в Польше проникнуться всем польским. В Японии он чувствовал себя японцем, в Мексике – мексиканцем, ясно, что в Варшаве он был поляком». Схожую мысль высказывал Дмитрий Философов, Бальмонт «чувствует себя как дома и в Мексике, и в Индии, и в Европе», но это не значит, что он – космополит. Как яркий национальный русский поэт, Бальмонт остро ощущал свою личность и свою русскую национальность. По наблюдению Бориса Зайцева, в натуре Бальмонта можно было уловить характерные «русские черты», которые не превращали его в националисты и не мешали вживаться и понимать чужие культуры. Одной из граней личности Бальмонта была его любовь к странствиям. По характеристике Максимилиана Волошина, «Бальмонт – самый дальностранствующий из всех русских поэтов». Критически настроенный по отношению к Бальмонту Николай Гумилев был вынужден признать, что Бальмонт не только внес в русское стихосложение всевозможные изощренности, но и первый пригласил «Музу дальних странствий на пир русской поэзии». Как образно писал Петр Пильский, «кочующая любознательность Бальмонта перебрасывает его по странам, краям, народам, разноязычным поэтам. Его проза, переводы, литературные очерки, мысли и впечатления захватили Испанию и Мексику, древность и современность, Южную Францию, как и Полинезию, Яву и Японию, оставив поэта вечно влюбленным в луну и, особенно, солнце».  По свидетельству Тэффи, переводами Бальмонт занимался в последний период своего творчества – уже в эмиграции он переводил «ассирийские псалмы», а в его рукописях была «очень точная передача подлинника, переложенного в стихотворную форму». Вопреки всем бунинским язвительным наветам, Константин Бальмонт действительно знал много иностранных языков – он мог легко поддерживать разговор на французском и английском, итальянском и испанском языках. Но во всех его переводах – по своему блистательных, ярких и оригинальных – как в зеркале отражается сам Бальмонт и его мечтательно-артистичная, капризно-вдохновенная и музыкально одаренная душа. Верно сказал о Бальмонте Максимилиан Волошин: «произведения всех поэтов были для него лишь зеркалом, в котором он видел лишь отражение собственного своего лика в разных обрамлениях, из всех языков он создал один, свой собственный, а серая пыль библиотек на его легких крыльях Ариеля превращается в радужную пыль крыльев бабочки». В своих переводах Бальмонт никогда не стремился к точности – ему важнее было передать дух «подлинника» через призму своего восприятия и впечатления. Размышляя о переводческой деятельности Бальмонта, профессор Е.В. Аничков писал: «Рядом с Шелли влекут Бальмонта к себе и Кальдерон, и гениальный друг Шекспира, Марло, а из современных Эдгар По и Оскар Уайльд. Бальмонт станет переводчиком всех этих поэтов, и такая деятельность затянется, станет привычной, будет поставлена поэтом как бы в обязанность самому себе. Бальмонт, в сущности, поэт-книгочей и даже поэт-эрудит, хотя он старался прослыть непосредственным и вовсе не книжным. Бальмонтом переведена для русских читателей даже ученая история древней итальянской литературы Гаспари. Прошлое поэзии займет в его развитии такое место, какое еще никогда со времени Пушкина не отводил ему в своей поэтической мастерской ни один русский поэт. Надо только оговориться, что эрудиция Бальмонта чисто художественная. Никакого не было и нет у него стремления рассуждать о поэзии… Погрузиться воображением в сами произведения поэтов, претворить их чуждый русскому человеку ритм и слог в современную русскую речь, как можно ближе и как можно точнее передать их образность – вот над чем так охотно и так неутомимо заработал смолоду и до сих пор трудится Бальмонт, как знаток и ценитель поэзии Запада». Дмитрий Философов верно сказал, что Бальмонт не переводит в обычном смысле, а «рассказывает о том, что именно он полюбил в переводимом поэте… В переводах Бальмонта переводимы поэт магически соединятся с самим Бальмонтом. И если вы любите Бальмонта, вы не можете не полюбить и того, кого он перевел». Как и в собственном творчестве, так и в искусстве перевода Бальмонт был импрессионистом, сравнивая перевод с эхом и отражением, полагая, что оно должно быть «красивей и лучезарней» оригинала: «Дать в переводе художественную равноценность – задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своем лике. Можно лишь дать нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даешь точный перевод, но душа исчезает, иногда даешь вольный перевод, но душа остается. Иногда перевод бывает точный, и душа остается в нем. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос, но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоет твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает прекраснее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное отражение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения, красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своем отраженном существовании. Эхо в лесу – одно из лучших очарований».  В понимании Бальмонта перевод – это «соучастие душ, и поединок, и бег вдвоем к одной цели». Перевод «есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение», но иногда случается так, что эхо становится сильнее пробудившего его звука. Благодаря чуткости к музыке стихов и звучанию русской речи, некоторые переводы Бальмонта – особенно переводы стихов Перси Шелли – стали таким «эхом». В основе переводческого метода Бальмонта, его личного литературного творчества и его знаменитого спора о лирической поэзии с Валерием Брюсовым лежала импрессионистическая философия искусства. Константин Бальмонт был убежден, что «разночтения лирического чувства или же лирических выражений мысли ищут и должны искать, у понимающего себя поэта, нового и нового выражения в виде написания новых, родственных стихотворений, а никак не в кощунственном посягновении на раз пережитое, раз бывшее цельным, и в секундности своей –  неумолимо правдивым, ушедшее мгновенье». Импрессионистическое мироощущение Бальмонта и его взгляд на сущность поэзии прекрасно выражают бесподобные стихи Уильяма Блейка:

В одно мгновенье видеть вечность,
Огромный мир – в зерне песка,
Единой горсти – бесконечность,
И небо – в чашечке цветка.

                Для Константина Бальмонта импрессионизм – это даже не поэтический стиль, а именно мироощущение, ведь он был импрессионистом как в поэзии, так и в жизни. По свидетельству Михаила Сабашникова, «личное, хотя бы мимолетное, пусть даже ложное впечатление от вещи или события, связанное с этим переживание представляло для него единственный интерес. В беседе он был истым импрессионистом. Меткие эпитеты, сарказмы и самые нежные слова неожиданно сменяли друг друга. Разговор искрился, но постоянно перескакивал по ассоциациям с темы на тему». По словам Николая Банникова, «Бальмонт поклонялся мигу, мгновению, полагая, что мгновение всегда единственно, неповторимо, что мгновение открывает истину, дает возможность увидеть далекую даль. Сам поэт как бы вписан в это мгновение: оно пройдет, и в следующий миг он ощущает себя уже другим и по-другому». Называя поэтический голос импрессиониста Бальмонта «капризным, изменчивым, пронизанным водоворотами и отливами, как сварка стали на отравленном клинке», Максимилиан Волошин утверждал, что время для Бальмонта измеряется вечностью и мгновением: «Для Бальмонта нет времени – того обычного времени, измеряемою минутами, днями и годами. Его время измеряется вечностью и мгновением. За эти двадцать пять лет он пережил только одно мгновение, создал только одно стихотворение, был влюблен только один раз.   Но это одно стихотворение он произносил с тысячами интонаций, спеша с влюбленной торопливостью заглянуть в зрачки тысячам людей, которых встречал на пути, точно каждому из людей, живущих на земле, по-иному хотел сказать то же слово. Если нам кажется, что Бальмонт повторяется, то это – собственная наша вина, мы не хотим удовлетворяться тем стихотворением, которое создано лично для нас, и нескромно подслушиваем те, что он уже шепчет другим… Бальмонт безысходно заключен в темнице одного мгновенья». Импрессионистический «культ мгновения» может как возвышать душу художника через соприкосновение с Богом в таинстве молитвы и в светлую минуту тихих дум и вдохновения, так и вести к замкнутости в «темнице мгновений» и к роковому отрыву от всей полноты жизни, к отрыву от Бога и людей – к декадентскому соблазну крайнего эстетического индивидуализма, через который прошли многие поэты Серебряного века – в том числе и Константин Бальмонт – к разрыву внутренней взаимосвязи искусства с религией и моралью. Нет ничего удивительного в том, что Александр Глинка видел в поэзии и литературной критике Бальмонта – свободную прихоть изменчивых настроений, гордое самовластие художника и апологию индивидуализма – культ всего особенного, экстраординарного и исключительного, подчеркивая, что «в некоторых моментах своих увлечений «новое искусство», которое защищает Бальмонт, примыкает к мотивам философской поэзии Ницше, тесно сливаясь с ней, то бессознательно предвосхищая, то сознательно претворяя ее в себя». Являясь одним из самых ярких поэтов-декадентов в России, Константин Бальмонт называл среди своих предшественников не только Блейка, Бодлера и Оскара Уайльда, но и Ницше. В статье «Элементарные слова о символической поэзии» Бальмонт охарактеризовал философию Ницше как  декадентскую философию: «Философ декадентства – Фридрих Ницше, погибший Икар, сумевший сделать себя крылатым, но не сумевший дать своим крыльям силу вынести жгучесть палящего всевидящего солнца». С немецким философом Фридрихом Ницше Бальмонта роднит упоение «духом музыки». Вся импрессионистическая лирика Бальмонта музыкальна – поэт исторгает из образов и понятий мелодии для более глубокого и проникновенного самовыражения. Если принять во внимание, что по выражению философа А.Ф. Лосева, музыка – «длящееся настоящее», то становится понятной тяга поэтов-импрессионистов к музыкальному искусству. В лирической поэзии импрессионизм тяготеет к музыкальности и метафоричности – звук, мелодия и напев глубже выражают сокровенную жизнь человеческой души, чем обычные слова, а обращение к языку намеков, метафор и символом естественно, органично и логично ведет от импрессионизма к символизму с его глубокой и трепетной многозначностью слова. Всю свою жизнь Бальмонт боролся за завораживающую певучесть русского стиха и искал мелодической гармонии слов, сетуя на музыкальное обеднение языка современных ему людей:

Почему в языке отошедших людей
Были громы певучих страстей?
И намеки на звон всех времен и пиров,
И гармония красочных слов?

Почему в языке современных людей –
Стук ссыпаемых в яму костей?
Подражательность слов, точно эхо молвы,
Точно ропот болотной травы?

Потому что когда, молода и горда,
Между скал возникала вода,
Не боялась она прорываться вперед, -
Если станешь пред ней, так убьет.

И убьет, и зальет, и прозрачно бежит,
Только волей своей дорожит.
Так рождается звон для грядущих времен,
Для теперешних бледных племен.

                Музыка – это душа поэзии, а потому – что человек без души, то поэзия без музыки. Если величавые, монументальные и тяжеловесные по слогу оды Державина можно сравнить с гласом медной трубы русского классицизма, изящную поэзию Пушкина со звучанием лиры Аполлона, мелодичную лирику Фета с волшебной скрипкой Паганини, томящие душу романтические стихи Блока с рыдающей виолончелью, а задушевные песни Аполлона Григорьева – с пением семиструнной гитары, то поэзия Константина Бальмонта – это целый симфонический оркестр, а сам поэт – виртуознейший дирижер. Задаваясь вопросом о своеобразии лирической поэзии Бальмонта – изысканной, нежной и мелодичной, Петр Пильский утверждал, что «стихия Бальмонта – сонность. Его мир – видения и призраки. У него полузакрытые, мечтательные глаза. Бальмонт – враг точности. Всегда он во власти чувствований, а не определений. Он никогда ничего не берет, потому что всегда отдается. Ничто так не враждебно ему, как понятный осязаемый, реальный мир. Неизменно он окружен сладкой, нездешней, туманной и возвышенной иллюзорностью. В этом царстве фантастики он прожил вечно влюбленным безумцем. Одной из самых ярких, необычайных черт его поэтической индивидуальности является вакхическая настроенность. Это проскальзывает в темах, ощущается в опьянениях музыкальной напевностью; предстает в соблазнах отдельных образов, в неукротимости его поэтическаго красноречия, в страстном пылании, в завороженном кружении, в словесных шумах, в словесных экстазах». Я думаю, что правоту этих строк о «сонности» и «лунности» поэзии Бальмонта, о его неукротимом поэтическом красноречии и опьянении музыкальностью и певучестью великолепно подтверждает задушевное стихотворение «Другу»:

Милый друг, почему бесконечная боль
Затаилась в душе огорченной твоей?
Быть счастливым себя хоть на миг приневоль,
Будь как царь водяной и как горный король,
Будь со мною в дрожанье бессвязных ветвей.

Посмотри, как воздушно сиянье луны,
Как проходит она – не дыша, не спеша.
Все виденья в застывшей тиши сплетены,
Всюду свет и восторг, всюду сон, всюду сны.
О, земля хороша, хороша, хороша!

                Важнейшие особенности импрессионистической поэтики Константина Бальмонта – ее музыкальность, акцент на выражение чувств, а не на точном изображении действительности, использование целой гаммы языковых средств – аллитераций и ассонансов, вопросительных интонаций и неологизмов, обилие намеков и недосказанностей, параллелизмов и рефренов – ради полного выражения сиюминутного переживания художника. Николай Банников совершенно верно отметил, что «когда Бальмонт появился на литературной арене, больше всего поразила читателей музыкальность его стихов. Уж очень сильно они отличались от анемичной журнальной поэзии конца прошлого века! В них была давно не слыханная в русской поэзии звонкость, певучесть, было богатство свежих рифм – в том числе и внутренних,- была щедрая звукопись. Бальмонт как бы заново показывал читателю красоту и самоценность слова, раскрывал, по выражению Иннокентий Анненского, его музыкальную потенцию. Бальмонт как бы шел навстречу девизу, провозглашенному во Франции поэтом Верленом: «Музыка – прежде всего». Он очаровывал читателя вкрадчивыми и плавными -- возвратными повторами, в которых лилась мелодия… Он умел порой так повторить отдельно взятое слово, что в нем пробуждалась завораживающая сила». В свое время услышав, что до Бальмонта в России не было звучных стихов – включая стихи Пушкина и Лермонтова, Некрасова и Фета, Полонского и Майкова, Александр Измайлов воскликнул: «Мы до сих пор наивно верили в поразительную силу, сжатость и звучную напевность их стиха. Про пушкинское «Для берегов отчизны дальней» – мы говорили: это сама музыка. Мы цитировали с восторгом «Клянусь я первым днем творенья» или «Там, где море вечно плещет» как примеры, выше которых трудно что-нибудь придумать по опьяняющей напевности стиха.  Какой-то иностранный поэт, - боюсь уверенно сказать, что Боденштедт, - печатно заявил, что ни в одной литературе он не знает такого дивного сочетания звуков, как в лермонтовском «На воздушном океане, без руля и без ветрил».  Меримэ говорил, что только бронзовая латынь может передать чудесный звон и тацитовскую сжатость пушкинского стиха в «Анчаре»: «Но человека человек послал к анчару властным взглядом»...   Нет, разумеется, это надменный вздор, что у нас не было до Бальмонта звучных стихов,  - надменный и курьезный...». Но в то же время, опровергнув мысль о том, что до Бальмонта в России не было звучных стихов, Измайлов признавал, что в сборниках стихов Бальмонта «есть стихи редкой музыкальности, - не признать это было бы великой несправедливостью и прямым безвкусием… Бальмонт и за ним многие из молодых внесли в стих внутреннюю перепевность, переливы аллитераций, подбор однородных красивых звуков». Музыкальное богатство стиха, певучая сила и ритмическое разнообразие – самая сильная сторона бальмонтовской поэзии. По справедливой и объективной оценке Юлия Айхенвальда, «музыка нашей поэзии в ноты свои любовно занесет звучное имя Бальмонта. Сокровищница наших сюжетов все-таки примет яркие причуды его настроений, переливы от простого к утонченному, его родину и экзотику, его искусство и даже искусственность. И часто и сладко будут заслушиваться этой певчей птицы. Ибо несомненно, что хотя он себя возбуждает, преувеличивает, извращает и точно вводит в свою душу какие-то наркозы, искусственный рай Бодлера, но и без того живет в нем душа живая, душа талантливая, и, опьяненный словами, восхищенный звуками, он их страстно роняет со своих певучих уст. Он к себе не строг, и тот ветер, которому он уподобляет свою поэзию, бесследно унесет многое и многое из его неудачных песен и незрелых дум; но именно потому, что этот ветер развеет его плевелы, навсегда останется от Бальмонта тем больше красоты». Страстно влюбленный в сладостные для слуха волшебные созвучия слов, Бальмонт желал завораживать слушателей музыкальной магией стиха, он потрясал современников богатством эвфонии и виртуозно овладел искусством аллитерации:

Вечер. Взморье. Вздохи ветра
Величавый возглас волн.
Близко буря. В берег бьется.
Чуждый чарам черный челн.

Чуждый чистым чарам счастья,
Челн томленья, челн тревог,
Бросил берег, бьется с бурей,
Ищет светлых снов чертог.

Мчится взморьем, мчится морем,
Отдаваясь воле волн.
Месяц матовый взирает,
Месяц горькой грусти полн.

Умер вечер. Ночь чернеет.
Ропщет море. Мрак растет.
Челн томленья тьмой охвачен.
Буря веет в бездне вод.

                Искусно используя в своей поэтической речи аллитерацию  и ассонансы, разноударные рифмы и консонансы, Константин Бальмонт стал реформатором русской поэзии и одним из основоположников русского символизма. По глубокомысленному замечанию Петра Пильского, «ни для кого больше слово не представляет такой самоценности, как для Бальмонта. Мир открывается ему чрез чувствование звука – мнящийся, снящийся, тихо взволнованный мир золотых, поэтических причуд, сверкающий «звездный водомет» – «сквозистых занавесей переливанье». Бальмонт – единственный поэт, отдавший себя фразе, не испугавшийся ее опасных чар. В неформулированном символе своей поэтической веры Бальмонт – жрец, приносящий молитвенные заклинания неощутимости, изнемогающий в счастливых и бессильных преодолениях пропасти, разверзающейся пред ним между звукосмыслом и звукочувствованием, в этой единственной и неповторимой, возбужденно – страстной любви к фразе, ее взмывающей музыке. И это слово, эта фраза в его душе бессознательно встают горней, небесной целью. «Из жажды музыки пишу стихи мои, из страсти к музыке напевы их слагаю». В своей влюбленности в стихию музыки Бальмонт – один, к кому не спорно приложим знаменитый термин, определяющий поэта: бессознательное творчество. Не вырабатывая, не достигая, не сомневаясь, самому себе Бальмонт создал какую-то своеобразную «естественную религию». Он вдохновенен. Под вакхическим, звуковым наваждением, в кружении мечтаний и призраков, в страстной ослепленности, зачарованный и вечно ищущий очарований, в разливе чувств, признаний и восторгов, он принес нам и научил постигать отзвуки нерасслышанных мелодий. Его надо не читать, - его надо слушать». В русской поэзии не было ни одного канонического размера – от пушкинского ямба до гекзаметра и терцины, который бы Бальмонт не испробовал в своих стихах. По характеру своего лирического дарования он не только поэт-импрессионист и певец «завораживающих мимолетностей бытия», умеющий вместить пережитое мгновение в размеренные строки стиха, но и поэт-эхо, отражающий все звуки мира и обладающий «ритмической виртуозностью». По слову Валерия Брюсова, в лице Бальмонта воплотился идеал «поэта-эхо», о котором говорил еще Пушкин, – поэта, отражающего все пережитое, как эхо отражает все долетающие звуки, «ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом». Но поэт-лирик, довольствующийся ролью эхо, только запечатлевающий в музыкальных строфах переживаемые впечатления, не может не достичь сравнительного скоро, до роковых пределов своей поэзии. Быстро смыкается, по выражению Баратынского, «тесный круг подлунных впечатлений», ибо мир простых ощущений, со всеми их оттенками, ограничен и исчерпаем, и только определенное миросозерцание, осмысливая летящие мгновения, располагая их в перспективе сознания, открывает все их бесконечное разнообразие». В поэзии Бальмонта главенствует музыка – упоенность сладкоголосием, поэтому его называли «Паганини русского стиха». Даже критически настроенный по отношению к Бальмонту акмеист Осип Мандельштам писал о «серафической фонетики» его стихов. «Фонетическая поэзия» Бальмонта переполнена музыкальностью – «звонами» и «перезвонами», стихи его воздействуют на слушателя не столько смыслом слов, сколько магией звука – взять хотя бы его чисто декадентское по духу стихотворение «Ангелы опальные», все очарование которого – в завораживающей музыкальности:

Ангелы опальные,
Светлые, печальные,
Блески погребальные
Тающих свечей; -
Грустные, безбольные,
Звоны колокольные,
Отзвуки невольные,
Отсветы лучей –
Взоры полусонные,
Нежные, влюбленные,
Дымкой окаймленные,
Тонкие черты,
То мои несмелые,
То воздушно-белые,
Сладко онемелые,
Легкие цветы.

Чувственно – неясные,
Девственно – прекрасные,
В страстности бесстрастные,
Тайны и слова; -
Шорох приближения,
Радость отражения,
Нежный грех внушения,
Дышащий едва; -
Зыбкие и странные,
Вкрадчиво-туманные,
В смелости нежданные,
Проблески огня, -
То мечты, что встретятся
С теми, кем отметятся,
И опять засветятся
Эхом для меня!

                В словесно-музыкальных созвучьях Константина Бальмонта и завораживающих ритмах его стихов было и негативное свойство – пренебрежение ясностью смысла. В поэзии Бальмонта необычайная музыкальность иной раз преобладала в ущерб смыслу. Не случайно Николай Степанов, высоко ценя переводы поэзии Перси Шелли, сделанные Бальмонта и его сборник стихов «Тишина», иронично посетовал на «вычурные трели» поэта и писал ему в стихах – «относись построже к слову, музыкальность рифм любя». Во многих стихах Бальмонта слова, образы и смыслы рассыпаются в жемчужную пыль и тонут в хрустальных созвучиях. Как писал Юлий Айхенвальд, «так как поэзия – нечто другое, чем бальмонтовские литавры, флейты и скрипки, так как слова – не только звуки, то, нашим писателем нередко пренебрегаемые в своей логической природе, в своем идейном естестве, они и мстят за это, создавая что-то невразумительное и необязательное, какое-то случайное сцепление мыслей. Для Бальмонта как будто не важно, ему все равно, что означает слово, какое понятие облекает оно своею фонетической, своей воздушной одеждой. Поэт воздуха, небрежный к смыслу, он беспечно предоставляет содержанию выявлять себя самому, без его писательской помощи, просто из комбинации звуков, которые дадут же, образуют в своем узоре какую-нибудь тему, - не все ли равно какую? Зачарованный словами, загипнотизированный их певучей властью, он пускает поводья и отдается на волю ветра, с которым недаром так часто и восхищенно сравнивает самого себя». Обратив внимание на эту слабость бальмонтовского стиха, Иннокентий Анненский верно сказал, что «поэзия Бальмонта чужда развитых, картинно-обобщающих сравнений Гомера и Пушкина». Но при всех существенных изъянах поэзии Бальмонта, его словотворчество и звукопись – это не просто мелодический формализм в поэзии. В поэзии музыкально-звуковая сторона столь же важна, как и идейно-смысловое содержание, а всякий истинный поэт, как певец Орфей, стремится сладкозвучной песней покорять сердца людей.  Размышляя о двух видах искусства – поэзии и музыке, Андрей Белый писал: «До последнего времени чистая поэзия приближалась к музыке. Музыка от Бетховена до Вагнера и Р. Штрауса рисовала параболу по направлению к поэзии. В развитии философской мысли тоже наблюдались признаки, сближающие ее с поэзией. Проблематическая точка, где поэзия, музыка и мысль сливаются в нечто нераздельное, неожиданно приблизилась к нам. Эта точка – мистерия». В лице Бальмонта со стороны поэтов и в лице Скрябина со стороны музыкантов – поэзия и музыка слились воедино.   Сравнивая Скрябина и Бальмонта, Леонид Сабанеев отмечал, что Бальмонт «хорошо и глубоко чувствовал музыку», любил музыку Вагнера, «низвергающего лавины в бездны своей титанической мощью», и Скрябина, умеющего «ткать узоры из лунных лучей». По впечатлению Сабанеева, Скрябин и Бальмонт были схожи своей экзальтацией и заносчивостью – они искали «новых созвучий» и считали, что перед ними все былые поэты и композиторы – предтечи. В своем внешнем поведении Скрябин был более деликатен, чем Бальмонт – более яркий в своей жизни и острый в своих высказываниях. Но при всем своем артистическом самомнении, Бальмонт был умереннее Скрябина в мечтаниях – видя себя «царем поэтов», он «не собирался, подобно Скрябину, ни свершать мировых катаклизмов, ни овладевать всеми искусствами, ни быть Мессией». Высоко оценивая игру Скрябина фортепиано и метко сказав, что «он целует звуки пальцами», Бальмонт был однажды так потрясен скрябинским исполнением, что взволнованно воскликнул: «Я считая себя большим, очень большим поэтом… Но моей искусство бледнеет пред искусством этого музыканта». Музыку Бальмонт считал высочайшим искусством и хотел, чтобы поэзия обладала ее чистой мощью. В своих стихах Бальмонт горделиво вопрошал – «Кто равен мне в певучей силе?», и с упоением отвечал – «никто, никто». Мелодическое богатство поэзии Бальмонта неисчерпаемо и в плане музыкальности стиха все предшествующие русские поэты были лишь его предтечами: «Я –  изысканность русской медлительной речи, предо мною другие поэты – предтечи…». Если Бальмонт имел ввиду не свою поэзию в целом, а певучесть и мелодичность своих стихов, то в его строках звучит не мания величия и не нарциссическая самовлюбленность, а ясное осознание своей виртуозности в области мелодического словотворчества. С невольным восторгом зачитываясь лучшими бальмонтовскими стихами, Валерий Брюсов  утверждал, что «равных Бальмонту в искусстве стиха в русской литературе не было. Прежде могло показаться, что в напевах Фета русский стих достиг крайней бесплотности, воздушности. Но там, где другим виделся предел, Бальмонт открыл беспредельность. Даже такой, казалось бы, недосягаемый по певучести образец, как лермонтовское «На воздушном океане», значительно померк после лучших песен Бальмонта. И только небесная стройность пушкинских строф осталась непревзойденной в нервных, всегда неровных стихах Бальмонта». При всей восторженности тона, Валерий Брюсов был точен в своих оценках – он зорко видел как силу бальмонтовского стиха, так и его слабость, подчеркивая, что Бальмонт так и не овладел новыми формами в поэзии – такими, как верлибр – свободный стих. Выступая за эвфонию и пылко борясь с беззвучием в русской поэзии, Бальмонт редко и без энтузиазма прибегал к белому стиху и верлибру. Вся прелесть бальмонтовских напевов и его «прерывистых строк» теряется в размеренных строфах верлибра и белого стиха, а также там, где должна главенствовать ясность мысли и риторическая речь. Вся сила Бальмонта и его лирическая дерзость раскрывается, когда он не сочиняет стихи трезво и сознательно, а творит в «стихийном порыве» – руководимый тайным чутьем, вдохновенный музыкой слова и движимый каким-то неизъяснимым и безотчетным наитием. Размышляя об истоках поэтического вдохновения и чистом роднике поэзии в своем автобиографическом романе «Под новым серпом», Бальмонт вопрошал: «Откуда приходят напевные строки? Из чего ткутся стихи? Как возникает эта жажда и способность выразить чувство и мысль в коротких строках, расцвеченных рифмой? Эти строки живут и переливаются, а звучащие их окончания так же впадают одно в другое с легким звоном и утоленьем для слуха, как малые воды ручейка с тихим звоном журчат при каждом изменении малого русла, при каждой новой излучине.  Отчего ты поешь и должна петь, новая творческая душа? Оттого ли что старшие братья, жившие прежде, многие годы тому назад, столетия, тысячелетия тому назад, обладали победительным голосом и так звонко пропели свою любовь, паденье и мудрость, что в пещерах веков должно рождаться эхо, и судьба велела новой творческой душе быть звонким откликом того, что, живя, жило воистину, тех, кто, любя, любил любящей любовью, люблением одевая любимую в цветущие звездные гроздья времени и вечности?  Или ты поешь, как кузнечик, оттого, что кругом все зелено, а солнце сверху греет и пьянит, солнце светит и жжет, создавая хмель в живом и веля ему славить себя, ибо не только мировая музыка, сладкозвучно гремящая в сонатах и симфониях, не только переплески океанов, обтекающих землю, не только зеленовейные шумы тысячеверстных лесов, поют гимн солнцу, но и малая песня кузнечика есть солнечный псалом, звучавший на земле раньше, чем хрустальные голоса птиц? Или ты поешь оттого, что мать твоя, тебя породившая, всей душой своей была песней, была любимой и певучей, когда в недрах существа ее возникла новая грядущая жизнь?». Когда Бальмонт писал стихи, то он не размышлял над строками, а безотчетно отдавался порывам вдохновения. В его изысканных стихах русская рифма достигла необыкновенной напевности. Великая историческая заслуга Константина Бальмонта заключается в резком усилении «моцартианства» в русской поэзии, открывающего путь к торжеству мелодизма, к тихой и задушевной лирике Николая Рубцова, умевшего мастерски использовать музыкальные паузы и рефрены для усиления мелодичности и эмоциональной выразительности своих стихов. Лучшие стихи самого Бальмонта – это лавина благозвучия, волны музыки и певучей силы:

Кто шепчет через музыку с сердцами,
Что говорит в ней волею с душой?
Мы грезой зачарованы чужой,
И тот чужой – родной, он плачет с нами.

Проходят тени прошлого струнами.
Душа заворожилась глубиной.
Ты тайный – за прозрачною стеной,
Недосяжимо-близко, и с крылами.

Что в музыке? Восторг, нежданность, боль.
Звук с звуком – обручившиеся струи.
Слиянье в Волю сонма разных воль.

О, все живые были в поцелуе.
С очей слепых вдруг отошли чешуи.
Еще побыть в прозрении дозволь.

                Поэзию Бальмонта можно сравнить со сверкающим кристаллом, переливающимся разными цветами в золотых лучах солнца. В ярких образах и красках о стихах поэта, пришедшего в мир, чтобы видеть солнце, писал Андрей Белый: «Кто-то, года собиравший все брызги солнца, устроил праздник. Из ракет и римских свеч он выпустил миллионы гиацинтов. Он разукрасил свой причудливый грот собранными богатствами. На перламутровых столах наставил блюда с рубиновыми орешками. Золотые фонарики Вечности озарили. Он возлег в золотой короне. Ложем ему служил бледно-розовый коралл, и он ударял в лазурно-звонкие колокольчики. И он разбивал звонкие колокольчики рубиновыми орешками. Снежно-пенный каскад срывался у входа с утесистой кручи, словно море ландышей. Кто-то нырял в пенную глубину. И вновь выходил на сушу. С кудрей его, как брызги, ниспадали белые ландыши. Сонный лебедь плавал на холодных струях. И когда лучезарная, перламутровая раковина показалась на горизонте, мрак стал редеть. Кто-то сел между крыльями белого лебедя и понесся, ликуя, в водовороте утренней бирюзы. То, что неслось, возносясь, казалось растянутым облачком: вот оно перерезало утес. Как струны, натянутые на груди утеса, ниспадали жемчужные, вечные струи». Этот кто-то – изысканный и экстравагантный, эксцентричный и капризный Константин Бальмонт, горячо и страстно любивший поэзию – любивший ее до самозабвения и больше жизни, имеющий тонкое чутье к красоте, стремящийся уловить и передать в стихах зыбкие и мимолетные впечатления бытия. Примечательно, что творческий путь поэта, воспевшего солнце и радость жизни, начинался со стихов, созвучных творчеству Надсона и  Плещеева, проникнутых мотивами скорби и печали, отзвуками грустных дум о жизни и смерти:

Я знаю, что значит – безумно рыдать,
Вокруг себя видеть пустыню бесплодную,
Что значит – с отчаяньем в зиму холодную
Напрасно весны ожидать.

Но знаю я также, что гимн соловья
Лишь тем и хорош, что похож на рыдание,
Что гор снеговых вековое молчание
Прекрасней, чем лепет ручья.

                По собственному признанию Константина Бальмонта, его творчество началось «с печали, угнетения и сумерек. Оно началось под северным небом, но силою внутренней неизбежности, через жажду Безграничного, Безбрежного, через долгие скитания по пустынным равнинам и провалам Тишины подошло к радостному Свету, к Огню, к победительному Солнцу». Так видится самому поэту его творческий путь – от печали к радости, от мрачного северного неба к солнцу, от угнетенности  и покорности свободе и к стихийным гимнам. В юношеские годы «поэту с утренней душой», желавшему «весь мир залить щедрыми песнями», были созвучны стихи Надсона и Плещеева, а его жизненный путь был отмечен роковым поступком – попыткой самоубийства 13 марта 1890 года. Попытка самоубийства – одно из ключевых событий в жизни Бальмонта, фигурирующее в его прозе и стихотворении «Воскресший», в воспоминаниях и биографических очерках о поэте. В жизни Константина Бальмонта 1890 год был кризисным и переломным – провал первой книги стихов, нервная болезнь и бытовые неурядицы, смерть ребенка и ревность первой жены, утрата веры в себя и горькое разочарование в жизни – все это навело поэта на мысль о самоубийстве и он выбросился из окна, но остался жив и искалеченный целый год пролежал в постели. В рассказе «Белая невеста» поэт признается в своей горячей любви к жизни: «я люблю жизнь, как цветок любит солнечный луч, каплю росы, брызги дождя и собственную душистую чашечку». Но это жизнелюбие не уберегло его от рокового шага: «Юность часто знает самовольную смерть. Белая Невеста любит юных женихов. Она посетила и меня, когда мне было двадцать два года, но не увела меня, а только открыла мне часть своей тайны. И если я дорожу этим внутренним знанием, оно и досталось мне достаточно дорого, если припомнить эти давнишние телесные и душевные пытки. Кто посмотрит на меня, хотя бы внимательно, он не заметит ничего особенного в моем внешнем лике. Разве обратит внимание на косвенный шрам на левом виске и, быть может, найдет, что походка моя несколько странная, улетающая, как сказал один мой приятель. Никто не сможет рассмотреть, что я ранен жизнью. Обе ноги мои были сломаны в бедре, кисть левой руки разбита, правая рука сломана в локте, левый висок пробит. Юные силы и искусные руки хирурга победили все это. И далекое событие, жуткое и грозное, кажется мне неправдоподобным страшным сном. Неправдоподобен и, однако, таинственно-необходим был мой поступок. Чтобы убить себя, я бросился в окно с третьего этажа. Неправдоподобным и таинственно-необходимым было душевное побуждение, вызвавшее этот поступок, сопровождавшийся полной душевной ясностью. Только великодушная юность способна на такое разумное безумие. Я любил красивую женщину, и она любила меня. Мы связали наши жизни, она была моей женой. Нежная и любящая, с нежным именем Лариса, она любила меня и была любима. Но она постоянно терзалась ревностью, хотя для этого не было никаких оснований. И жизнь наша слишком часто была пыткой. Это было не все. У меня было сильное нервное расстройство, лишавшее меня способности работать. Я не мог ни читать, ни писать от непрекращавшейся головной боли. И это была пытка для нас обоих. Если б я был старше и спокойнее, я, верно, понял бы, что нам нужно расстаться, что расстаться гораздо проще, чем то, что я замыслил. Вместо того чтобы уйти от любви, которая была пыткой, я решил совсем уйти из жизни и не мучить более собою ту, которая меня любила и мучила меня своей любовью». После своего выздоровления Бальмонт почувствовал «необыкновенный расцвет» творческих сил и «научился великолепной сказке жизни». Пройдя через горький опыт роковой попытки самоубийства, поэт постиг бесценность индивидуального бытия, сердце его наполнилось волей к жизни, а стихи – лирической силой. Перо Бальмонта превращало все жизненные перипетии в поэтические строки – о своей попытке самоубийства он с иронией писал:

И семь воздушных ступеней
Моих надежд не оправдали.

                Ранние опыты Бальмонта в поэзии приходятся на восьмидесятые годы XIX века – на «годы безвременья», когда гражданская поэзия – некрасовская «муза мести и печали» обернулась надсоновскими рыданиями и призывами служить общественному благу, а поэзия, несмотря на искренность и силу чувств, стала склоняться к однообразию в языке, образах и рифмах. В эпоху безвременья жили и творили «три старца русской поэзии» – Фет, Полонский и Аполлон Майков, а также такие яркие поэты как Плещеев и Апухтин, Фофанов и Надсон, но в целом было ощущение, что поэзия находится в тени гениальной русской прозы Льва Толстого, Достоевского и Тургенева. Горькие думы о том, что поэзия потеряла свое высокое место в русской культуре и не развивалась как словотворчество, наиболее резко выразил талантливый поэт и литературный Сергей Андреевский в статье «Вырождение рифмы», призывавший к открытию новых художественных средств для выражения чувств, мыслей и настроений эпохи. В стихах поэтов «эпохи безвременья» Бальмонт находил приближение к манере «художественного индивидуализма» и предвосхищение отдельных мотивов символизма: у Аполлона Майкова – это стихотворение «Импровизация», у А. Голенищева-Кутузова – поэма  «Рассвет», у М. Лохвицкой – «стихотворения из области демонизма», а у Фофанова и Случаевского – предсимволистская поэзию, приоткрывающая «дверь в область мистического». В первом «настоящем» сборнике стихов Бальмонта «Под северным небом» литературные критики увидели «сугубо романтические стихи, как бы противопоставляющие небо и землю, зовущие в далекое, нездешнее». По своему духу Константин Бальмонт романтик, а его поэзия можно назвать импрессионистически окрашенным неоромантизмом. Отдавая должное Пушкину и видя в нем идеал гармонического художника и национального гения России, Бальмонт указывал на то, что поэтический язык Пушкина слишком прост и ясен, чтобы передать всю сложность душевных переживаний и всю таинственность бытия. Высочайшими образцами для Бальмонта среди русских поэтов были Лермонтов, Тютчев и Фет, умевшие запечатлевать в стихах тончайшие движения человеческой души, где «все таинственно, все исполнено стихийной значительности, окрашено художественным мистицизмом». Опора на романтическую традицию русской поэзии – отличительная черта поэзии Бальмонта, который не только ценил культурное наследие былых веков, но и чутко улавливал дух времени, как эхо, отзываясь на идеи, носящиеся в воздухе – в том числе на идею символического искусства, фигурировавшую в суждениях и творчестве Минского, Мережковского и Брюсова. Как верно подметила Наталья Молчанова: «Заслуга Бальмонта заключалась в том, что, подхватив наметившиеся тенденции, он практически стал первым новатором в обновлении поэзии, в создании ее более гибкого, свободного языка, рвущего со штампами поэзии «восьмидесятников», и в том числе и со своими ранними стихотворными опытами… Бальмонту суждено было стать одним из зачинателей нового символического искусства в России». В стихах сборника «Под северным небом», ознаменовавшим переход Бальмонта от традиции русского  романтизма XIX к символизму, звучат отголоски надсоновской лиры и отзвуки пережитых дум и чувств, мотивы разочарования и печали. Эпиграф из стихов австрийского поэта Ленау – «божественное в жизни всегда является мне в сопровождении печали» – определил минорный тон книги и «бесконечную печаль», разлитую в элегиях, стансах и сонетах Бальмонта. Профессор Е.В. Аничков назвал стихи сборника «Под северным небом» – лунными стихами Бальмонта, противопоставляя их его зрелой жизнерадостной «солнечной лирике» и поясняя, что «тихий заученно-поэтический и зачаровывающий лунный свет вдохновлял и его первые поэтические грезы». Само название книги «Под северным небом» вызывает ассоциацию с чем-то хмурым и мрачным, давящим своей свинцовой тяжестью на душу. Сборник «Под северным небом» начинается с риторического стихотворения о смерти и завершается элегической колыбельной –  «Смерть, убаюкай меня». Воспринимая жизнь как скитание под северным небом, Бальмонт остро ощущал свое одиночество, задумывался над вековечными вопросами о добре и зле, о смысле жизни и смерти, о том, какое место занимает человек во вселенной и в чем его предназначение. Как романтик по духу Бальмонт рассматривал земной мир – как мир, окутанный мглой, провозглашая, что самое прекрасное в душе человека – устремленность к мечте и к «иным мирам». Вопреки мнению Натальи Молчановой, в поэзии Бальмонта о природе нет никакого пантеизма – поэт верует в личного и надмирного Бога – в распятого за нас Христа. В бальмонтовских стихах есть прямые обращения к Богу – «Зачем?» и «Молитва». В ранних стихах Бальмонта, вошедших в сборник «Под северным небом» – Бог есть верховное Добро и высшая Красота, а истинная свобода состоит «в разумной подчиненности Творцу». Лирические стихи Бальмонта проникнуты экзистенциальными мотивами – нотами скорби и тоски по идеалу, тревожными признаниями в том, что жизнь и смерть – страшны и непонятны, горестными сомнениями в справедливости мироустройства. По воззрению Бальмонта, каждый человек призван преодолевать тяжесть и мглу земного бытия, «бестрепетно идти все выше – выше по лучезарным, чистым ступеням». Лирика Бальмонта пронизана символическими оттенками речи и строится на ярких контрастах: «земля» – «душа неземная», «яркое солнце» – «бледная луна», «гул гигантских горо¬дов» – «тишина уединенья». В природе поэта привлекает все необычное и несказанное, а желание запечатлеть зыбкий и неуловимый миг красоты – характеризует Бальмонта как импрессиониста. В исследовательской литературе не раз обращали внимание на то, что в сборнике «Под северным небом» Бальмонт не только ориентируется на стилевые традиции романтизма, но и весь самобытен в поиске новых художественных форм и музыкальных средств воздействия. В лучших стихотворениях сборника «Под северным небом» – в «Фантазии», «Песни без слов, «Челне томленья» и «Лунном свете» поэт достиг необыкновенной мелодичности стиха, виртуозно используя ассонансы, аллитерации и ассоциативность, а импрессионистический характер его поэзии наглядно демонстрируют следующие строки:

Ты – шелест нежного листка,
Ты – ветер, шепчущий украдкой,
Ты – свет, бросаемый лампадкой,
Где брезжит сладкая тоска.

Мне чудится, что я когда-то
Тебя видал, с тобою был,
Когда я сердцем то любил,
К чему мне больше нет возврата.

                Если сборник «Под северным небом» с его мелодичными и туманными стихами, овеянными меланхолией лунной ночи в осеннюю пору, обратил на Бальмонта внимание и его стали считать одним из самых одаренных молодых поэтов, то выход в свет сборника «В безбрежности» утвердило его репутацию как поэта «нового искусства» – символиста. Подчеркивая новаторство Бальмонта в сфере поэтики и музыкальность его стихов, Валерий Брюсов с нотками восторга говорил о нем в письме к Петру Перцову как о «провозвестнике нового периода русской поэзии». Размышляя о становлении Константина Бальмонта как поэта-символиста, профессор Е.В. Аничков пояснял: «Поэтическое мастерство 70-х и 80-х годов XIX века облюбовало преимущественно пушкинский ямб. Некрасовский стих не привился. Принято было ценить Некрасова за гражданское направление, но на его стих и вообще на его форму долгие годы смотрели как на очень несовершенное, почти уродливое орудие поэтической выразительности. Где там понять, что Некрасов – великий новатор поэзии; его чуть ли не считали просто-напросто неуклюжим. Оттого держится идейная традиция Некрасова; поэты перепевают его темы, им вдохновляются; но писать стихи учатся на Пушкине, без малейшей попытки обновить ритм. О создании новых ритмов нечего и говорить. Их нет. Однако в 90-х годах XIX века, когда сосредоточение на пушкинской форме доходит до апогея, пришел черед возрождения Тютчева и Фета. О них наконец вспомнили и коренным образом переменили о них мнение. Не только перестают в более культурных кругах смотреть на них как на бессодержательных слагателей стихов, блещущих внешней звучностью, но ищут именно у них глубины и мудрости. Возрождение Тютчева и Фета производит целый переворот. А тут-то и слышится из Франции проповедь «свободного стиха», т.е. возможности достигнуть совершенно новой музыкальности и новых ритмических сочетаний. Влечет к себе и чарующая напевность стихов Эдгара По. Аллитерации и внутренние рифмы, нарушающие скучную отчетливость ямбов пеоны, игра цезурами и обрывистостью строк, созвучия вместо рифм и новые, совсем неожиданные ритмы, взлелеянные поэзией прошлого, но забытые в XIX веке сонеты и терцины – все это мучает воспаленное воображение молодых поэтов, и среди них прежде всего Бальмонт щеголяет изощренностью музыкальных словосочетаний». Сборник стихов «В безбрежности» – более целостное произведение в идейно-композиционном плане, чем сборник «Под северным небом», его открывает элегия «Я мечтою ловил уходящие тени...» с ее противостоянием дневного света и ночной тьмы и «сумеречным настроением» поэта – бальмонтовский лирический отклик на драму Генриха Ибсена о строителе Сольнесе, возводящем башню, уходящую в небеса. Сборник «В безбрежности» состоит из трех разделов – «За пределы», «Любовь и тени любви», «Между ночью и днем», а «сумеречное» и «переходное» настроение поэта великолепно выражает эпиграф к разделу «За пределы», взятый из первой части «Фауста» Гете – слова духа земли в изысканном переводе Бальмонта: «Вечность движенья – область моя; смерть и рожденье, ткань бытия». В лунных стихах Бальмонта с его болотными лилиями и камышами, печальным звоном прозрачного ручья и ритмичными звуками прибоя, чахлыми соснами и северными пустынями, глушью родимых лесов и туманной далью океана раскрывается завораживающий мир, где «жизнь и смерть – одно», где безмолвие ночи нарушается лишь тихим шелестом камышей и предсмертной песнью белого лебедя – жалобной, грустной и пронзительной до дрожи:

Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится, печальная,
Как последний вздох души.

Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит.

Отчего так грустны эти жалобы?
Отчего так бьется эта грудь?
В этот миг душа его желала бы
Невозвратное вернуть.
Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,
Все, на что надеялась любовь,
Проскользнуло быстрым сновидением,
Никогда не вспыхнет вновь.

Все, на чем печать непоправимого,
Белый лебедь в этой песне слил,
Точно он у озера родимого
О прощении молил.

И когда блеснули звезды дальние,
И когда туман вставал в глуши,
Лебедь пел все тише, все печальнее,
И шептались камыши.

Не живой он пел, а умирающий,
Оттого он пел в предсмертный час,
Что пред смертью, вечной, примиряющей,
Видел правду в первый раз.

                Сборник стихов «В безбрежности» выдержан в элегическом духе, а его преобладающая тональность – минорная. Это – собрание лунных стихов и сумеречных песен утонченного поэта и русского декадента. Наталья Молчанова утверждала, что хоть Бальмонта и называли декадентом, но «в сущности в это время декадентом он не был. Более того, во многом Бальмонт к декадентству относился отрицательно». Действительно в эпистолярном наследии Бальмонта есть письмо к Н. Минскому, в котором Бальмонт намеривался разделать декадентов «под орех» и признавался, что Метерлинк возмущает его до глубины души. Но вернее и глубокомысленнее было бы сказать, что хоть все творчество Бальмонта не сводится к декадансу, но его лирические стихи в сборниках «В безбрежности» и «Тишина» проникнуты декадентскими мотивами. Не случайно Наталья Молчанова, при всей симпатии к Бальмонту, была вынуждена признать, что «элементы декаданса несомненны в лирике раннего Бальмонта», хотя и поясняла, что «декадентское – лишь один из «ликов», многообразно проявляющихся в душе бальмонтовского героя». Никто лучше Константина Бальмонта не выразил жизненную драму декадентов, проиллюстрировав ее образами, идеями и сюжетами из драмы Ибсена об архитекторе Сольнесе и философии Ницше: «Я сказал бы также, что декадент, в истинном смысле этого слова, есть утонченный художник, гибнущий в силу своей утонченности. Как по называет самое слово, декаденты являются представителями эпохи упадка. Это люди, которые мыслят и чувствуют на рубеже двух периодов, одного законченного, другого еще не народившегося. Они видят, что вечерняя заря догорела, но рассвет еще спит где-то за гранью горизонта; оттого песни декадентов – песни сумерек и ночи. Они развенчивают все старое, потому что оно потеряло душу и сделалось безжизненной схемой. Но, предчувствуя новое, они, сами выросшие на старом, не в силах увидеть это новое воочию, - потому в их настроении, рядом с самыми восторженными вспышками, так много самой больной тоски. Тип таких людей – герой ибсеновской драмы, строитель Сольнес: он падает с той башни, которую выстроил сам. Философ декадентства – Фридрих Ницше, погибший Икар, сумевший сделать себя крылатым, но не сумевший дать своим крыльям силу вынести жгучесть палящего всевидящего солнца». Мироощущение Бальмонта драматично – вслед за древнегреческим философом Платоном, он описывает материальный мир как мрачную пещеру, где человек бредет на ощупь и тщетно ищет вечного счастья и подлинной свободы, будучи обречен на разочарование и ощущая бесплодность своих скитаний:

В пещере угрюмой, под сводами скал,
Где светоч дневной никогда не сверкал,
Иду я на ощупь, не видно ни зги,
И гулко во тьме отдаются шаги.

И кто-то со мною как будто идет,
Ведет в лабиринте вперед и вперед.
И, вскрикнув, я слышу, как тотчас вокруг,
Ответный, стократный, разносится звук.

Скользя по уступам, иду без конца,
Невольно мне чудится очерк лица,
Невольно хочу я кого-то обнять,
Кого, – не могу и не смею понять.

Но тщетно безумной томлюсь я тоской:
Лишь голые камни хватаю рукой,
Лишь чувствую сырость на влажной стене, -
И ужас вливается в сердце ко мне.

«Кто шепчет?» – кричу я. «Ты друг мне? Приди!»
И голос гремит и хохочет: «Иди!»
И в страхе кричу я: «Скажи мне, куда?»
И с хохотом голос гремит: «Никуда!»

Бесплодно скитанье в пустыне земной,
Близнец мой, страданье, повсюду со мной.
Где выход, не знаю, – в пещере темно,
Все слито в одно роковое звено.

                Стихи сборника «В безбрежности» проникнуты пафосом восхождения, а печальнозвучная лира Бальмонта зовет восходить за пределы земного бытия – к небесной лазури, символизирующей духовный мир. Как и в философии Платона, величайшим жизнетворческим началом в поэзии Бальмонта является любовь – крылатый Эрос, возвышающий души. Руководствуясь наставлением старца Зосимы из романа Достоевского «Братья Карамазовы»  – «землю целуй, и неустанно ненасытно люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления сего», Бальмонт изображает любовь небесную – в образе Мадонны из стихотворений «Мэри» и «Трубадур», а земную любовь через образ шотландской красавицы Эльзы, стремясь соединить их и причудливо сочетания романтические мотивы дантевской «Новой жизни» с бунтарскими лермонтовскими и ницшеанскими настроениями – жаждой безудержной свободы – жаждой грома и бури. В своих трех изысканных сонетах Бальмонт провозглашает, что «правда – только в образе Христа», восхваляет святую книгу книг – Библию, и стремится к оправданию всего мира – мрака тучи и красоты цветка, бурного грома и шепота ручья, намечая пути к сотворению эстетической теодицеи в стихах. За сладкий восторг упоенья и освобождение от уз житейской суеты поэт готов заплатить своей жизнью, а за высшее блаженство – идти стезей мучений. Импрессионистическое мироощущение Бальмонта раскрывается в призыве «сердцем отдайся грезе минутной». Импрессионистическая поэзия Бальмонта – это «поэзия запечатленных мгновений», передающая в словах, интонациях и звуках переменчивое состояние души человеческой. Как теоретик символизма, Бальмонт определял символическую поэзию как «поэзию, в которой органически, не насильственно, сливаются два содержания: скрытая отвлеченность и очевидная красота, - сливаются так же легко и естественно, как в летнее утро воды реки гармонически слиты с солнечным светом. Однако, несмотря на скрытый смысл того или другого символического произведения, непосредственное конкретное его содержание всегда закончено само по себе, оно имеет в символической поэзии самостоятельное существование, богатое оттенками». В книге «Горнее вершины» Бальмонт отмечал, что для символизма характерен поиск «новых сочетаний мыслей, красок и звуков», поэтому символическая поэзия «говорит своим особым языком, и этот язык богат интонациями, подобно музыке и живописи, она возбуждает в душе сложное настроение, более, чем другой род поэзии, трогает наши звуковые и зрительные впечатления. Совершенствуя свое мастерство стихосложения и достигнув необычайной выразительности слова через метафоричность и ассоциативность, эксперименты с ритмикой и мелодикой стиха, Бальмонт обращался к редким стихотворным формам – взять хотя бы изысканные триолеты:

Твоя застенчивая нежность –
В земле сокрытый водопад,
В ней страсти дремлющей безбрежность.
Твоя застенчивая нежность –
Растущей тучи безмятежность,
Цветов несмятых аромат.
Твоя застенчивая нежность –
Готовый вспыхнуть водопад.

Немая царственная вечность
Для нас зажгла свои огни,
Любви блаженства и беспечность.
Немая царственная вечность
Нас увлекает в бесконечность,
И в целом мире – мы одни:
Немая царственная вечность
Для нас зажгла свои огни.

Любви цветок необычайный,
Зачем так рано ты поблек!
Твое рожденье было тайной,
Любви цветок необычайный,
Ты мне блеснул мечтой случайной,
И я, как прежде, одинок.
Любви цветок необычайный,
Зачем так рано ты поблек!

Ты промелькнула, как виденье,
О, юность быстрая моя,
Одно сплошное заблужденье!
Ты промелькнула, как виденье,
И мне осталось сожаленье,
И поздней мудрости змея.
Ты промелькнула, как виденье,
О, юность быстрая моя!

                В сборнике «В Безбрежности» звучат не только стихи с минорной тональностью, но и жизнеутверждающие ноты. Вдохновляясь призывом Гете – «всегда вперед», Бальмонт писал в своем автобиографическом романе «Под новым серпом»: « Эти две строки Гете загорелись как два самоцвета в юной мысли… Прочтя их, тотчас же захотел перевести их на русский язык». Если слова Гете трактовались русским поэтом как провозглашение безграничных возможностей человеческого духа, то образ Данте – являл героический тип поэта-мученика, поэта-скитальца, поэта-пророка, не страшащегося тернистого пути изгнанника, но верного высшим идеалам. Достойная жизнь человека – это неустанное восхождение по ступеням в небесную высь, и хотя высшая цель недостижима, но сам путь – оправдывает наше существование. Метафорически определив декадентство как «песни сумерек и ночи» и зорко называя свою историческую эпоху – «сумеречной», кризисной и переходной, Бальмонт преодолел элегическое и меланхолическое настроение через веру в бытие благого Творца и существование духовного мира святых Ангелов:

День погас, и ночь пришла.
В черной тьме душа светла
В смерти жизнь, и тает смерть
Неба гаснущая твердь
Новой вспыхнула красой:
Там серебряной росой,
В самой смерти жизнь любя,
Ночь усыпала себя.
Ходят Ангелы во мгле,
Слезы счастья шлют земле,
Славят светлого Творца,
Любят, любят без конца.

                Завершается сборник «В беспредельности» готическим порывом в трансцендентную высь – стихотворением, зовущим вознестись за пределы всего предельного – всего суетного, временного и материального:

За пределы предельного,
К безднам светлой Безбрежности!

В ненасытной мятежности,
В жажде счастия цельного,

Мы, воздушные, летим
И помедлить не хотим.

И едва качаем крыльями.
Все захватим, все возьмем,
Жадным чувством обоймем!

Дерзкими усильями
Устремляясь к высоте,
Дальше, прочь от грани тесной,

Мы домчимся в мир чудесный
К неизвестной
Красоте!

                В свое время профессор Е.В. Аничков, утверждал, что с годами «лунный поэт-романтик стал реалистом», а потому – «читать Бальмонта затвердивши: он романтик, он идеалист. Ничего тогда не поймешь ни в нем, ни в его стихах». Но я думаю, как раз наоборот – отрицая мировоззренческий идеализм Бальмонта и то, что он – романтик по духу – невозможно понять ни его импрессионистической поэтики с ее таинственными намеками и ассоциативностью, метафоричностью речи и музыкальностью, ни его романтического противопоставления мечты и действительности, ни его отчаянные душевные метания и неудержимую жажду свободу, ни его моральный и художественный протест против обыденности, ни его туманных грез и духовных порывов прочь от суетной и обыденной жизни к вечной красоте горнего мира, ни его зачарованности ритмами и мелодичным сочетанием слов. С художественной точки зрения лучшая из трех первых книг Константина Бальмонта – сборник стихов «Тишина», двенадцать разделов которого поэт назовет «Лирическими поэмами», а эпиграфом возьмет тютчевскую строку из стихотворения «Видение» – «Есть некий час всемирного молчанья». По верному замечанию князя Урусова, сборник стихов «Тишина» «носит на себе отпечаток все более и более окрепшего стиля»  – собственного бальмонтовского стиля и колорита. Ключ к разгадке идейно-смыслового содержания сборника «Тишина» дается в следующих бальмонтовских строках:

Кто услышал тайный ропот Вечности,
Для того беззвучен мир земной,
Чья душа коснулась бесконечности,
Тот навек проникся тишиной.

Перед ним виденья сокровенные,
Вкруг него безбрежность светлых снов,
Легче тучек, тихие, мгновенные,
Легче грезы, музыка без слов.

Он не будет жаждать избавления,
Он его нашел на дне души,
Это в Море час успокоения,
Это парус, дремлющий в тиши.

Белый парус, в синих далях тающий,
Как «Прости» всего, что Рок унес,
Как привет, в последний раз блистающий,
Чтоб угаснуть, там – вдали – без слез.

                Лейтмотив «тишины» проходит сквозь все «лирические поэмы» бальмонтовской книги стихов, а ее смысл – многомерен, загадочен и сложен. Если в арктической сюите «Мертвые корабли» с ее гнетущими символическими образами «морской пустыни сонной», «склепа пустынных небес» и «обширной бездны» «тишина» – это вечный холодный покой, равнозначный смерти и небытию, то в лирической поэме «Искры» – это «не смерть, печальная владычица людей», а «сокровенное виденье Красоты», романтическое «Там» Жуковского, где все озарено нетленным светом и раскрывается «счастье Безбрежности». В лирических стихах Бальмонта импрессионистическими мазками, созвучиями и намеками раскрывается драматургия человеческой жизни – странствуя по бушующему морю житейскому, человек устремлен «за пределы» всего конечного – к вечной жизни и вечной красоте, он отчаянно ищет «остров счастья», плывя в «немой тишине», в которой тонут шепот ветра и тоскливый крик чайки. Рассматривая земную жизнь человека как «отпадение от светлого Первоисточника», поэт утверждал, что душа человека – это «искра, отступившая от солнца своего и Бога позабывшая». Для того, чтобы обрести освобождение и соединиться с «Великим источником» жизни и красоты нужно услышать внутренним слухов «всемирное молчание»: «Кто услышал тайный ропот Вечности, для того беззвучен мир земной, - чья душа коснулась бесконечности, тот навек проникся тишиной». Тишине противопоставлен шум ветров. В «Мертвых кораблях» «пловцы» были обмануты «шепотом ветра», а в «Искрах» поэт мечтает погрузиться в «ясное безветрие без плачущего я». Бальмонтовская  «тишина»  – это  не только состояние природы, но и состояние души, она имеет не только космический, но и мистический характер, а в душе человека раскрывается целый мир. Как некогда сказал Тютчев в своем стихотворении «Silentium»: «есть целый мир в душе твоей». Эти знаменитые тютчевские слова приобретают в лирических поэмах Бальмонта теософскую окраску. Видя в поэзии Тютчева предвосхищение символизма, Бальмонт не только укажет в своей лекции «О русских поэтах» на главный мотив его лирики – «грозный голос хаоса», но в своих в «Элементарных словах о символической поэзии» подчеркнет, что Тютчев – «первый из русских поэтов понял великую философскую сложность жизни природы, ее художественное единство и полную ее независимость от человеческой жизни»». Находя в словах Тютчева «все во мне и я во всем» «гармоническое соединение «я» с безграничной Всемирностью», Бальмонт с восторгом отмечал, что в тютчевских стихах природа жива – имеет свой язык и свою душу. Но романтическая вера в то, что природа жива, полна тайн и чудес – это еще не пантеизм. Я думаю, что Наталья Молчанова глубоко заблуждается, утверждая «стихи Тютчева о хаосе и космосе, о том, что в природе есть «душа» и свой «язык», легли в основание бальмонтовского пантеизма и космизма». В основе мироощущения поэта лежал не «прирожденный пантеизм», а мистическое ощущение, что весь мир – это тайна Божия, природа – книга мудрости, а история – драматическая поэма. Не пантеистическая вера в то, что человек лишь смутная и мимолетная греза природы, в Божество растворено во всем властвовала над умом и сердцем поэта. Бальмонт верил в личного Бога, а сильное чувство «Я» этого ярчайшего волюнтариста и индивидуалиста России резко контрастирует с пантеистическим желанием раствориться во вселенной. Для убежденного индивидуалиста и волюнтариста Бальмонта соединение человека с «Первоисточником» имеет не пантеистический характер – человек соединяется с Богом, «не теряя себя», но приобщаясь вечной жизни и постигая «запредельную правду». В то же время нужно признать, что глубокое философское содержание и одическая торжественность поэтического стиля Тютчева совершенно не органичны для импрессионистической поэтики Бальмонта с ее туманными намеками на «мир Святыни»:

Есть правдивые мгновенья,
Сны, дающие забвенье,
Луч над бездной вечно-зыбкой,
Взоры с кроткою улыбкой.

В темной ночи этой жизни
Дышит зов к иной отчизне,
Звон заоблачных соборов,
Ткань светлей земных узоров.

Есть намек на Мир Святыни,
Есть оазисы в пустыне,
Счастлив тот, кто ждет участья,
Счастлив тот, кто верит в счастье.

Все, на чем печать мгновенья,
Брызжет светом откровенья,
Веет жизнью вечно цельной,
Дышит правдой запредельной.

                Лирико-философское настроение сборника «Тишина» навеяно не только поэзией Тютчева, но и древнеиндийскими текстами Упанишадами с их истолкованием в теософии Блаватской и в исследованиях выдающегося индолога Мюллера. Торжественные и трагические звучания вещей лиры Тютчева были не вполне созвучный элегическим настроениям Бальмонта и минорной тональности его стихов. Как зорко подметила Наталья Молчанова, «поэту ближе не «голос хаоса», а «Голос Молчания». Значительный кусок из «Голоса Молчания» Е.П. Блаватской Бальмонт перевел с английского и включил в статью «Кальдероновская драма личности», так как полагал, что религиозно-философские концепции Упанишад родственны символизму». На стихах «Тишины» отпечатлелось увлечение Бальмонта индийской мудростью и теософскими идеями мистического Богопознания, учением о перевоплощении душ и космической эволюции, но оккультная философия – теософия Елены Блаватской и антропософия Рудольфа Штейнера недолго властвовали над душой поэта. Константин Бальмонт слишком ярок и самобытен, слишком свободолюбив, чтобы быть покорным и рядовым адептом каких бы то ни было философских течений. На миросозерцание Бальмонта и его поэзию, ее темы, образы и стиль оказали сильное влияние как Тютчев с его философской лирикой и драматург Ибсен с его идей восхождения и драмой одинокого человека – сильной и свободной личности, противопоставляющейся толпе обывателей, так и Фет с мелодичностью его стихов и импрессионистической поэзией запечатленных мгновений, а также Перси Шелли с его возвышенной идеей братства и свободы всех людей и романтическим протестом против всех форм угнетения личности. В книге «Тишина» начинает раскрываться представление Бальмонта о поэте как «стихийном гении»: «Я вольный ветер, я вечно вею...», «Я, как ландыш, бледнея, цвету...». Миросозерцание Константина Бальмонта романтическое – он убежден, что человека не может удовлетворить мимолетная жизнь на земле, столь драматично описанная в стихотворении «Пройдут века веков», проникнутом горестной мудростью книги Екклесиаста, а потому «неземная душа» человека жаждет «сказочных чудес», верит, что «за смертью бессмертие ждет» и рвется ввысь –  сквозь «холодное небо» вселенной в надзвездный мир вечной и лучезарной красоты. В мироощущении «светлого гения» Бальмонта, который «когда-то был сыном земли», но услышал голос вечности и устремился к тому, что за гранью обыденной жизни, пронзительно звучит мистическая нота, придающая бальмонтовской поэзии особую воздушность. Примечательно, что стихи сборника «Тишина поэт-символист С.М. Соловьев охарактеризовал как «бестелесные» и «воздушные», а эпиграфом к своей лирической поэме «Воздушно-белые» Бальмонт взял слова Уильяма Блейка, которого считал «праотцом современных символистов», чей путь – «строгий путь отвлечения», уход от «дум земных» в «храм гениев мечты». В лирической поэме «Аккорды»  – самом пронзительно звучащем и музыкальном цикле сборника стихов «Тишина», раскрывается всемирная отзывчивость Бальмонта и его приверженность романтическому культу гениальности – обращение поэта к  «мучительному Гойи», «бессмертному Веласкесу», к Леонардо да Винчи, спокойному, как Гете», ко «светлому, как сон, Рафаэлю», и к «нежному, как вздох, Боттичелли», к причудливому Эль Греко и к Перси Шелли, в личности которого Бальмонт видел черты «светлого Серафима» и подлинного «избранника судьбы», который «был во все минуты своего земного существования таким, какими будут люди грядущего». Лирические стихи в сборнике «Тишина» проникнуты экзистенциальными мотивами и приобретают трагическое звучание в цикле «Кошмары», где поэт обращается к образу библейского царства мертвых – к Шеолу, и поет о тенях умерших – «Бог не помнит их». Кошмарные видения Бальмонта – египетский Сфинкс, олицетворяющий собой «замысел чудовищной мечты», «отравленные звуки» названий созвездий – «Змея и Скорпион, и Гидра, и Весы», само мрачное космическое пространство – «беспредельность мертвых небес» – все навевает ужас и возвещает о мировой кошмаре. В полярном цикле «В Царстве льдов» жизнь человека с ее мучением и блаженством описывается как блуждание в лабиринте, а затем раскрываются истоки трагизма нашего бытия – порванный с Небом завет. Оглядываясь на свою жизнь, Бальмонт с горечью признается: «бросив обманы земные, я правды небес не достиг». Душа поэта охватывает разочарование и в минуту душевной скорби он призывает смерть – «усладу всех страданий». В отрывках ненаписанной поэмы «Дон Жуан» и в своих рассуждениях о художественном типе Дон Жуана, Бальмонт живописует жизненную драму севильского соблазнителя – «усталый» Дон Жуан, полюбивший «пленяющий разврат», пресыщенный чувственными наслаждениями, не принесшими ему подлинного счастья, одержим жаждой мести – желанием отомстить обманувшей его жизни, горько сетуя на то, что «к развенчанным святыням нет возврата». Размышляя об  «отрывках из ненаписанной поэмы» Бальмонта, Эллис писал, что они великолепно раскрывают «трагедию Дон Жуана – трагедия современной души, трагедия эстетизма». Эти суждения Эллиса перекликаются с мыслями религиозного экзистенциалиста Кьеркегора, наглядно описавшего тип эстета и гедониста через образ Дон Жуана. В элегическом цикле стихов «Забытая колокольня» с эпиграфом, провозглашающим, что самый страшный грех – в том, что люди «преступление смешали с красотой, и опьянили себя чарами искусства», мрачный гул колокола нарушает тишину и пробуждает грозную совесть в людях, карая муками сердца «за греховные мечты» и возвещая, что «помимо звериных страстей есть иное святое блаженство – красота первозданных идей, гармоничных миров совершенство». В лирической поэме «Забытая колокольня» земной мир предстает окутанным мраком греха, а в небесах «тысячи гениев света» – тысячи Ангелов скорбят над землей о заблудших людях и взывают к Богу с тревожными вопросами, волновавшими все совестливые души – от библейского страдальца Иова с темой теодицеи, столь животрепещуще и неотразимо поднятой в романе Достоевского «Братья Карамазовы». Книга «Тишина» завершается лирической поэмой «Звезда пустыни» – страстным молитвенным воззванием страждущего поэта к Творцу – с молитвой, звучащей вопреки всем мучительным и отчаянным сомнения ума и шекспировским накалом:

1

О, Господи, молю Тебя, приди!
Уж тридцать лет в пустыне я блуждаю,
Уж тридцать лет ношу огонь в груди,
Уж тридцать лет Тебя я ожидаю.
О, Господи, молю Тебя, приди!

Мне разум говорит, что нет Тебя,
Но слепо я безумным сердцем верю,
И падаю, и мучаюсь, любя.
Ты видишь, я душой не лицемерю,
Хоть разум мне кричит, что нет Тебя!

О, смилуйся над гибнущим рабом!
Нет больше сил стонать среди пустыни,
Зажгись во мраке огненным столбом,
Приди, молю Тебя, я жду святыни.
О, смилуйся над гибнущим рабом!


2

Только что сердце молилось Тебе,
Только что вверилось темной судьбе, -
Больше не хочет молиться и ждать,
Больше не может страдать.

Точно задвинулись двери тюрьмы,
Душно мне, страшно от шепчущей тьмы,
Хочется в пропасть взглянуть и упасть,
Хочется Бога проклясть.


3

О, Даятель немых сновидений,
О, Создатель всемирного света,
Я не знаю Твоих откровений,
Я не слышу ответа.

Или трудно Тебе отозваться?
Или жаль Тебе скудного слова?
Вот уж струны готовы порваться
От страданья земного.

Не хочу славословий заемных, -
Лучше крики пытаемых пленных,
Если Ты не блистаешь для темных,
И терзаешь смиренных!


4

О, как Ты далек! Не найти мне Тебя, не найти!
Устали глаза от простора пустыни безлюдной.
Лишь кости верблюдов белеют на тусклом пути,
Да чахлые травы змеятся над почвою скудной.

Я жду, я тоскую Вдали вырастают сады.
О, радость! Я вижу, как пальмы растут, зеленея.
Сверкают кувшины, звеня от блестящей воды.
Все ближе, все ярче! – И сердце забилось, робея

Боится и шепчет «Оазис!» – Как сладко цвести
В садах, где, как праздник, пленительна жизнь
молодая.
Но что это? Кости верблюдов лежат на пути!
Все скрылось Лишь носится ветер, пески наметая.


5

Но замер и ветер средь мертвых песков,
И тише, чем шорох увядших листов,
Протяжней, чем шум Океана,
Без слов, но, слагаясь в созвучия слов,
Из сфер неземного тумана,
Послышался голос, как будто бы зов,
Как будто дошедший сквозь бездну веков
Утихший полет урагана.


6

«Я откроюсь тебе в неожиданный миг,
И никто не узнает об этом,
Но в душе у тебя загорится родник,
Озаренный негаснущим светом
Я откроюсь тебе в неожиданный миг
Не печалься Не думай об этом

Ты воскликнул, что Я бесконечно далек,
Я в тебе, ты во Мне, безраздельно
Но пока сохрани только этот намек:
Все – в одном Все глубоко и цельно.
Я незримым лучом над тобою горю,
Я желанием правды в тебе говорю».


7

И там, где пустыня с Лазурью слилась,
Звезда ослепительным ликом зажглась
Испуганно смотрит с немой вышины, -
И вот над пустыней зареяли сны.

Донесся откуда-то гаснущий звон,
И стал вырастать в вышину небосклон.
И взорам открылось при свете зарниц,
Что в небе есть тайны, но нет в нем границ.

И образ пустыни от взоров исчез,
За небом раздвинулось Небо небес.
Что жизнью казалось, то сном пронеслось,
И вечное, вечное счастье зажглось.

                По высокой оценке Валерия Брюсова, сборник стихов «Тишина» – это истинная книга поэзии. В рецензии на собрание стихов Бальмонта Александр Блок позднее назвал «Тишину» – лучшей книгой первого периода Бальмонта, отметив, что «в ней больше сосредоточенности, вдумчивости, самая образность углублена. В лирической поэме Бальмонта «Звезда пустыни» с библейской силой звучит молитва, а сам русский декадент предстает как поэт-молитвенник, как поэт-псалмопевец, столь же остро мучимый проклятыми вопросами о добре и зле, как ветхозаветные пророки. Рассматривая творческий путь Бальмонта, Эллис проницательно подметит, что книга «Тишина «соединяет в себе тишину успокоения после слишком дерзких исканий с тишиной перед новой бурей, затишье перед грозой». Книгой «Тишина» завершается первый период творчества Бальмонта и открывает пути к его дальнейшему творчеству – к сборникам стихов «Горящие здания» и «Будем как солнце». Профессор Е.В. Аничков определил литературный путь Бальмонта как «моральное, художественное и просто физическое освобождение от прежней скорбной школы русской поэзии, привязывавшей поэзию к невзгодам родной общественности и отсюда к воспеванию «неприглядной правды жизни»… Его «лунность, романтическая мечтательность, сливается с исканием нового простора и свободы…Шаг за шагом по сборникам «Под северным небом», «В безбрежности» и «Тишина» можно проследить, как осуществлялось это освобождение». Великое значение Константина Бальмонта состоит в том, что во время упадка поэзии – когда стихи стали отголоском звенящей лиры Фета или перепевами заунывных строф Надсона, Бальмонт показал, что словесные и музыкальные возможности русского стиха – беспредельны, а его голос прозвучал как «первый голос поэтического ренессанса» (выражение Георгия Адамовича), ознаменовавший начало Серебряного века русской поэзии. С присущей ему образностью, Андрей Белый описал творческий путь Бальмонта от его ранних сборников к «Горящим зданиям» и «Будем как солнце» следующими строками: «Поэзия К.Д. Бальмонта имеет несколько стадий. «В безбрежности» и «Тишина» вводят нас в мистицизм туманов, камышей и затонов, затерянных в необъятности северных равнин как угрюмый кошмар, пронизывают мировые пространства эти равнины, собирая туманы. Это взывания Вечности к усмиренным, это -- воздушно золотая дымка над пропастью или сладкоонемелые цветы, гаснущие в сумерки вечеров. Это – золотая звезда, это – серая чайка. Это – песня северных лебедей.  Мутные волны хаоса, отливающие красным заревом, исступленные крики замерзающих в холоде безбежности, первое веянье будущих гроз и громовых раскатов, уродливые изломы порока – вот что неожиданно поражает в «Горящих зданиях». Тут решительный перегиб от буддийской онемелости и величавого холода к золотисто-закатному, винному пожару дионисианства. Знойные потоки солнечной светозарности омывают нас вечной лаской, когда раздаются звучные строки о том, что мы «будем как солнце». Орлиный взлет к обаятельному томлению июльских дней и к печали пожарных закатов». Если в сборниках стихов «Под северным небом», «В безбрежности» и «Тишина» с их ритмами и перезвонами созвучий, элегическими думами и романтическими порывами «за пределы предельного», Бальмонт «показал, что сделать с русским стихом поэт, любящий музыку», то в сборнике лирических стихов «Горящие здания» он на манер шекспировского Гамлета и вольнолюбивого Лермонтова кует «железный стих», восклицая:

Я устал от нежных снов,
От восторгов этих цельных
Гармонических пиров
И напевов колыбельных.
Я хочу порвать лазурь
Успокоенных мечтаний.
Я хочу горящих зданий,
Я хочу кричащих бурь!

Упоение покоя –
Усыпление ума.
Пусть же вспыхнет море зноя,
Пусть же в сердце дрогнет тьма.
Я хочу иных бряцаний
Для моих иных пиров.
Я хочу кинжальных слов,
И предсмертных восклицаний!

                Когда читаешь стихи из книги Константина Бальмонта «Горящие здания», то убеждаешься в том, что этот сборник ознаменовал новый период творчества поэта, в котором меланхолические интонации «Тишины» сменяется мажорной тональностью и ницшеанским пафосом. Как все поэты-символисты – от Валерия Брюсова до Александра Блока и Андрея Белого, Бальмонт выказывался за преодоление оков рационализма, предпочитая интуитивизм, но не разделял мистических прозрений и пророческих притязаний «младших» символистов, на что обратил внимание зоркий Валерий Брюсов, назвав Бальмонта чистым поэтом, в то время, когда многие символисты грезили быть пророками:

Вечно вольный, вечно юный,
Ты как ветер, как волна,
Речь твоя поет, как струны,
Входит в души, как весна.

Веет ветер быстролетный,
И кругом дрожат цветы,
Он ласкает, безотчетный,
Все вокруг – таков и ты!

Ты как звезды – близок небу.
Да, ты – избранный, поэт!
Дара высшего не требуй!
Дара высшего и нет.

«Высшим знаком ты отмечен»,
Чти свою святыню сам,
Будь покорен, будь беспечен,
Будь подобен облакам.

Все равно, куда их двинет
Ветер, веющий кругом.
Пусть туман как град застынет,
Пусть обрушится дождем,

И над полем, и над бездной
Облака зарей горят.
Будь же тучкой бесполезной,
Как она, лови закат!

Не ищи, где жаждет поле,
На раздумья снов не трать.
Нам забота. Ты на воле!
На тебе ее печать!

Может: наши сны глубоки,
Голос наш – векам завет,
Как и ты, мы одиноки,
Мы – пророки... Ты – поэт!

Ты не наш – ты только Божий.
Мы весь год – ты краткий май!
Будь – единый, непохожий,
Нашей силы не желай.

Ты сильней нас! Будь поэтом,
Верь мгновенью и мечте.
Стой, своим овеян светом,
Где-то там, на высоте.

Тщетны дерзкие усилья,
Нам к тебе не досягнуть!
Ты же, вдруг раскинув крылья,
В небесах направишь путь.

                Для справедливости нужно отметить, что поэзия Константина Бальмонта содержит в себе пророческие ноты, а образ «горящих зданий» – выступает как символ «носившейся в воздухе тревоги», предчувствий грядущих исторических потрясений, которые охватят Россию в бурные и «окаянные дни» революционной бури. В книгах «Горящие здания» и «Будем как солнце» отразилось увлечение Бальмонта переосмысленными на русский лад идеями Ницше о духовном аристократизме и «сверхчеловеке», о переоценки ценностей и критики рационализма, сочетающимися с верой в то, что красота спасет мир – прямо по высказыванию Достоевскому из романа «Идиот». По признанию Бальмонта, Достоевский единственный из русских писателей, кроме Пушкина и Фета, который оказал на него «самое большое влияние». Верующему в «солнечную гармонию» поэту были чужды «мрачные настроения» Достоевского, но, как и великий русский писатель, он мученически бился над тайной теодицеи – хотел до самых последних глубин продумать и прочувствовать «неприятие мира» Ивана Карамазова, чтобы преодолеть его, равно как и пессимизм философии Шопенгауэра с его безысходной метафизикой, идеей мироотречения и буддийской этикой освобождения от всех желаний. До каких разрывающих душу глубин и какой невыносимой остроты доходила мука Бальмонта о зле, торжествующем в мире, свидетельствует его стихотворение «Опричники»:

Когда опричники, веселые, как тигры,
По слову Грозного, среди толпы рабов,
Кровавые затеивали игры,
Чтоб увеличить полчище гробов, -

Когда невинных жгли и рвали по суставам,
Перетирали их цепями пополам,
И в добавленье к царственным забавам,
На жен и дев ниспосылали срам, -

Когда, облив шута горячею водою,
Его добил ножом освирепевший царь, -
На небесах, своею чередою,
Созвездья улыбалися как встарь.

Лишь только эта мысль в душе блеснет случайно,
Я слепну в бешенстве, мучительно скорбя
О, если мир – божественная тайна,
Он каждый миг – клевещет на себя!

                Зло, наполняющее землю и воплощенное в действиях опричников Ивана Грозного, вызывает нравственный протест Константина Бальмонта, но еще более нестерпимо для его души видеть, что звезды, «улыбались как и встарь», в то время как совершались злодеяния. До глубин души потрясенный кошмаром земного бытия, поэт восклицает в сердца: «О, если мир – божественная тайна, он каждый миг – клевещет на себя!». В этих проникновенных бальмонтовских строках – вся мука Достоевского с его метаниями между верой и сомнениями, все горечь разочарования Байрона и бунтарство Лермонтова, весь пафос пессимистической философии Шопенгауэра. Рассматривая лирику Бальмонта как «путеводитель по всем уклонам, терзаниям, запросам, сомнениям и радостям» Серебряного века, профессор-словесник и участник знаменитых собраний на «башне» Вячеслава Иванова Е.В. Аничков, с ноткой эстетического восторга и глубокой историософской рефлексией писал: «Когда теперь перечитываешь все десять томов стихотворений Бальмонта, так ясна их связь с пережитым. С эпохой, со всей тревожной, бесстрашно рвавшейся еще недавно к свету и благу русской общественностью. Бальмонт – поэт нашей современности, и каждое его увлечение, каждая мечта или причуда мысли, все в нем дышит теми же самыми грезами, какие рождались и искрились в сердцах его современников… Ницше и искание Бога, эстетизм и стилизация, революция, жажда жизни, городской шум и европеизация Руси, музеи и книги, социальные невзгоды и современная любовь, стонущая и хохочущая, потому что разбиты все ее прежние ритуалы и правила, Достоевский и возврат к философской выучке и опять книги, и опять музеи, а тут еще природа и русская, и чужая, оранжереи и лесные дебри, очарованность и ненависть – вся жизнь сама поет через Бальмонта, и вместе со всей жизнью пел и поет Бальмонт. Сплетаются в его лиризме изощренный хороший вкус, вздыхающий о том, что должно рухнуть, и вкус площадной, радующийся каждой яркой краске, каждому резкому слову и решительному телодвижению». Животрепещущие темы романов Достоевского не давали Бальмонту покоя до конца жизни. Видя в лице Достоевского – художника слова, имеющего ключ от бездны и умеющего ходить по краю пропасти, а в лице Ницше – одного из самых блестящих философов человечества, жуткого и зоркого буревестника, Бальмонт  отмечал, что жизненный путь Ницше «неизбежно оборвался в пропасть и впал в роковое безумие», а у Достоевского «не было предшественников, и ни раньше, ни позже не было равного в искусстве чтения душ». По впечатлению Бальмонта, романы Достоевского – «это не романы, а жуткая, колдовская и пророческая летопись. Каждый роман – исполинское стихотворение в семь строф по сто страниц в строфе, и все семь смертных грехов пройдут по семи этим строфам и падут, растоптанные, пронзенные копьем святого Георгия.. И его слово – грозное предостережение. Не постоянная ли это судьба всех прорицателей, к безысходному горю тех, кто глух к предвещаниям». Зачитываясь романами Достоевского – от «Преступления и наказания» до «Братьев Карамазовых», Бальмонт не мог спасть целыми ночами. Чтение Достоевского отзывалось в душе Бальмонта лирической бурей, но в то же время, в его лице русский поэт увидел радугу над бездной, блистающей на небе после грозы. Во всей русской литературе никто так не мучился над оправданием мира как Достоевский в прозе, а Бальмонт в поэзии. Как и Достоевский на страницах своих романов – особенно в «Братьях Карамазовых», Бальмонт вопрошал в стихах о Боге и мировом зле: «Зачем Он создал смерть, болезнь, страданье, зачем Он дал нам жгучее желанье – грешить, роптать и проклинать Творца?».Теодицейные мотивы пронизывают всю лирику Бальмонта. Но если Достоевский находит оправдание мира и жизни в лице Христа Богочеловека – Христос оправдывает Бога перед лицом страждущего человечества и оправдывает падшее и ищущее спасение человечество перед лицом Бога, то оправдание мира у Бальмонта – чисто эстетическое, основанное на философии Ницше и шекспировском восприятии мира как театра. Мир есть театр, а мы все – «актеры мига», мимолетные участника драмы мирового бытия. Восприняв ницшеанское оправдание страдания и возвещая в стихах – «к блаженству я пришел стезей мучения», Бальмонт начал ставить эстетическое выше этического. Для Бальмонта существование красоты – как небесных сфер, так и гротескных образов – есть оправдание мира, более того – все, что существует в нашем мире, есть лишь грезы высшей Красоты – Бога:

Мой друг, есть радость и любовь,
Есть все, что будет вновь и вновь,
Хотя в других сердцах, не в наших.
Но, милый брат, и я, и ты –

Мы только грезы Красоты,
Мы только капли в вечных чашах
Неотцветающих цветов,
Непогибающих садов.

                Выход в свет сборника стихов «Горящие здания» – знаковое событие для всего русского символизма, вступающего в новый этап своего творчества. Валерий Брюсов считал эту книгу «высшей точкой, которой достиг Бальмонт в своем победном шествии в русской поэзии». Само название книги «Горящие здания» – глубоко символично и отражает антиурбанистические умонастроения Бальмонта, для которого «голос города» – «гул глухих страданий, рожденных сумраком немых и тяжких зданий». По глубокомысленному суждению Натальи Молчановой, «горящие здания – «остов» лирического миросозерцания Бальмонта, на котором он пытается утвердить новые эстетические и этические ценности. «Горение» - естественное душевное состояние лирического «я», приобщающее его к Истине и Красоте, делающее поэтом «современной души»… Красоту и высший смысл жизни Бальмонт находит теперь в человеческой душе, во всех переменчивых «мигах» ее переживаний…». В сборнике «Горящие здания» со всей силой и яркостью раскрывается импрессионизм Бальмонта и его философия мгновенья, желание поэта «вместить в каждый миг всю полноту бытия» и запечатлеть в стихах свои мимолетные впечатления. В книге «Горящие здания» импрессионизм Бальмонта приобретает новые черты, а интонационный строй его лирики резко изменяется. Не случайно А.И. Урусов, обратив внимание на столь резкое изменение ритма стихав Бальмонта и переход от минорно-элегической тональности к мажорному звучанию, с разочарованием услышал в сборнике не «поэзию созвучий», а «какое-то гоготание». Эта оценка – крайне субъективна, ведь Бальмонт как и прежде упивается созвучиями слов и восторгается музыкой – взять хотя бы его стихотворение «Избраннику» с призывами внимать «созвучьям миров» и показать в стихах «черты сверхземной красоты», но ритмически-мелодическое изменение строя стихов Бальмонта свидетельствовало о переменах в его миросозерцании. Вслед за индийским мудрецом Шанкарой, русский поэт пришел к мысли, что «познавший сущность стал выше печали». В своем пафосе эстетического оправдания мира Бальмонт доходит до бодлеровской эстетизации зла. Роковые пути эстетической теодицеи, антроподицеи и космодицеи неизбежно ведут к оправданию «Ангелов опальных» и таких исторических личностей как Нерон, к оправданию вековечной борьбы света и тьмы, к оправданию самого Люцифера: «И я не Змей, уродливо-больной я – Люцифер небесно-изумрудный…». По верному замечанию Натальи Молчановой, «ноты этического и эстетического релятивизма прозвучали не только в лирике Бальмонта, это – общая тенденция у многих «старших» символистов, достаточно вспомнить знаменитые строки В. Брюсова: Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья. И Господа и Дьявола хочу прославить я». Это было веяние эпохи – поэты  Серебряного века прониклись идеями Ницше – особенно идеей о сверхчеловеческой миссии всех гениев. Не случайно у Бальмонта истинный поэт – это избранник, мудрый, посвященный, он – сверхчеловек, как Данте и Лермонтов. В цикле стихов «Антифоны» Бальмонт обращался к близким по духу поэтам – Лермонтову, Бодлеру и Брюсову, воспевая титаническую силу духа творцов искусства, устремленных ввысь – к «горным вершинам» и запредельным мира, возвышающихся над серой толпой обывателей, одолевающих время и смерть творчеством. Несмотря на все неоспоримые художественные достоинства книги «Горящие здания», она ознаменовало лишь начало творческого взлета Константина Бальмонта. Не случайно Александр Блок отдаст предпочтение следующей книге пота «Будем как солнце» и скажет, что «Горящие здания» «слабее по общему напряжению». Если после «Горящих зданий» Бальмонта начали воспринимать как новатора, открывшего новые возможности русского стиха и расширившего его изобразительность, обращая внимание на его тягу к использованию «кинжальных слов», то книга «Будем как солнце» – это яркая вспышка творческого гения, ознаменовавшая его моральное и эстетическое освобождение от «скорбной школы русской поэзии»:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,
И синий кругозор.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,
И выси гор.

Я в этот мир пришел чтоб видеть Море,
И пышный цвет долин.
Я заключил миры в едином взоре,
Я властелин.

Я победил холодное забвенье,
Создав мечту мою.
Я каждый миг исполнен откровенья,
Всегда пою.

Кто равен мне в моей певучей силе?
Никто, никто.
Мою мечту страданья пробудили,
Но я любим за то.

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,
А если день погас,
Я буду петь... Я буду петь о Солнце
В предсмертный час!

                Отдавая должное «поэзии печали» и указывая на то, что красота трогает «впечатлительную душу до слез», Бальмонт соглашался с высказыванием Эдгара По, гласящим, что печаль – «наиболее законное из всех поэтических настроений», и полагал, что мы любим Библию и древнегреческую трагедию, Шекспира и Данте, Гете и Байрона, Толстого и Достоевского за «сладостную боль»: «Проклинающий небо Иов, с исполинской пронзенной душой, вопиющей о неправедностях мира; окровавленный Апостол человечества, Прометей, прикованный к скале; мучительный Эдип, ослепленный за чрезмерную свою зоркость; царственный Макбет и сомнамбула леди Макбет, два ночные призрака, окруженные дьявольским ореолом из красных цветов; тоскующий Гамлет и утопленница Офелия; трагические лики Антония, Лира, Корделии, Клеопатры, Дездемоны; сраженные одним ударом, Паоло и Франческа, в урагане вращающем призраки преступной любви; Грэтхен, на тюремном полу, девушка, заплатившая за любовь плахой; таинственный Манфред, с душою, исполненной мировых воплей; чарующая Анна Каренина, бросившая свое любившее тело под поезд; полубезумные, страшные, своей болью влекущие своей уродливостью манящие и завлекающие облики Карамазовых и Раскольникова, Рогожина и Свидригайлова, и Грушеньки, и Насти, этих женщин с кошачьей, с пантерной душой; все боль и боль, нагроможденье боли, преступность, меланхолия, мрак, темный покров печали, усеянный светлыми пятнами, черный ночной небосвод, красивый своими провалами, пьянящий страшной бездонностью своих междузвездных пространств.  Великие поэты, стремясь к созданью красоты, и желая чарами поэзии подчинить себе души людей, обращаются к области печали, как к области наиболее им надлежащей, и доставляющей им наиболее верные средства достигать художественной победы, создавать гипнотизирующие чары». По слову Бальмонта многие поэты были «певцами боли, утраты, и смерти, а не певцами жизни, утра, и достиженья. О, насколько легче вращаться в области печали! Чтобы выражать ее, у нас есть скрипки флейты, инструменты нежные, как мягкие тона зимней лунной ночи и летнего рассвета в лесу. Чтоб выражать ощущенье достижения, чтобы мог раздаться утвердительный голос жизни и жизнерадостной личности, у нас нет почти ничего, кроме труб, и боевого рога, и волны барабанного боя». Борясь за оправдание мира и желая возвестить «солнечный завет» – поведать людям о радости бытия, Бальмонт резко изменил тональность своей поэзии. Меланхолические настроения и элегические интонации уступили место ярким краскам и напору бурных сил, а лирический герой Бальмонта превратился в волевую и пылкую личность, славящую солнце и провозглашающую, что мир прекрасен:

Будем как Солнце! Забудем о том,
Кто нас ведет по пути золотому,
Будем лишь помнить, что вечно к иному,
К новому, к сильному, к доброму, к злому,
Ярко стремимся мы в сне золотом.
Будем молиться всегда неземному,
В нашем хотеньи земном!

Будем, как Солнце всегда молодое,
Нежно ласкать огневые цветы,
Воздух прозрачный и все золотое.
Счастлив ты? Будь же счастливее вдвое,
Будь воплощеньем внезапной мечты!
Только не медлить в недвижном покое,
Дальше, еще, до заветной черты,
Дальше, нас манит число роковое
В Вечность, где новые вспыхнут цветы.
Будем как Солнце, оно – молодое.
В этом завет Красоты!

                Сборник стихов «Будем как солнце» Константин Бальмонт назвал «книгой символов», ее композиция – семь циклов книги были подобны семи цветам спектра и семи музыкальным тонам, а бальмонтовские «четверогласия», восходившие к античной натурфилософии, Зенд-Авесте, пьесам Кальдерона и теософским идеям, олицетворяли гармонию четырех мировых стихий. Но главный символ всей бальмонтовской книги – это солнце, которое по разъяснению Эллиса, означает Бога как «Создателя, Хранителя и Разрушителя всего». В статье «Солнечная сила» Бальмонт писал, что «в какую страну ни приедешь, - в слове мудрых, в народной песне, в загадках легенды – услышишь хвалы Солнцу». Нет ничего удивительного в том, что Борис Зайцев назвал Бальмонта «солнечным язычником». Остро ощущает свою принадлежность к «детям солнца», Бальмонт демонстративно противопоставит себя Дмитрию Мережковскому и «детям ночи»  – русским декадентам. Но Бальмонт не только певец, славящий солнце, но и тонкий элегический лирик, очарованный магией луны – то бледной, то ясной, то ниспосылающей лучами сны, то рождающей в душе сладкие грезы. Если мир, озаренный лучами солнца, в поэзии Бальмонта олицетворяет красоту вселенной, то серебряная «лунность» символизирует мир мечты. Исследовательница Н.П. Крохина называла Бальмонта «стихийным эллином русской поэзии» и противопоставляет его как носителя аполлонического начала трагическому дионисийству русских теургов-символистов, во главе с Вячеславом Ивановым. Это суждение – глубоко ошибочно, ведь, во-первых, «стихийность» с ее иррациональностью и безудержностью гораздо ближе дионисийству, чем аполлонизму, а, во-вторых, Бальмонт как певец солнца и луны сочетал в своей жизни и поэзии приверженность как аполлоническому, так и дионисическому началам. Примечательно, что Андрей Белый уже в «Горящих зданиях» разглядел переход «к золотисто-закатному винному пожару дионисийства». В своей статье «О лиризме Бальмонта» Вячеслав Иванов сравнивал лирического героя Бальмонта с распятым на «солнечном колесе» Иксионом: «Будем как солнце, - кричит он нам с высоты своего вращающегося пламенного креста, каждый оборот которого – мука. Эту муку Иксиона знал и Ницше». При всем своем жизнеутверждающем пафосе и мажорном звучании многих стихов, поэзии Бальмонта знали и пронзительные ноты скорби не только в ранних сборниках стихов, но и в зрелых книгах «Будем как солнце» и «Только любовью». Рассматривая и анализируя творческий путь Бальмонта, Валерий Брюсов указывал на то, что хоть «певец солнца» любил повторять ницшеанские заветы, и уверять себя – «Я счастлив,  я светел!», но сквозь эти патетичные восклицания внезапно прорываются аккорды скорби: «Отчего мне так душно? Отчего мне так скучно?». Но вместе с тем, нельзя не признать, что в книге «Будем как солнце», которую Александр Блок назвал «одним из величайших творений русского символизма», отчетливо звучит пафос жизнетворчества и жажда бурно и ярко пережить каждое мимолетное мгновение жизни – упиться чашей бытия вопреки всем горестям и испытаниям нашего земного существования. В книге «Будем как солнце» раскрылись все ключевые черты поэзии Бальмонта – солнцепоклонство и верность мечте, упоение красотой природы и желание остановить мгновенье, эгоцентризм, доходящий до нарциссизма – «Я изысканность русской медлительной речи…», жизнеутверждающий пафос и безудержное стремление к бесконечной свободе:

Я спал как воды моря,
Как сумрак заключенья,
Я спал как мертвый камень,
И странно жил во сне, -

С своей душой нс споря,
Свое ожесточенье
Любя, как любит пламень
Таиться в тишине.

Скрываться бесконечно,
Мгновения и годы,
В земле, в деревьях, в зданьях,
И вдруг, в свой лучший миг, -

Так быстро и беспечно,
На празднике свободы,
Возникнуть в трепетаньях,
Как молния, как крик.

Я спал как зимний холод,
Змеиным сном, злорадным,
И вот мне все подвластно,
Как светлому царю, -

О, как я нов и молод,
В своем стремленьи жадном,
Как пламенно и страстно
Живу, дышу, горю!

                В страстном стремлении жить пламенно и страстно – жить свободно и творчески Константин Бальмонт видел священное право человека. Это заветное желание Бальмонта созвучно не только всем великим поэтам романтического типа – таким как Байрон и Лермонтов, но и такому философам как Николай Бердяев, провозглашавшему «безумную жажду жизни интенсивной и яркой», выше всего ценившему свободу и утверждавшему, что творческий человек хочет творить «еще никогда не бывшее и в своем творческом исступлении переступает все пределы и все границы». Таким творческим человеком был Бальмонт – слагатель «изысканного стиха» и восторженный певец солнца и луны, упивающийся сладостными мелодическими созвучиями и желающий быть эхом «стозвучных песен» природы:

В моих песнопеньях журчанье ключей,
Что звучат все звончей и звончей.
В них женственно-страстные шепоты струй,
И девический в них поцелуй.

В моих песнопеньях застывшие льды,
Беспредельность хрустальной воды.
В них белая пышность пушистых снегов,
Золотые края облаков.

Я звучные песни не сам создавал,
Мне забросил их горный обвал.
И ветер влюбленный, дрожа по струне,
Трепетания передал мне.

Воздушные песни с мерцаньем страстей
Я подслушал у звонких дождей.
Узорно-играющий тающий свет
Подглядел в сочетаньях планет.

И я в человеческом нечеловек,
Я захвачен разливами рек.
И, в Море стремя полногласность свою,
Я стозвучные песни пою.

                В исследовательской литературе не раз было подмечено, что книга «Будем как солнце» знаменовала переход Константина Бальмонта от увековечивающего мгновения жизни импрессионизма к более сложному миросозерцанию – «мифопоэтическому символизму». Но я думаю, что для Бальмонта импрессионизм это не художественный метод, а мироощущение. Во всех следующих бальмонтовских книгах – взять хотя бы сборник стихов «Только любовь» – отчетливо видна его импрессионистическая поэтика, а сам поэт заявляет: «Только мимолетности я влагаю в стих». По своему мироощущению Бальмонт был импрессионистом от рождения и до последнего вздоха, но он возрастал как мастер стиха и обогатил свой творческий метод и свой импрессионистический стиль философскими смыслами и мифопоэтической символикой. Радостный гимн во славу солнца открывает книгу Бальмонта «Только любовь», названную семицветником и вызвавшую весьма неоднозначную и противоречивую оценку среди поэтов-символистов:

Жизни Податель,
Светлый Создатель,
Солнце, тебя я пою!
Пусть хоть несчастной
Сделай, но страстной,
Жаркой и властной
Душу мою!

Жизни Податель,
Бог и Создатель,
Страшный сжигающий Свет!
Дай мне – на пире
Звуком быть в лире, -
Лучшего в Мире
Счастия нет!

                Если соперничавший с Бальмонтом за лидерство в стане символистов Валерий Брюсов услышал в его радостных заветах лишь ноты «последней безрадостности» и «последнего отчаяния», то Андрей Белый считал, что книга «Только любовь» – это «лучший бальмонтовский сборник», отмечая, что с этой книгой Бальмонт стал «только полнее, многозвучнее, многоцветней, заканчивая какой-то большой период творчества. Вот почему удачна мысль назвать его семицветиком». Николай Гумилев назовет сборник стихов «Только любовь» «странно-прекрасной и изысканной по мыслям и чувствам книгу», отчего-то решив, что читатели будут читать стихи Бальмонта с грустью, а, по мнению Эллиса, в этой книге Бальмонта «чувствуется упадок силы творческого воображения, напряженности душевных эмоций». Когда вдумчиво и без предубеждений читаешь стихи Бальмонта из книги «Только любовь», то убеждаешься, что в них нет ни «последнего отчаяния», как хотелось бы видеть Брюсову, ни упадка творческих сил, как представлялась Эллису, а изысканные стихи Бальмонта далеко не всегда отзываются в сердце грустью, как думал Гумилев, более того – в гимнах солнцу звучат жизнерадостные строки, стихотворение «Я не знаю мудрости…» – стало своеобразной «визитной карточкой» Бальмонта, а его «Лунная соната» завораживает своей музыкальностью. По справедливому и проницательному замечанию Александра Блока, книга «Только любовь» неразрывно слилась с книгой «Будем как солнце». Книги «Будем как солнце» и «Только любовь» объединены «солнечным пафосом» Бальмонта и его призывом к новому пониманию жизни – «олимпийскому», о чем возвещают его «звучно-сладостные стихи». Не случайно перед сознанием Бальмонта предстал величественный облик Гете, очаровавший его своим «олимпийским спокойствием». По слову Бальмонта, «Гете видит вселенную под разными углами и может меняться как Протей, ускользая от тех, кто не умеет спрашивать, и говоря с мудрыми как предсказатель и мудрец. И потому в будущем, когда люди вполне овладеют землей, этой зеленой планетой, данной нам для блаженства, они будут подобны не Шекспиру и не Шелли, а гармонически властному Гете». Всего более в личности Гете Бальмонта поразило «отличие этого великого гения от целой группы поэтов, заставляющее нас, изнервничавшихся, утонченных и утомленных своей утонченностью, периодически возвращаться к уравновешенному Гете». В представлении Бальмонта, Гете – «резкая противоположность коренящемуся в нас трагизму. В нем враждебное человеческой природе, вступая в междоусобную борьбу и создавая лирические грозы, всегда приводит к радуге». Не отрицая трагизма земного бытия, Бальмонт исполняется веры в то, что трагедия – это то, что должно быть преодолено, а все грозы жизни и мировой истории – только предвестники семицветия радуги, олицетворяющего мировую гармонию. Но при всем своем жизнеутверждающем пафосе и ницшеанских настроениях, Бальмонт остался романтиком по духу и мечтателем, а в его поэзии есть лирические вздохи грусти и строки, наполненные очарованием лунной ночи. Вопреки мнению профессора Е.В. Аничкова, утверждавшего, что со сборниками «Будем как солнце» и Только любовь» в лирике Бальмонта «раз и навсегда настал конец в стихах романтической лунной мечтательности», именно в книгу «Только любовь» вошла великолепная «Лунная соната» Бальмонта – драгоценная жемчужина русской и мировой лирической поэзии:

1

Моя душа озарена
И Солнцем и Луной,
Но днем в ней дышит тишина,
А ночью рдеет зной.

И странно так, и странно так,
Что Солнце холодит
И учит ласкам полумрак,
И страсть во тьме горит.

Сверкая, ширятся зрачки,
И льнут уста к устам
За радость сладостной тоски
Я все, о, все предам.

А глянет Солнце, я опять
И холоден и тих,
Чтоб ночью снова повторять
Влюбленный в ласки стих.

Моя душа увлечена
Не Солнцем, а Луной.
Побудь во мгле, и будь нежна,
Ты все поймешь со мной.

2

Лунным лучом и любовью слиянные,
Бледные, страстные, нежные, странные,
Оба мы замерли, счастием скованы,
Сладостным, радостным сном зачарованы.

В Небе – видения облачной млечности,
Тайное пение – в сердце и в Вечности,
Там, в бесконечности – свет обаяния,
Праздник влияния правды слияния.

Это Луна ли, с покровами белыми,
Быть нам велела влюбленными, смелыми?
Мы ли, сердцами влюбленными нашими,
Небо наполнили пирными чашами?

Чашами радости, светлыми, пирными,
Лунною сказкой, цветами всемирными,
Сердцу лишь слышными звонкими струями,
Блеском зрачков, красотой, поцелуями.

Как я узнаю и как я разведаю?
Знаю, что счастлив я нежной победою,
Знаю, ты счастлива мною, желанная,
Вольной Луною со мною венчанная.

3

О, миг пленительный, когда всемирно дышит,
Невозмутимая лесная тишина,
И мы с тобой вдвоем, и сердце, дрогнув, слышит,
Как льет тебе и мне свой нежный свет Луна.

Успокоительно-белая над холмами,
Рождает свежестью росу для трав лесных,
Глядит, бесстрастная, и ворожит над нами,
Внушая мысли вам, певучие как стих.

Мы зачарованы, мы, нежно холодея,
Друг с другом говорим воздушностью мечты,
Лелея тишину, и, чуткие, не смея
Нарушить ласкою безгласность Красоты.

4

Вечерний час потух. И тень растет все шире.
Но сказкой в нас возник иной неясный свет,
Мне чудится, что мы с тобою в звездном мире,
Что мы среди немых загрезивших планет.

Я так тебя люблю. Но в этот час предлунный,
Когда предчувствием волнуется волна,
Моя любовь растет, как рокот многострунный,
Как многопевная морская глубина.

Мир отодвинулся. Над нами дышит Вечность.
Морская ширь живет влиянием Луны,
Я твой, моя любовь – бездонность, бесконечность,
Мы от всего с тобой светло отдалены.

                Нет ничего удивительного, что такая глубокая исследовательница жизни и творчества Константина Бальмонта, как Наталья Молчанова, отмечала, что «больше всего в книге «Только любовь» реминисценций из «Тишины», правда, не всегда явных. Элегическая медитативность, воздушно-голубая тональность этой книги дополняется новыми эмоционально-смысловыми оттенками…». Если элегические стихи книги «Только любовь» отсылают к ранним сборникам Бальмонта, а ее звонко-радостные стихи связаны со сборником «Будем как солнце», то риторические интонации «Безгласной поэмы» и  стихотворения «К людям» предвосхищают следующую книгу поэта – «Литургию красоты». Сборник «Только любовь» был поворотным в творческой судьбе Бальмонта. Каждая новая книга Бальмонта встречалась с восторгом широкой читающей публикой и «хором славословий», музыкальность его стихов, игра аллитерациями, новые ритмы и необычайные напевы ошеломляли. Бальмонт был властителем дум и кумиром для всех любителей русской поэзии Серебряного века.  Литературные критики возносили его до небес и ждали от него новых дерзаний и свершений. Имя поэта гремело по всей России, и никто не думал, что звезда его славы скоро померкнет. По воспоминаниям Ирины Одоевцевой, все были уверены, что лирика Бальмонта «будет еще ослепительней заливать и преображать своим магическим светом русскую поэзию», но именно со сборника «Только любовь» начался закат его славы. В своих статьях о поэзии Бальмонта Валерий Брюсов образно писал, что вершина его творчества – это сборник «Горящие здания», «льдистые венцы, горящие золотом на рассветет и пламенем на закате», в то время как книга «Будем как солнце» – раскинувшееся за ними плоскогорье, залитое чистым светом, а со сборника «Только любовь» начинается спуск вниз, становящийся более крутым в Литургии красоты» и почти обрывистый в «Злых чарах». Если в читательских кругах Бальмонтом продолжали восхищаться, то литературные критики и поэты начали охладевать в его поэзии, а его книга «Литургия красоты» уже не вызвала прежних славословий и разочаровала многих поклонников его творчества. С легкой руки Валерия Брюсова, желавшего быть единственным мэтром русской поэзии, в нашей литературной критике утвердилось мнение о том, что Бальмонт исписался, а сборник «Только любовь» – это последняя гениальная книга поэта. Это мнение все более становилось господствующим, несмотря на все заверения Амфитеатрова в том, что именно Бальмонт – «самая большая и оригинальная сила в русской поэзии». Даже хваливший Бальмонта за «превращение некоторых бедных легенд в бриллианты» чистой поэзии и убежденный, что бальмонтовский стих сохранил свою магию, Блок со временем разочаровался в поэте и упрекал его за «вульгаризацию аллитераций». Но вместе с тем, для Блока имя Бальмонта навсегда было связано с чувством весны и солнечной радостью бытия. Среди поэтов-символистов высоко оценивал поэзию Бальмонта Вячеслав Иванов, ставивший «Бальмонта выше Фета» и писавший в письме Валерию Брюсову, что «стих и стиль Бальмонта в последних произведениях сгущается и консолидируется, приобретая более насыщенный колорит, - и что наш поэт далеко не исполнил еще своих граней». Если далеко не беспристрастный Валерий Брюсов высказал мысль, что в книге «Будем как солнце» Бальмонт достиг «своих берегов» – вершины своего дарования, то Вячеслав Иванов, обращая внимание на стилистическую неровность сборника «Литургия красоты» и на «детскую поэзию» «Фейных сказок», был убежден, что Бальмонт не исчерпал себя и как лирик, зорко подметив, что «его старый лиризм – как старое вино, - сделался еще сильнее и благоуханнее, его «певучая сила» еще энергичнее – вольней и задушевнее». По глубокомысленному замечанию Александра Блока, «Литургия красоты» – это книга итогов, на ее страницах Бальмонт завершает «стихийными гимнами» то, что волновало его душу – все пережитое и обретенное слагается в солнечный завет поэта:

Я не устану быть живым,
Ручей поет, я вечно с ним,
Заря горит, она – во мне,
Я в вечно творческом Огне.

Затянут в свет чужих очей,
Я – в нежном золоте лучей,
Но вдруг изменится игра,
И нежит лунность серебра.

А Ночь придет, а Ночь темна, -
В душе есть светлая страна,
И вечен светоч золотой
В стране, зовущейся Мечтой.

Мечта рождает Красоту,
Из нежных слов я ткань плету,
Листок восходит в лепесток,
Из легких строк глядит цветок.

Мгновений светлый водопад
Нисходит в мой цветущий сад,
Живите ж все, любите сон, -
Прекрасен он, кто в Жизнь влюблен.

                Поэтический мир Константина Бальмонта – яркий и многогранный, как драгоценный алмаз, многоцветный как радуга, полифоничный и исполненный музыкальной мощи как симфонии. В противовес мрачным декадентским умонастроениям, выраженным Дмитрием Мережковским в его скорбных строках – «мы – дети горестных времен, мы – дети мрака и безверья!», солнцепоклонник Бальмонт слагал восторженный гимн солнцу и призывал своих читателей – «Будем как солнце всегда – молодое!». Солнечный завет Бальмонта – это лирический «символ веры» поэта, бескомпромиссно исповедующего жизнерадостное душевное настроение и верующего, что «вечен светоч золотой в стране, зовущейся мечтой». По заветному убеждению Бальмонта, высказанному в его обращении к молодым поэтам: «Поэт открыт душою миру, а мир наш – солнечный, в нем вечно свершается праздник труда и творчества, каждый миг создается солнечная пряжа, - и кто открыт миру, тот, всматриваясь внимательно вокруг себя в бесчисленные жизни, в несчетные сочетания линий и красок, всегда будет иметь в своем распоряжения солнечные нити и сумеет соткать золотые и серебряные ковры. Поэт – облако. Но да вспомнит, кто хочет это понять, как создается облако, сколько малых капель сочетаются в долгой работе своим воздушным дыханием, прежде чем мы увидим белое руно, которое посереет, и потемнеет, и отяжелеет, и раскинется чудовищем, чтоб затем заиграла алая молния и в музыке грома возникла серебряная пляска дождя. Поэт – цветок. Но сколько подземных минут знают корни растения, прежде чем оно расцветет необманчивой алою чашей и голубой звездой и белым бокалом лилии. Лишь в таинстве молчания и долгой ощупи, лишь в глубинах почерпает растение силу сиять победным приветом вышине. И если ветер есть воплощение стремленья, он долго скопляет свои легкие дыханья, чтоб возникнуть бурей. И если море есть голос вечности и самая освободительная стихия, это – оттого, что оно знает величайшие препятствия для своего движения, и вот вечно движутся потоки океана и преобразуют землю, а когда море трудится, кажется, что оно поет псалом или напевает колыбельную песенку». В книге «Литургия красоты» Бальмонт поставил грандиозную эстетическую задачу – вернуть людей к солнцу и научить их радоваться жизни, отсюда – риторические и одические интонации его сборника. К сожалению, не все поэты смогли понять творческий замысел Бальмонта и оценить его новый сборник жизнерадостных стихов по достоинству. Валерий Брюсов и Андрей Белый увидели в книге «Литургия красоты» угасание лирического дарования Бальмонта, а Эллис утверждал, что поэт невольно «стал пародистом на самого себя». В  отличие от них, более вдумчивый Владислав Ходасевич, не соглашаясь с негативной оценкой бальмонтовского сборника «Литургия красоты», тонко подметил, что в эту книгу вошли «все основные мотивы творчества Бальмонта, раньше то приходившие, то удаляющиеся, сливаются в одну изумительную по стройности картину». Для того, чтобы убедиться в истинности слов Ходасевича, достаточно прочесть следующие строки Бальмонта из «Литургии красоты», вобравшие в себя все ключевые мотивы, мелодии, образы и темы его лирической поэзии – от сборника «Под северным небом» до «Будем как солнце» и «Только любовь»:

Что же, что там шелестит?
Точно шорох тихих вод.
Что там грезит, спит не спит,
Нарастает и поет?

Безглагольность. Тишина.
Мир полночей. Все молчит.
Чья же там душа слышна?
Что так жизненно звучит?

Голос вечно молодой,
Хоть почти-почти без слов
Но прекрасный, но святой,
Как основа всех основ

Перекатная волна.
Но не Море. Глубоко
Дышит жизнь иного сна
Под Луной ей так легко.

Это нива. Ночь глядит.
Ласков звездный этот взгляд.
Нежный колос шелестит.
Все колосья шелестят.

Отгибаются, поют,
Наклоняются ко сну
Соки жизни. Вечный труд.
Кротко льнет зерно к зерну

Что там дальше? Целый строй
Неживых – живых стволов
Гроздья ягод над землей,
Вновь основа всех основ.

На тычинках небольших
Затаенная гроза,
Звонкий смех и звонкий стих,
Миг забвения, лоза.

Радость светлая лица,
Звезды ласково глядят.
Зреет, спеет без конца
Желтый, красный виноград.

Эти ягоды сорвут,
Разомнут их, выжмут кровь.
Весел труд. Сердца поют.
В жизни вновь живет Любовь.

О, победное Зерно,
Гроздья ягод Бытия!
Буде! белое вино,
Будет красная струя!

Протечет за годом год,
Жизнь не может не спешить.
Только колос не пройдет,
Только гроздья будут жить.

Не окончатся мечты,
Всем засветится Весна!
Литургия Красоты
Есть, была, и быть должна!

                Стихи «Литургии красоты» звучат мощно и победно, с оттенком одической риторики, призывая участвовать на празднике жизни, не только мыслить и познавать, но – жить и любить. В представлении Бальмонта, поэт – это избранник Бога, посланы в мир для того, чтобы совершать «литургию красоты» и указать «бледным людям» «светлый путь» к солнцу – к радости жизни. Если философ обращается в своих книгах к разуму, то поэт – к сердцу. Признавая загадку красоты непостижимой для разума – недаром ее не смог разгадать даже Сократ, и риторически вопрошая – «что нам скитаться по мыслям, что нам блуждать по идеям?», Бальмонт заявлял, что то, что недоступно рассудку, открывается сердцу – «чувства горят необманно». В стихах «Литургии красоты» звучат не только отголоски увлечения «индийской мудростью», но и обращение поэта к языческой мифологии славян – к образу славянского бога солнца Ярило. Как стихийный гений, Бальмонт был убежден, что древняя «славянская душа» была ближе к природе и к «поэзии стихий», чем современные измельчавшие люди. Мучаясь трагизмом земного бытия и пребывая в поисках Бога, поэт задавался философским вопросом: «Есть ли Бог, и как Его найти?». До глубин души потрясенный жестокостью мира и вопрошая в стихах – «Боже мой, о, Боже мой, за что мои страданья?», Бальмонт находил в себе силы радоваться жизни и упиваться каждым мигом бытия. Веря мечте и видя в каждом мгновении – атом целой жизни, поэт мечтал «вечность влить в одно мгновенье», он восторженно славил красоту природы и воспевал все четыре стихии – огонь, воздух, воду и землю, призывая каждого начинающего поэта учиться у них и самому стать стихией: «Поэт – стихия. Ему любо принимать разнообразнейшие лики, и в каждом лике он самотождественен. Он льнет любовно ко всему, и все входит в его душу, как солнце, влага и воздух входят в растение. Поэт – облако, птица, звенящая мошка. Поэт – море, ветер, цветок и звезда». По оценке Натальи Молчановой бальмонтовской стих в «Литургии красоты» торжественен, но не изыскан. Это несколько одностороннее суждение, ведь хоть певучие стихи «Литургии красоты»  действительно звучат торжественно, но среди них есть  необыкновенно изысканные произведения – взять хотя бы стихотворение «Лунный свет», по своей лирической грациозности и томной мелодичности не уступающее лучшим стихам Фета и Полонского:

Легкий лист, на липе млея,
Лунный луч в себя вобрал.
Спит зеленая аллея,
Лишь вверху поет хорал.

Это – лунное томленье,
С нежным вешним ветерком,
Легкость ласк влагает в пенье
Лип, загрезивших кругом.

И в истоме замиранья
Их вершины в сладком сне
Слышат лунное сиянье,
Слышат ветер в вышине.

Свет Луны и ветер вешний,
Бледный ландыш спит в тени,
Грезя, видит сон нездешний,
Дню хранит свои огни.

Полон зыблемого звона,
Легкой грезы и весны,
С голубого небосклона
Принимает луч Луны

Лик Луны, любовь лелея,
Мир чарует с высоты.
Спит зеленая аллея,
Спят деревья и цветы.

                По словам Блока, в отдельных стихах «Литургии красоты» Бальмонт «открывает выход в новые сферы творчества». Новые сферы творчества Бальмонта раскрылись и в его сборнике «детских стихов» «Фейные сказки», посвященном дочери и оформленном в виде поэтического «трилистника»: «Фея», «Детский мир», «Былинки». Как верно подметил Валерий Брюсов, три раздела сборника «Фейные сказки» составляют единую «лирическую поэму о сказочном царстве, доступном лишь ребенку и поэту». По высокой оценке Валерия Брюсова, «в Фейных сказках родник творчества Бальмонта снова бьет струей ясной, хрустальной, напевной. В этих «детских песенках» ожило все, что есть самого ценного в его поэзии, что дано ей как небесный дар, в чем ее лучшая вечная слава. Это песни нежные, воздушные, сами создающие свою музыку. Они похожи на серебряный звон задумчивых колокольчиков, «узкодонных, разноцветных на тычинке под окном». Это – утренние радостные песни, спетые уверенным голосом в ясные полдень». Это суждение Брюсова подтверждается хрустальными созвучиями и радостными стихами Бальмонта, избравшего своей Музой – сказочную Фею:

Говорили мне, что Фея,
Если даже и богата,
Если ей дарить лилея
Много снов и аромата, -
Все ж, чтоб в замке приютиться,
Нужен ей один листок,
Им же может нарядиться
С головы до ног

Да, иначе быть не может,
Потому что все в ней нежно,
Ей сама Луна поможет,
Ткань паук сплетет прилежно
Так как в мире я не знаю
Ничего нежнее фей,
Ныне Фею выбираю
Музою моей

                По своей композиции «Фейные сказки» – одно из самых целостных и стройных произведений Константина Бальмонта. Страницы этой поэтической книги раскрывают нашему взору сказочный мир фей, живущих счастливой жизнью в светлом мире природы и окруженных цветами, жуками, стрекозами, муравьями и улитками. В волшебных песнях «Фейных сказок» – нежных, как лепестки розы, и звенящих, как весенние ручьи, Бальмонт позволил себе быть самим собой – поэтом с утренней душой, слагающим стихи ребенком. По убеждению Бальмонта, настоящий поэт – это «малое дитятко, влюбленный юноша, празднующий свою весну, задумавшийся о вечности старец, дервиш, объятый бешеной пляской, задымленный кузнец, ударяющий молотом». В своей время Вячеслав Иванов отмечал, что детские черты в «наивно-восторженной» натуре Бальмонта, а Марина Цветаева сказала, что он пишет стихи, так как дети играют – радостно и самозабвенно. Нет ничего удивительного, что главная героиня «Фейных сказок» – Фея, сама ребенок, осваивающий мир и сталкивающаяся с его чудесами загадками, то попадая в забавные ситуации, то с упоением отдаваясь восторгу каждого мгновения:

Фея в сад гулять пошла,
Так нарядна и светла,
Говорит с цветами,
Ей цветы: Будь с нами.

Фея, будь, как мы, цветок,
Развернись как лепесток
Будь рябинкой дикой,
Или повиликой.

Будь Анютиным глазком,
Или синим васильком.
Иль еще, малюткой,
Синей незабудкой.

Прилетит на лепесток
Желтокрылый мотылек,
Хоботком коснется,
Фея улыбнется.

Прилетит к тебе пчела,
Прожужжит, не бойся зла,
Я лишь пыль сбираю,
Мед приготовляю.

Покачнув на тыне хмель,
Прогудит мохнатый шмель:
Ну-ка, поцелую
Фею молодую.

А когда придет закат,
Все цветы проговорят:
В росах умываться,
Спать приготовляться.

Фея слушала цветы,
Фея нежила листы,
Но, сама причуда,
Прочь пошла оттуда.

Или я на мотылька
Променяю светлячка?
Не хочу меняться. –
И давай смеяться;

Скрылась в замок под листком,
Забавлялась с Светляком.
Цветиком не стала,
Звонко хохотала.

                Откликнувшись на выход в свет новой книги Бальмонта, Александр Блок с восторгом писал, что «Фейные сказки» – это «душистый букетик тончайших цветов… Это прозрачный мир, где все сказочно – радостно и мудро детской радостью и мудростью. Это природный реализм, то истинное отношение к природе, которое знакомо детям и поэтам. Дети с воображением не могут не понять и не полюбить этих сказок, может быть, непонятных многим взрослым». Стихи «Фейных сказок» – новые по своему строю и необычные по звучанию, в них безраздельно царят сказочная фантазия и причудливость детского мышления. По признанию Бальмонта, слагая книгу «Фейные сказки, он словно пережил детство: «Ко мне возвратилось младенчество лет». Если стихи «Фейных сказок» – легкие, игривые и воздушные, то в «книге заклятий» «Злые чары» стих Бальмонта «овеян дыханием вольных морей» и полон «страшных намеков» на безжалостность жизни. Не случайно Валерий Брюсов говорил, что зловещее название новой книги Бальмонта весьма символично – над душой поэта и его творчеством тяготеет что-то темное. На страницах сборника «Злые чары» жизнь предстает как жуткая «оргия», где царит жестокость борьбы за существование, а скорбящий поэт то  обращается к Всевышнему с «молитвой последней» – «Боже, не дай мне людей разлюбить до конца», то в страшном порыве отчаяния проклинает Бога – «будь проклят Бог», и даже называет Его дьяволом: «Будь проклят, Дьявол, Ты, чье имя –  Бог, Будь проклят, проклят в громе песнопений». Учась «страшным символам» у «Дзядов» Мицкевича и верный его призыву – «пой и проклинай», Бальмонт достиг высшей трагической ноты своей поэзии в стихах «Отречение», «Пир у Сатаны» и «Будь проклят Бог», за которые поэта обвиняли в кощунстве, а его сборник «Злые чары» был запрещен цензурой. По замечанию Валерия Брюсова, темные настроения настолько захлестнули Бальмонта, что сломали ритмику и мелодику таких его стихов «Последняя молитва», «К небу», «Свет вечерний», написанных разностопными стихами и лишенных всякой музыкальности. Книга «Злые чары» проникнута отголосками ницшеанских умонастроений поэта и жажды безудержной свободы, оттого стихи Бальмонта порой звучат как строки из песен Заратустры – «Будьте вольными, братья, как я!». В то же время Бальмонт обратился к народным поверьям и заговорам, к персонажам и образам славянской и скандинавской мифологии – к образу Иггдрасиля – «мирового древа», навеянного скандинавской Эддой и книгой А.Н, Афанасьева «Поэтическими воззрениями славян на природу», а также к грозному Перуну:

Бог ветров и бурных гроз,
Бог Славян, Перун,
Ты мне дал волну волос,
Золотистых струн.

Струн курчавых, не прямых,
Светлых завитков,
Золотистый дал мне стих,
Много дал стихов.

Бог пожаров между туч,
Грезы огневой,
Ты велел мне: Будь певуч,
В жизни – будь живой.

Влил ты молнии в мой стих,
И сказал мне: – Жги.
Бог пожаров грозовых,
Предо мной – враги.

Бог зиждительных дождей,
Влаги и огня,
В ярком пламени страстей
Не покинь меня.

Дай мне, дан мне взрывов злых
Для журчанья струн,
Местью сделай ты мой стих,
За моих, Перун!

                Творческий путь Константина Бальмонта протекал в русле течения всей символистской поэзии Серебряного века – «от символа к мифу», к стихийному «погружению в тайники народной души», о чем писал поэт и теоретик символизма Вячеслав Иванов. Если в «Злых чарах» Бальмонт лишь настраивал «свирель славянина», то в опубликованном в 1906 году сборнике «Жар-птица» он с головой окунулся в мир народной поэзии – в фантастические глубины славянской мифологии, народных поверий и былин, в стихи «Голубиной книги», в повесть о Горе-злосчастье и о том, как Добрыня повстречал смерть, в сказания о Волхе Всеславлевиче, Святогоре, Чуриле Пленковиче, Микуле Селяниновиче, Илье Муромце и Садко. Весь свой талант Бальмонт направил на стилизацию славянских сказаний, русских былин и поверий. Как писала Наталья Молчанова, «в «Жар-птице» поэт поставил перед собой труднейшую задачу: по «неполным страницам» народных заговоров, былин, языческих мифов воссоздать «улетевшую Жар-птицу – мир психологических переживаний древнего славянина». В сознании Бальмонт возник целый мир литературных замыслов, а его мечтой было возрождение народной поэзии – чтобы «у свободного славянина найдется золотая узорная чаша, из которой он будет пить светлый мед поэзии»:

Народные поверья –
Неполные страницы,
Разрозненные перья
От улетевшей птицы.

Она вот тут сидела
На камне самоцветном,
И пела здесь так смело
О сне своем заветном.

О том заморском крае,
Где Море с Небом слито
Где дума, в вечном Мае
Цветами перевита.

Где светив зарожденье,
Где завершенье мраков,
Где видит ум сплетенье
Всего как вещих знаков.

Пропела, улетела,
Пред взором лишь зарница,
Лишь видишь – здесь блестела
Воистину Жар-Птица.

                С живым интересом обращаясь к народной поэзии и желая сделать свою лирику – звенящим ручьем, впадающим в ее необъятное море, Бальмонт обратился к приему стилизации в своих сборниках «Злые чары» и «Жар-птица». Как пояснял профессор Е.В. Аничков, «стилизация – это наиболее общая и важная черта нового искусства» Серебряного века. Разъясняя термин «стилизация», Михаил Кузмин писал, что это «перенесение своего замысла в известную эпоху и обличение его в точную литературную форму данного времени». По словам Андрея Белого, стилизация рождается из «эстетического созерцания» былой исторической эпохи и воспроизведения ее стиля – литературного, поэтического, художественного, архитектурного. Яркий и весьма удачный, наполненной грустью и тоской образец стилизации под народную поэзию в творчестве Бальмонта – это стих о горе:

Отчего ты, Горе, зародилося?
Зародилось Горе от земли сырой,
Из-под камня серого явилося,
Под ракитой спало под сухой.
Встало Горе, в лапти приобулося,
И в рогожку Горе приоделося,
Повязалось лыком, усмехнулося,
И близ добра молодца уселося.
Смотрит, видит молодец: не скроешься.
Серым зайцем в поле устремляется.
«Стой, постой», тут Горе усмехается,
«В западне моей», мол, «успокоишься».
Да, не так легко от Горя скроешься.
Он в реку уходит рыбой-щукою.
«Будет невод молодцу наукою,
В частой сети скоро успокоишься».
Смотрит, видит молодец: не скроешься.
В лихорадку он, да во постелюшку.
«Полежи, ты день лежи, неделюшку,
Полежишь в горячке, успокоишься».
Смотрит, что ж, и в бреде не укроешься?
Застонал тут молодец в лихой тоске.
Знать, один есть отдых – в гробовой доске.
Горе заступ взяло: «Успокоишься».
Жизнь возникла, жизнь в земле сокрылася.
Тут и все. А Горе усмехается.
Из-под камня серого родилося.
Снова к камню серому склоняется.

                В книге «Жар-птица» поэт прежде всего сосредоточился на двух фольклорных жанров – на заговорах и былинах. По воззрению поэта, народные заговоры ценны тем, что в них наиболее полно  ярко раскрывается «магическая сущность поэзии». Веруя, что «поэзия – это волшебство», Бальмонт стремился «заклясть» хаос жизни магической силой звучащего слова. К народным заговорам поэт обращался уже в сборнике «Злые чары», а в «Жар-птице» он посвятил целый раздел «ворожбе». Надо сказать, что Бальмонт не смог охватить весь спектр, все мотивы и образы народных поверий и его «поэзия заговоров и заклинаний» не всегда удачна, как верно отметил Александр Блок. В стилизированных стихах Бальмонта заметен отход от композиционных приемов народной поэзии – от замыкающих концовок, наделяемых народным сознанием магической силой. В поэзии Бальмонта заговор зачастую теряет свое практическое назначение и приобретает абстрактное звучание, что было характерно и для бальмонтовских стихов в былинном жанре – взять хотя бы его стихи, посвященные древнерусскому богатырю Илье Муромцу:

Спавший тридцать лет Илья,
Вставший в миг один,
Тайновидец бытия,
Русский исполин.
Гении долгих вещих снов,
Потерявших счет,
Наших Муромских лесов,
Топей и болот.
Гений пашни, что мертва
В долгой цепи дней,
Но по слову вдруг жива
От любви лучей.
Гений серой нищеты,
Что безгласно ждет,
До назначенной черты,
Рвущей твердый лед.
Гений таинства души,
Что мертва на взгляд,
Но в таинственной тиши
Схоронила клад.
Спавший тридцать лет Илья
Был без рук, без ног,
Шевельнувшись, как змея,
Вдруг быть сильным мог.
Нищий нищего будил,
Мужика мужик,
Чарой слабому дал сил,
Развязал язык.
Был раздвинут мощный круг
Пред лицом калек,
Великан проснулся вдруг,
Гордый человек.
Если б к небу от земли
Столб с кольцом воткнуть,
Эти руки бы могли
Мир перевернуть.
Будь от неба до земли
Столб с златым кольцом,
По иному бы цвели
Здесь цветы кругом.

Спавший тридцать лет Илья,
Ты поныне жив,
Это молодость твоя
В шелестеньи нив.
Это Муромский твой ум,
В час когда в лесах
Будят бури долгий шум,
Говорят в громах.
Между всеми ты один
Не склонил лица,
Полновольный исполин,
Смелый до конца.
До конца ли? Без конца.
Ибо ты – всегда.
От прекрасного лица
Вот и здесь звезда.
Вознесенный глубиной,
И вознесший – лик,
Мой Владимирец родной,
Муромский мужик.

                В литературной критике не раз отмечалось, что когда Бальмонт перелагал былины, то словно терял свою власть над стихом – язык его становился каким-то декадентски-бесцветным, а ритмы – однообразно-скучными. С негодованием относясь к бальмонтовским попыткам стилизировать стихи под народные песни, заговоры и былины, Валерий Брюсов критиковал его за попытки «стать поэтом национально-славянским и народным», сравнивая его стилизированную поэзию с гордой красавицей, украшенной поддельными бриллиантами. Обращая внимание на то, что народная поэзия – от индийского эпоха Махабхараты, поэм Гомера «Илиада» и «Одиссея» и скандинавских Эдд до древнерусских былин и народных сказок – драгоценное сокровище человечества и выражение самой народной души, «затаенной в мерных словах поэмы или песни», Валерий Брюсов в своем резком отзыве на стилизаторские опыты Бальмонта писал: «Как Ахилл и Гектор были смешны в кафтане XVIII века, так смешны и жалки Илья Муромец и Садко Новгородский в сюртуке декадента». Верно подметив, что «для народа предложение и стих в поэзии – синонимы. Каждый стих – отдельная мысль, и каждая мысль – отдельный стих», Валерий Брюсов негодовал на то, что Бальмонт попытался подменить народный язык русских песен и былин своими сладкозвучными рифмованными стихами, ослабляя звучание подлинника, нарушая его композицию и искажая смысл. Когда читаешь стихи сборника «Жар-птицы», то нельзя не заметить, что на ее страницах стихи, написанные в духе и стиле народных сказаний, дисгармонично чередуются с модернисткой поэзией, изобилующей абстрактными понятиями и символическими намеками. Книга «Жар-птица» не принесла Бальмонту ожидаемого успеха. Валерий Брюсов рассматривал «Жар-птицу» как наглядный пример «нехудожественного отношения к народной поэзии», «посягательство на «соборную» личность народа», а Сергей Городецкий остроумно и саркастично назвал бальмонтовский сборник «дурной тенью народной души». Задаваясь вопросом – «В чем причина творческой неудачи поэта?», Наталья Молчанова высказала догадку, что «его поэтический мир оказался слишком далеким от фольклорного художественного мышления. Притягательная народная психея так и осталась для Константина Бальмонта «заколдованным садом», где на миг показалась Жар-птица, длиннокрылая птица славян». Поэт не смог в целом перенять народную поэтику былин древней Руси, оставшись чуждым народной стихии. Но для справедливости эстетической оценки сборника «Жар-птица», нужно сказать, что в этой книге есть глубокие и сильные стихотворения, не чуждые духу народных поверий:

Ворон, Филин, и Сова,
Слуги Чернобога,
Ваша слава век жива,
С вами вещие слова,
Тайная дорога.

Тот, кто Ворона видал,
Знает силу мрака,
Ворон к Одину летал,
В вечный он глядел кристалл,
Принял тайну знака.

Тот, кто с Филином побыл,
Знает тайну гроба,
Филин – вещий страх могил,
Знает, сколько скрыла сил
Тайная утроба.

Кто беседовал с Совой,
Знает силу Ночи,
Знает, как в реке живой
К полосе береговой
Сделать путь короче.

Ворон, Филин, и Сова
Птицы Чернобога,
Но у темных мысль жива,
В их зрачках горят слова,
О, горит их много.

                Стихотворение «Птицы Чернобога» указывает на то, что Константин Бальмонт мог глубоко и проникновенно воспринимать древние народные поверья, претворяя их в нечто новое, воспользовавшись их сюжетами и образами, как намеками и литературным материалом для сотворения новых произведений. Соглашаясь с тем, что Константин Бальмонт не передал и не мог передать духа народной поэзии, Ходасевич протестовал против исходящего от Брюсова пафоса обличения и с сочувствием писал: «По отношению к Бальмонту мы обязаны какой-то глубокой и почтительной благодарностью…Может быть, Бальмонт в жизни своей – в сердце своем – поэт больше, чем все поэты, и то, что он делает сейчас, - самая последняя, кровавая жертва его Богу. Никогда Бальмонт не останавливался на половине пути, и быть не цельным, идти не до конца – было для него самым страшным». Обращение Бальмонта к «былинной Руси», фольклорные сюжетам и народным поверьям нашло отражение и в его книге «Птицы в воздухе», название которой восходит к представлению о человеческих душах «как о существах летающих, крылатых». В отличие от сборника «Жар-птицы», поэт не пошел по пути стилизации народных сказаний и песен, а через мифопоэтическую образность попытался выразить свои мысли о человеке и мире, в которых причудливо переплетаются языческие и христианские мотивы, мысль Ницше о том, что только из хаоса рождается танцующая звезда, теософские идеи, обращение к литовским песням и жанру загадок. В отечественной литературной критике сборник «Птицы в воздухе» не имел успеха – Бальмонта упрекали в том, что он остался в плену символических канонов «новой поэзии», в том, что его образы, сюжеты и приемы однообразны, а так называемые «бальмонтизмы» – «солнцеликий», «поцелуйный», «стозвонный», «пышноцветный» – вызывали непонимание и раздражение. Но именно в книге «Птицы в воздухе» Бальмонт воспел «хрустальные звоны» – оригинальную и ярчайшую черту своей мелодичной лирики:

Хрустальные звоны, кристальность, уклоны,
Дрожания света в мельканьях теней.
Какие в вас храмы? Какие амвоны?
В какой литургии горенье свечей?

Хрустальные звоны полей запредельных,
И гор, и озер, что мы видим во сне,
В лучах бесконечных, в лучах колыбельных,
При матовой снежно-вершинной Луне.

Хрустальные звоны, побудьте со мною,
Влиянье виденья, меня не покинь.
Да буду всегда я, там в сердце, с Луною,
С красивой Луною небесных пустынь.

                Важной вехой в творческой судьбе Константина Бальмонта и в его эстетических и духовных поисках стала книга «Зеленый вертоград», ознаменовавшая медленный и сложный переход от славянской мифологии, народных былин, песен и заговоров через интерес к хлыстовским радениям к христианству и библейским мотивам. Валерий Брюсов очень метко назвал «Зеленый вертоград» – «новой вехой в блужданиях Бальмонта по всем мировым полям», а в центре его внимания – песни хлыстов, в которых есть какое-то экстатическое опьянение и пристрастие к ярким образам. Как верно подметила Наталья Молчанова, «воссоздавая эмоционально-духовную атмосферу хлыстовских радений в стихотворениях «Радение», «В горнице тайной», «Хоровод», «Гусли», Бальмонт вводит читателей одновременно и в круг мистических переживаний, прекрасно описанных в романе П.И. Мелышкова-Печерского «На горах» и его статье «Белые голуби», и в игровую ситуацию фольклорного обряда…». Лирический герой «Зеленого вертограда» – это поэт-свирельщик и гусляр, говорящий на хлыстовском языке, но с его уст порой раздаются слишком изысканные выражения. Подчеркивая, что Бальмонт не просто воссоздал не всегда рифмованные хлыстовские песни, но и внес в них «немало своего индивидуального», Брюсов обращал внимание на то, что такие  выражения как «жемчужности зари», «опрокинутость зеркал», «шепоты столетий» – слишком изысканны для народной поэзии. Видя в книге «Зеленый вертоград» выражение бальмонтовской «мистической тоски о Боге» и указывая на то, что именно в поэзии Бальмонта с наибольшей остротой «выражена мучительная противоположность между святостью и грехом», Брюсов  ощутил «мощный творческий подъем» в его новом сборнике и признал, что «Зеленый вертоград» – «достоин имени Бальмонта». В книге «Зеленый вертоград» не только ярко проявился интерес Бальмонта к Божественной Литургии и православным песнопениям («Херувимская», «Свете тихий», «Слава», «Панагия»), но и нашло выражение восприятие природы как «зеленого сада» Божьего. Как и немецкий поэт Новалис, «магический идеалист» Бальмонт видит в природе – храм, где совершается литургия красоты:

Светильники, кадильницы, моления, и звон.
Цветы, и птичье пение, трава, и небосклон.

Деревья с ароматами их тайностей, их снов,
Все чувства с их возвратами в разымчивость пиров.

При ярком свете солнечном светильник восковой,
При сладком духе яблони – кадильниц дух живой.

При светлом дыме яблочном – кадильниц синий дым,
Глядят на нас. Небесные – и мы на них глядим.

Поют в ветвях крылатые – и тут толпы поют,
Уютно там в вершинностях, в долинах здесь – уют.

И свадьба ли свершается, молебен ли мечты,
Хвалебен глас молитвенный, хвалебны все цветы.

                Если книга «Зеленый вертоград» – стройное и целостное произведение, то сборник «Хоровод времен» с его подзаголовком «всегласность», претендующим на вселенскую широту охвата идей, образов, мелодий и мотивов, был задуман как синтез всего былого творчества – хоровод лирических настроений, впечатлений и воспоминаний, а потому напоминает хаотичную мозаику и навеян грустными раздумьями поэта о неумолимом ходе времен и о тайне мгновения как соприкосновении времени и вечности. Валерий Брюсов расценил «Хоровод времен» как попытку Бальмонта вернуться к субъективной лирике, в которой он когда-то дал незабвенные образцы чистой поэзии. Размышляя о субъективной лирике Бальмонта и его стремлении запечатлевать впечатление от мимолетных мгновений жизни в музыкальных строфах, Брюсов в сборниках «Тишина», «Горящие здания», «Будем как солнце» и «Только любовью» Бальмонт уже показал все, на что был способен. С этими суждениями Валерия Брюсова нельзя в полной мере согласиться, ведь лирика Бальмонта не ограничивается лишь импрессионистической поэзией «запечатленных мгновений», но и содержит в себе романтические и экзистенциальные мотивы, сюрреалистические образы и сцены, а его строфы заключают в себе не только волшебную музыку стиха, но и напряженные духовные искания поэта – драму его жизни и метания между христианством и язычеством. По словам Владислава Ходасевича, все желали, чтобы Бальмонт  вернулся к «нежным напевам», но поэт искал новых горизонтов творчества, а книги «Литургия красоты», «Жар-птица» и «Хоровод времен – стали важными вехами жизненного пути. Как верно подметила Наталья Молчанова, «лирика Бальмонта 1910-х годов до сих пор остается серьезным пробелом в изучении творчества поэта и традиционно оценивается под знаком «упадка», усу-губившегося распадом русского символизма как единого литературно-эстетического направления. Между тем, в «Зареве зорь» (1912), в «Белом зодчем» (1914) и особенно в книге «Ясень» (1916) поэт раскрывает совершенно неожиданные грани своего таланта, своеобразно перекликаясь с постсимволистскими тенденциями литературы». Книга «Зарево зорь» была воспринята в России как возвращение «вечно юного» Бальмонта к субъективной лирике – к кругу привычных для себя переживаний. Не удивительно, что Ходасевич заметил, «последняя книга была бы очень хороша, если бы не принадлежала Бальмонту. Там, где Бальмонт повторяется, встречаем стихи очень хорошие, но как будто уже известные».  Максимилиан Волошин нашел в книге «Зарево зорь» несколько «изумительных» стихотворений, «за которые можно простить сотни равнодушных страниц», отметив «долгий степной напев» стихотворения «Шорох»:

Шорох стеблей, еле слышно шуршащих,
Четкое в чащах чириканье птиц,
Сказка о девах, в заклятии спящих,
Шелест седых, обветшавших страниц.
Ленет криницы в лесистом просторе,
Сонные воды бесшумных озер,
Взоры и взоры в немом разговоре –
Чей это, чей это, чей это хор?

Не узнаешь,
Не поймешь –
Это волны
Или рожь.
Это лес
Или камыш,
Иль с небес
Струится тишь.
Или кто-то
Точит нож.
Не узнаешь,
Не поймешь.
Видны взоры –
Взор во взор,
Слышно споры,
Разговор.
Слышны вздохи,
Да и нет.
В сером мохе –
Алый цвет.
Тает. Таешь?
Что ж ты? Что ж?
Не узнаешь,
Не поймешь.

                В сборнике «Зарево зорь» стих Константина Бальмонта обрывистый и фрагментарный, словно набросанный штрихами или легкими мазками. Если книга «Зарево зорь» – была не просто «перепевом» прежних тем, мотивов и образов, но и поиском новых образно-ритмических средств выражения импрессионистического мирочувствия поэта, то в сборнике «Белый камень» отразилось тяготение Бальмонта к попыткам создания эпических произведений и обращение к риторическим интонациям, его неустанное искание Бога – всевышнего Создателя мира, и колебания между «двумя ликами» – между Буддой и Христом. Лирический герой Бальмонта «Белый Зодчий» – «неземной Художник», созидающий драму жизни – космической и человеческой. Книга «Белый Зодчий» проникнута строительным пафосом, что отсылает как к драме Ибсена о строителе Сольнесе, так и к поэтическим мирам поэтов-акмеистов – к Николаю Гумилеву, провозглашающему, что поэт – это зодчий храма Слова, и к сборнику Осипа Мандельштама  «Камень» с его идеей «архитектурности» поэзии. При этом надо отметить, что бальмонтовские храмы воздушны, а его стихи полны туманных намеков. Поэт-символист Бальмонт не разделял идею Мандельштама об «архитектурности» поэзии, отдавая предпочтение музыке стиха и импрессионистической поэтике, а поэт-акмеист Мандельштам утверждал, что символисты «были плохими зодчими», ибо «строить можно только во имя трех измерений». Идея зодчества и образы «камня» в книге «Белый Зодчий» были лишь внешне созвучны поэзии акмеистов, ведь Бальмонт верил, что поэтическое творчество – это таинственная магия слов, стих его оставался певучим, а ключевая тема книги – радостное принятие жизни – священного дара Бога Творца, что движет звезды в небе:

Когда великий Зодчий мира
Скрепил размеченность орбит,
И в дымах огненного пира
Был водопад планет излит, -

Когда сторожевые луны
Поставил он в слепых ночах,
И звезды, взятые в буруны,
Остановил, в них вдунув страх, -

Была в свеченьях восхищенья
Его высокая душа,
Узрев, что эта песнь творенья
В огнистых свитках хороша.

Но так был долог час созданья,
Что пламень сердца в нем застыл,
И снегом стал полет пыланья,
Как иней стал созвездный пыл.

Тот снежный миг навек нам явлен
В выси, где спит восторг и жуть.
Он будет некогда расплавлен,
Как двигнет Бог все звезды в путь.

                Следующая книга «Ясень. Видение Древа» – это целая энциклопедия бальмонтовского творчества. В письме к Цветковой от 5 сентября 1915 года поэт признавался: «Это самая благородная книга, которую я написал». Вся композиция сборника «Ясень» строится на едином мифопоэтическом сюжете, навеянном как древнескандинавскими мифами и христианскими идеями, так и философскими концепциями XIX и XXвеков, охватывая всю панораму истории человечества как она представлялась Бальмонту – от «утра вселенной» до апокалиптической развязки стихотворения «Полночь» с картиной гибели мирового древа. Книга «Ясень» – это целая космогония и мифопоэтическая эпопея в стихах, столь поразившая Д. Выгодского, что он с восторгом писал: «Ясень – вершина, не многим уступающая прежним достижениям поэта». В центре всей книги – образ ясеня Иггдрасиля – мирового древа, нерушимого в потоке дней, отражающий увлечение русского поэта скандинавской Эддой и исландско-скандинавскими сагами – в том числе «Сагой о Ньяле», которая по мнению Бальмонта дает «гениальную картину древней Скандинавии, с языческим миром и последующим переломом, картину выпуклую, какой не смогут дать и записные историки». Скандинавскими мифами и эпосом навеян фигурирующий в книге Бальмонта «мед поэзии», символизирующий как творческое вдохновение, так и глубокую мудрость, соединяющую человека «с всесильным Богом» и дающую познать, что «мир есть песнопенье». Лирический герой Бальмонта ведет родословную от солнца – «Я родился от солнца», «сиянье его заплелось в ликованьи моих золотых и волнистых волос»,  но вместе с тем он «кровно» связан с древом мира и со всем земным миром:

Я дошел до звенящего дерева,
Там ветви слагались в храм.
Благовонное алое марево,
Огонь и жертва богам.
Я стоял у поющего дерева,
Был брат я шмелям и жукам.
И с пчелой устремлялся я в зарево,
Был пономарь мотылькам.

Я стихами
И мечтою,
Молодою,
Им звонил.
Под ветвями,
Меж цветами,
Был в том храме
Звон кадил.
Я с Весною,
Как струною,
К свету, к зною
Говорил.
Были взоры,
Разговоры,
Были хоры
Нежных сил.
Я с осою
Полосою
Нижних воздухов летел,
Я смеялся,
Расцвечался,
Забавлялся,
Как хотел.

Вот с пчелою отягченной
В улей сонный я лечу,
В улей звонный, отдаленный,
Держим путь мы по лучу.
Вот и бронзовка, с крылами
Как златистый изумруд,
Зеленея над цветами,
Потонула в гулком храме,
Радость в песне, Солнце с нами,
Здравствуй, бронзовка, я тут.

И в этих чащах,
И в этих кущах
Ветвей поющих,
И пчел звенящих,
В благоуханье,
И в озаренье,
В оцепененье,
И расцветанье,
Упившись медом.
Первичным млеком,
Я с вешним годом,
Нечеловеком, -
Нечеловеком,
По тайным всходам,
Лечу и рею,
И разумею,
Мечтой моею
Всхожу к порогам
Иного сада,
Иного лада,
Иного строя,
Где заодно я
С Всесильным Богом,
Мы Вечность мерим
Весенней птицей,
Веселым зверем,
Их вереницей,
Лучом, зарницей, -
Средь снов текущих,
С пчелой, летящей
Сквозистой чащей
Ветвей цветущих,
Я в райских кущах,
В весне манящей
Я стих звенящий.

                Яркой вспышкой поэтического вдохновения, охватившего душу Константина Бальмонта, отмечен его сборник «Сонеты Солнца, Меда и Луны». Вопреки всем язвительным словам Валерия Брюсова о вымученности бальмонтовских сонетов, Бальмонт смог виртуозно овладеть сложной и изысканной формой сонета, являясь подлинным «магом» русского стихосложения. По меткому определению Гаспарова, «в сонетах издавна выражаются мысли и чувства общечеловеческого значения». Следовательно, тот факт, что Бальмонт овладел сонетной формой, указывает на то, что он был не только «стихийным гением» и поэтом с «певучим стихом», но и мастером формы и поэтом-мыслителем, умеющим обуздывать свое вдохновение и четко следовать канонической композиции сонета. Говоря о «сладком рабстве у сонета», поэт имел ввиду «строжайшую стихотворную форму как средство самодисциплины, позволяющее преодолеть растекающийся поток музыкальной речи». «Сонетов Солнца, Меда и Луны» – это лирическая книга, проникнутая жизнеутверждающим пафосом, прославлением красоты природы и верой в высокое призвание поэта и его священную миссию. Для Бальмонта поэт носитель «тайновестей», проникнутый мировой мудростью и чарующий гармонией красок и звуков каждого стиха. Константин Мочульский упрекал Бальмонта за его приверженность «заветам символизма», утверждая, что «прозрев тайну всеединства, «поэт-кудесник» разрушает обособленность вещей, ломает их грани, смешивает их очертания, самые эти «конечные» лики его не прельщают – он прочел в них знак вечности». Но гораздо глубже и справедливее суждение Д. Выгодского, писавшего, что «кроме утверждения мгновений есть у Бальмонта другая задача – утверждение вещей. Все в мире равноценно, все в мире драгоценно». Воспевая в своих изысканных сонетах Микеланджело и Леонардо да Винчи, Шекспира и Кальдерона, Эдгара По и Перси Шелли, Лермонтова и Скрябина, Бальмонт провозглашал, что поэт – «Божества наместник» на земле, «взрыв в жерле природы»; он – чародей, овладевший «веселой наукой» «творить из мглы, рассветов и лучей»; маэстро волшебного стиха, над душой которого витает «тень Зодчего»; он – пророк, возвещающий, что «все миги дней – кануны красоты»; он – тот, кто читает звездные знаки и восторгается красотой каждого мгновения:

Решает миг, но предрешает час,
Три дня, неделя, месяцы и годы.
Художник в миге – взрыв в жерле природы,
Просветный взор вовнутрь господних глаз.

Поэты. Братья. Увенчали нас
Не люди. Мы древней людей. Мы своды
Иных планет. Мы Духа переходы.
И грань – секунда, там, где наш алмаз.

Но если я поэт, да не забуду,
Что в творчестве подземное должно
Вращать, вращать, вращать веретено.

Чтоб вырваться возможно было чуду.
Чтоб дух цветка на версты лился всюду.
Чтоб в душу стих глядел и пал на дно.

                В изысканных и отточенных «Сонетах Солнца, Меда и Луны» Константин Бальмонт предстает не только как «стихийный гений», но как поэт-мыслитель и «неустанный искатель Бога». Поэт пришел к мысли, что «лучший стих, где очень мало слов», а его стихи можно сравнить с отшлифованным алмазом. Сонеты Бальмонта имеют глубокое философское содержание и чеканную форму, сохранив завораживающее магическое звучание его поэзии. Размышляя о судьбах русской поэзии и борясь за музыкальность и изысканность русской речи, Бальмонт выступал против «кричащего, безвкусного, рекламного американизма» и весьма критически был настроен по отношению к футуризму, заявляя, что «говорить о футуризме, как о литературном течении, невозможно. Из русского футуризма я ничего не вынес: в нем жалкие потуги, плоские и наглые выступления и беспрестанные скандалы… Мы переживаем в настоящее время перелом. Лишь в одном отношении интересен футуризм. Он яркий выразитель происходящего на наших глазах перелома». В своих критических статьях Валерий Брюсов обращал внимание на стремление Бальмонта расширить границы своего творчества, но считал, что, вступая на этот путь, поэт «пытался вырвать у своей лиры несвойственные ей звуки», как в его сборнике «Песни мстителя», изданном за границей в 1907 году, на страницах которого поэт облачал самодержавие и прославлял «сознательных смелых рабочих». Воспринимая Бальмонта как «чистого» и «субъективного» лирика, вся сила и очарование поэзии которого – в остроте переживаний каждого отдельного мига бытия, в умении ярко и полно выразить эти переживания в музыкальных строфах, Брюсов с негодование восклицал: «В какой же несчастный час пришло Бальмонту в голову, что он может быть певцом социальных и политических отношений, гражданским певцом современной России! Самый субъективный поэт, какого только знала история нашей поэзии, захотел говорить от лица  каких-то собирательных «мы», захотел кого-то судить с высоты каких-то неподвижных принципов!». Эта брюсовская тирада, полная недоумения и возмущения, показывает насколько плохо современники понимали Бальмонта и сокровенную жизнь его души, словно забывая, что каждый поэт имеет священное право высказать свое впечатление от эпохальных событий своего времени. Разве не Бальмонт заявлял, что поэт – это голос времен, что он не только свирель, радостно воспевающая радости жизни, но и «боевая труба, под звуки которой весело идут на смерть»? Между прочим, Бальмонт всегда требовал от поэтов гражданского мужества, заявляя, что «сколько свойств ни вмещает в себя поэт, он не вмещает в себе страха, и ему незнакома трусость. Пушкин и Лермонтов не боялись стать под пулю, когда им показалось, что так должно. И Шелли без страха утонул в море. И лорд Байрон не боялся умереть на поле битвы, сражаясь за независимость Эллады». Несмотря на то, что Бальмонт был лириком по призванию, он внимательно следил за общественной жизнью в России и принял участие в студенческой демонстрации на площади у Казанского собора, основным требование которой была отмена указа об отправлении на солдатскую службу неблагонадежных студентов. Демонстрация была разогнана, а Бальмонт стал резко критически настроен к самодержавной власти в России. Во дни революционных событий 1905 года Бальмонт искренне увлекся идеей революции и произносил речи перед студентами, а в 1906 году уехал в Париж, опасаясь ареста. При этом нужно отметить, что революционность Константина Бальмонта была продиктована не приверженностью какой-либо политической программе, а его стихийным стремлением к абсолютной свободе. В своем письме к поэтессе Л. Вилькиной он признавался: «Социал-демократическая диктатура мне столь же ненавистна, как и самодержавие, как и всякая власть». Став эмигрантом на семь лет, русский поэт объездил всю Европу, но ощущал острую тоску по России и с печалью говорил, что уже не живет, а только струны его лиры продолжают звучать. Бальмонт горячо любил Россию и принимал близко к сердцу все происходящее на родине, сблизившись с Александром Амфитеатровым, уехавшим во Францию и издававшим журнал «Красное знамя». Сочувственно относясь к программе «Красного знамени», Бальмонт опубликовал на его страницах свои «политические стихи», вошедшие в книгу «Песни мстителя» с его резкими, страшными и пророческими строками:

Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима,
Наш царь – кровавое пятно,
Зловонье пороха и дыма,
В котором разуму – темно.

Наш царь – убожество слепое,
Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,
Царь-висельник, тем низкий вдвое,
Что обещал, но дать не смел.

Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, - час расплаты ждет.
Кто начал царствовать – Ходынкой,
Тот кончит – встав на эшафот.

                Когда читаешь стихотворение Константина Бальмонта «Наш царь» с его резкими выражениями, иступленным гневом и зловещими пророческими строками – «кто начал царствовать – Ходынкой, тот кончит – встав на эшафот», то никак не можешь согласиться с критической оценкой Валерия Брюсова, гласящей, что в бальмонтовских политических сатирах стих вял и незвучен. Наталья Молчанова указывала на то, что в центре «Песен мстителя» находятся стихи, звучащие как эпиграммы и обличающие самодержавие и династию Романовых, среди которых есть пророческие – «Наш царь» и «Николаю Последнему». В творческой судьбе «Песни мстителя» ознаменовали выход за пределы символистского «келейного искусства». Как писал профессор Е.В. Аничков, в бурные дни революционных события 1905 года общественность захлестнула поэзию Бальмонта, и этот изысканный символист готов был встать под революционные знамена как певец вольности: «Был я занят сам собой, что ж – я это не таю. Час прошел. Вот час другой. Предо мною вал морской. О, рабочий, я с тобой. Бурю я твою – пою!». По словам Александра Амфитеатрова, считавшийся жрецом чистого искусства «Бальмонт мужественно отбросил цветы и лавры, заслуженные прежним сладким гусельным первозвоном, в котором у него нет соперников, и потянулся обеими руками к терновому венцу революционного поэта, вещуна и пророка русского освободительного движения». Если Валерий Брюсов приветствовал в стихах «грядущих гуннов», а Дмитрий Мережковский, разочаровавшись в революционных идеях, воспринял революционную смуту как торжество охлократии – власть Хама, то Константин Бальмонт считал, что рабочие люди – истинные борцы за свободу и «надежда всей России». Впоследствии Бальмонт пересмотрел свое отношение к революции, а когда после революционных событий 1917 года Амфитеатров возобновил издание «Красного знамени» и предложил Бальмонту напечатать свои стихи из сборника «Песни мстителя», то поэт ответил отказом, заявив, что это не соответствует его теперешнему настроению и что он считает неблагородным нападать на низверженного императора Николая II. Если свержение самодержавия и Февральскую революцию 1917 года поэт воспринял восторженно и приветствовал «гимном свободной России», то Октябрьскую революцию он встретил настороженно, а затем воспринял ее резко отрицательно. В статье «Воля народа» Бальмонт утверждал, что революция должна выражать народную волю, а не интересы каких-либо отдельных классов в ущерб другим, ибо воля народа есть «сложное единство», слагающееся не только из крестьян и рабочих, но и из всех классов – в том числе из интеллигенции и духовенства. Выступая против тех, кто преследовал в революции корыстные и классовые интересы, Бальмонт призывал к свободе, равенству и братству, критикуя тех, кто сеял междоусобную вражду в народе. Призывая русский народ к единению и предвидя драму гражданской войны, Бальмонт говорил, что русский народ был обманут, а в его стихах нарастали скорбные ноты разочарования. Проникнутый болью за судьбу России, Бальмонт писал стихи и занимался перевода, находил утешение в музыке и театре, читал публичные лекции и продолжал изучать языки, чтобы читать по-гречески Гомера и Евангелие, по-латыни – Тацита и Саллюстия, по-испански – Кальдерона и Сервантеса, по-французски – драмы Гюго, по-немецки – Новалиса. В отличие от Валерия Брюсова, активно сотрудничавшего с советской властью, Бальмонт открыто заявлял Луначарскому о «независимости литературы от политики» и сравнивал революцию с разразившейся грозой, которая может принести как обновление жизни, так и «вихри разрушения» – попрание свободы слова и печати, грабежи и разгул классовой ненависти. В своей статье «Воля народа» Бальмонт высказал мысль о том, что все революции разрушительны, а потому –  «не революцией, а эволюцией жив мир». Все свои самые заветные ожидания и надежды поэт возлагал на духовное преображение человека, но все более понимал, что это – высокая мечта, которая не станет явью в «окаянные дни» революционной бури. После революционных потрясений 1917 года Бальмонту, как и многим другим творческим людям, жилось трудно. По свидетельству Бориса Зайцева «Бальмонт нищенствовал и голодал в леденевшей Москве, на себе таская дровишки из разобранного забора, как и все мы, питался проклятой «пшенкой» без сахара и масла». Ирина Одоевцева вспоминала, что «первые годы революции, проведенные Бальмонтов в Москве, были для него чрезвычайно тяжелы. Он холодал и голодал в своем кабинете, стараясь как можно реже покидать его – все остальные комнаты его квартиры были «уплотнены». Встречался он только с одной Мариной Цветаевой, еще более обездоленной, чем он.  К счастью, эстет Луначарский чувствовал к Бальмонту большую симпатию и выхлопотал ему временное разрешение на поездку за границу, не подозревая, что Бальмонт собирается эмигрировать». Сразу после эмиграции со своей женой и дочерью Бальмонт оказался между двух враждующих станов – эмигрантским сообществом и советской Россией. Как иронически заметил Соломон Поляков-Литовцев, для эмигрантов Бальмонт «нарушил церемониал бегства из советской России. Вместо того, чтобы бежать из Москвы тайно, странником пробираться через леса и долины Финляндии, на границе случайно пасть от пули пьяного красноармейца или финна, - он четыре месяца упорно добивался разрешения на выезд с семьей, получил его и прибыл в Париж неподстреленным». Если в советской прессе Бальмонта стали клеймить как «лукавого обманщика», злоупотребившего доверием советской власти, то в эмигрантской среде его подозревали в тайном сочувствии советской России. По словам Станицкого, видевшего Бальмонта сразу после эмиграции – с «печатью тягостной измученности на лице», на все упреки поэт отвечал с достоинством и спокойствием, а в его стихах появись ноты тихой печали о страдальческой судьбе России и пронзительной тоски по родине:

В сердце чувство древней были,
Быта, бывшего века,
Звон лесного родника,
Трепет вьющих воскрылий,
Достиженья без усилий.
Силой зрящего зрачка,
Силой радованья воле.
Лес мне выкорчевать, что ли?
Весь? Дремучий? Древний? Что ж!
Мне для хлеба нужно поле.
Лес – богатство. Лес – хорош.
Да простор получше, вдвое.
Нужно поле мне ржаное
И надречный строй станиц.
Степь нужна для лета птиц.
Отодвину вечевое
И немотное, лесное
Царство белок и куниц.
Я хочу не тропок тесных,
Не одних лесных криниц,
Это мне давно знакомо –
Повсеместно быть как дома
И нигде не быть в дому,
В доме - в гробе. Жить ли в склепе?
Этот жребий слишком строг.
Я люблю разбег дорог.
Манит степь? А я за степи!
На утесистый отрог.
Кличет друга гулкий рог.
А когда мой зов не брата
И не друга пробудил, -
А когда орла орлята
Воплем кличут к мере сил,
Ринусь я на супостата,
Он ли, я ли, но со ската
Путь – до пропастных могил.
И широко, и богато
Раскрывается простор.
Синь, синее дальних гор,
Даль, воздушней, зеленее,
Чем ветвистая затея,
Что засеял гулкий бор.
Тоже чащи, но иные,
Пеной венчаны, сквозные,
Изумрудный блеск и хор,
Вал за валом, клонят выи
И заводят разговор,
Говорят, что, кто в просторе
Сердцем все завоевал,
Должен день свой бросить в Море,
Ночью в сердце примет вал.
Так, я – Русь. И все я знаю.
Русский в чем же не бывал?
Как от края неба к краю,
Разрезая бирюзу.
Мчится молния в грозу,
Я у самого Царь-Града
На вратах прибил свой щит.
Но того ли Руссу надо?
Он не этим знаменит.
Впивши сглаз и клич пространства,
Крылья сокола легки, -
Брал я рубище в убранство,
Мерил сердцем постоянство
Покаянья и тоски,
Власть - в себя простор вместившей –
В крестном знаменьи застывшей,
Укротившейся руки.
Знаю я, побывши в гуле,
За седьмой чужой горой,
Как сбирать в единый улей
Розных пчел мохнатый рой, -
Как, подпав под вражьи ковы,
Заглянув далеко в даль,
Опрокинуть рок суровый
Волей верною как сталь.
Да, я Русский. Знаю иго,
Что сцепляет триста лет.
Знаю мощь такого мига,
Что, когда душой пропет,
Сразу тьмы и рабства нет.
Верю: Мне предначертанье –
Все изведать до конца.
Через пропасти страданья
К свету Божьего лица.
Полной чашей своеволье
Я во времени испил.
Час бежит. Мой час – бездолье.
Крепкий час мой – богомолье,
Накопленье новых сил.
И еще в прозрачном взоре
Есть упор и крепь стропил.
И еще увидят вскоре
Горы в каменном уборе,
Поле, степь и лес, и Море,
Мрак ли, свет ли победил.

                В своих парижских воспоминаниях А.П. Ладинский писал, что будучи в России Константин Бальмонт «негодовал на свою страну и как библейский пророк страстно и гневно обличал грехи своего народа», а, очутившись за рубежом, «он стал испытывать приступы тоски по России…». Находясь в эмиграции, поэт на манер русского философа Константина Леонтьева критиковал мещанскую Европу – «духа нет в Европе», «здесь пусто, пусто», и признавался, что хочет вернуться на родину и мечтает, чтобы над Россией вспыхнула преображающая заря. Говоря «о великой радости слышать везде русский язык», Бальмонт заявлял: «Я русский, а не гражданин вселенной». Размышляя о «мученической России», поэт выпустил в свет сборник стихов «Марево» – книгу о трагических судьбах России, которую высоко оценил Иван Бунин, отметивший ее созвучие своим «Окаянным дням» и утверждавший, что в «Мареве» Бальмонта «много истинного чудесных вещей». «Марево» – это сборник стихов горькой доле России, пронизанный трагическими нотами и тоской по родине,  интонациями боли, отчаяния и гнева. Понимая, что гнев – это не удел сладкопевца и называя себя «создателем дум», а не воином, Бальмонт уже не мог петь как раньше – голос его зазвучал с трагической силой. Призывавший бурю в 1905 году и революционно настроенный поэт после роковых событий 1917 года в своей книге «Где мой дом?» пришел к мысли, что «никакая революция не дает ничего, кроме того, что было бы в свой час достигнуто и без нее. А проклятия, которые всегда приводит с собой и за собой каждая революция, неисчислимы». Рассматривая революцию как разгул разрушительных сил, сетуя на разворачивавшуюся на его глазах драму расчеловечивания – «человек в человеке умолк», и с ужасом пророчествуя о том, что «приближается бешенство вьюг», Бальмонт изображал в своих стихах апокалиптическую картину: «С неба низвергнется огненный молот, в пляшущем пляшет не песня, а страх». Стремясь осмыслить мученическую судьбу своей страны,  гражданской и этической позиции Бальмонт не мог принять насилия и «глаголом осуждения» клеймил «красный террор», но не в силах «заклясть» злобу в сердцах людей словом, он обращался к пророчествам и притчам Библии в своих «Возмездие», «Забытая притча» и «Актеры Сатаны». Как и Максимилиан Волошин в его «Демонах глухонемых», Бальмонт видел в «кошмарных событиях», разворачивающихся в России – страшное испытание и воцарение бесовских сил в родной стране – жуткий «праздник Сатаны»:

Растоптавшие Христа,
Умножающие гной,
Люди лающего рта,
Люди совести двойной.

В понедельник скажут «Да»,
И во вторник скажут «Нет»,
И повсюду и всегда
Превращают жизнь в скелет.

Лгут, что им желанен труд,
Пулей всем велят: «Молчи».
Как разбойники берут
И живут как палачи.

Сотни тысяч строят в ряд
Лишь затем, чтоб их убить,
Песьим лаем говорят,
Тянут дьявольскую нить.

Паутина Сатаны,
Волчьи ямы на пути,
Годы долгие должны
Будут этот сор мести.

И разгневалась Земля,
Распалился лютый зной,
Потому что из Кремля
В целый мир струится гной.

И разгневалась Судьба,
Потому что громоздить
Бесконечные гроба
Это дьявольская нить.

Это праздник Сатаны,
Коготь зверского ума,
Для растерзанной страны
Голод, казни, и чума.

Край, что был для стольких стран
Пышной житницей зерна,
В извержении вулкан,
Сквозь жерло не видно дна.

А незрячий мир кругом
Не поймет еще никак,
Что предельный грянул гром
И для всех ниспослан знак.

Апокалипсис раскрыл
Ту страницу, где в огне
Саранча со звоном крыл,
Бледный всадник на коне.

И великая страна,
Что узнала Божий бич,
Есть угрозный вопль со дна,
Есть последний к миру клич

                В книге «Марево» содержатся не только остро публицистические, но и апокалиптические стихи Константина Бальмонта, звучащая как «стонущая медь» набата, как «всемирный благовест средь сумраков густых». Высоко оценивая сборник стихов «Марево», Зинаида Гиппиус писала: «Пусть скажут одни, что это плохое искусство? Не скажут. Пусть другие, которым дела нет до искусства, попробуют сказать, что это плохая политика, попытаются записать его в правые, в левые, еще куда-нибудь? Нет, его политика мудрейшая из мудрых, она подсказана ему самой жизнью...». В эмигрантской среде и литературной критике было распространено мнение о том, что в поэзии Бальмонта нет никаких новых тем и мотивов, а в его лирике не было никаких перемен. Даже доброжелательно настроенный по отношению к поэту Борис Зайцев считал, что «эмиграция прошла для Бальмонта под знаком упадка». В своих парижских воспоминаниях Ладинский хоть и отмечал, что Бальмонт «всю свою жизнь он писал и даже думал стихами, и даже проза его перемежается стихами», полагал, что «за рубежом он уже перепевал самого себя, и его стихи превратились в сплошные составные слова: златоструйный, сладкопевный, светозарный и что-то в этом роде, что ничего не говорит ни уму, ни сердцу». Даже поэтическая книга Бальмонта «Мое – Ей, Россия», вышедшая в свет в 1924 году, не была по достоинству оценена в эмигрантской среде. Айхенвальд писал, что ни своим звучанием, ни содержанием стихи сборника «Мое – Ей, Россия» «к прежнему Бальмонту ничего не прибавляют». Но как верно подметила Наталья Молчанова, «никогда еще «прежний» Бальмонт так не писал о России, так не осознавал себя национальным русским поэтом…  В новой книге поэта публицистическая страстность сменяется тихой интимностью, элегической медитативностью». С легкой руки Георгия Адамовича в эмиграции Бальмонта постоянно упрекали в пустозвонстве и пустословии его новых стихов. Заявляя, что на заре Серебряного века Бальмонт явился как фейерверк – яркий и блистательный поэт, но с тех пор его стихи совершенно не изменились, Адамович упрекал Бальмонта в том, что для него все произошедшее с Россией имеет мало значения, а все его ностальгические стихи о России – это славословия васнецовско-билибинской Руси. Во фрагментах своих мемуаров «На берегах Сены» Ирина Одоевцева указала на то, что критические суждения Георгия Адамовича были обусловлены его личной неприязнью к Бальмонту – поэт когда-то громко и возмущенно назвал Адамовича «недоучившимся лопухом и гимназистом». Критические суждения Адамовича о поэзии Бальмонта, равно как и общепринятое в эмигрантской среде мнение о том, что «Бальмонт безнадежно исписался» – не соответствовали действительности. По справедливым словам Глеба Струве, «вернее было бы сказать, что Бальмонт остался самим собой, тогда как восприятие того рода поэзии, который он представлял, в корне изменилось». Будучи верным самому себе и пройдя долгий творческий путь с падениями и взлетами, в эмигрантский период своей жизни Бальмонт продолжал быть блистательным поэтом, а в его лирике произошли мощнейшие изменения – ее главной темой стала судьба России, ее господствующие интонации – ностальгические, пронизанные неисцелимой тоской и тихой грустью, вызванной разлукой с отечеством, а бальмонтовский стих порой возвышался до апокалиптического размаха и начинал звучать с библейской силой. Ирина Одоевцева воспоминала, что бальмотовские стихи о России «особенно трогали и волновали»:

Русь, Россия,
Все морские,
Все лесные чары в ней.
Полевые,
Луговые,
И степные. Ты о ней
Говори,
Не умолкая,
Вплоть до мая целый год.
Русь такая,
Что, сверкая,
Всякий счет перетечет.
Мы упали,
Не из стали.
Путь кончали – как рабы.
Мы устали
От печали,
Мы в опале у Судьбы.
Ну же, ну же,
В сильном муже
Нужно крепче нить крутить.
С тетивою,
С луком, к бою,
Ткань укрою в златобить.
Лук каленый,
Конь ядреный,
Он попоной облечен.
Знает скоком
Быть в далеком,
Знает видеть вещий сон.
Чаша быта,
Знаменита,
Вся разбита на куски.
Жив громило,
Наша сила
Блеск замглила, - угольки.
Ну и что же?
Вышний Боже,
Как похожи явь и сон.
В веке старом
Тем же ярым
Я пожаром был сожжен.
Ах, верига
Плена, ига,
Эта книга тяжела.
Не кляну я:
Мысль, тоскуя,
Эту летопись прочла.
Там над Калкой
Час был жалкой,
Я фиалкой стал в лесах.
Жил взростая,
Расцветая.
Сила злая? Где ты? Прах.
Были Ляхи,
Были в страхе
Все размахи сил моих.
Ну, из Польши
Что же больше
К нам придет? Лишь звонкий стих.
И от Сены
Брызги пены
В наши стены путь вели.
Бита карта
Бонапарта.
Кто пылинка, тот в пыли.
Русский, кто ты?
Русь, русло ты,
Улей, соты, мед густой.
Не весталка,
Срыв и балка,
И русалка над водой.
Ах, русалий
Смех из дали
Мы узнали так давно.
Вновь заманим,
Затуманим
Всей Судьбы веретено.
Сердце славит,
Не лукавит,
Сердце плавит в нас руду.
Час похмелью.
Мы мятелью
Разнесем свою беду.
Русь, Россия,
Ты – стихия
Перебора вечных сил.
Час износишь,
Клочья сбросишь
И попросишь ты – кадил,
Это – было.
Власть кадила
Освятила златокруг.
Смолкнут стоны,
Перезвоны
Поплывут в зеленый луг.
Эй, степные!
Эй, лесные!
Будет выи вам сгибать.
Сине-Море
В гулком хоре
Вторит: «Вольным – благодать!»

                В своей поэтической историософии Константин Бальмонт различал «долю России» – ее страдальческую судьбу, и «волю России» – сам ее дух, подчеркивая, что носителями воли каждой страны являются ее поэты и писатели. Как писала Наталья Молчанова: «В его стихах эмигрантских лет звучат имена близких ему поэтов – Пушкина, Тютчева, Фета, Лермонтова, Баратынского, некоторым из них он посвятил сонеты – знак особой признательности. В русских классиках Бальмонт видел духовно-нравственное богатство России и залог ее возрождения. Этой верой и этим чувством проникнуты его замечательные статьи и выступления о таких писателях, как Тургенев, С. Аксаков, Баратынский, Достоевский, Лев Толстой, Фет и, само собой разумеется, Пушкин. Все они по-своему питали духовное содержание его поэзии тяжелых лет послеоктябрьской эмиграции». Храня верность России и русскому слову, Бальмонт говорил: «Стихи мои – восхваление вечного лика России». Ощущая себя наследником русской поэтической традиции, идущей от Золотого века нашей культуры – от Пушкина и Лермонтова через Тютчева и Фета к поэтам Серебряного века, Бальмонт перечитывал русскую классику – и прежде всего Пушкина, над стихами которого в «Руслане и Людмиле» обливался слезами. В годы эмиграции Бальмонт по собственному признанию увидел Пушкина во всем его величии как самого великого национального поэта России – гениального и божественного, в каждом слове, в каждой песни, в каждом поступке которого – живет и дышит Россия. По оценке Бальмонта, Пушкин наиболее постиг свойства русского языка и дух России, став «создателем самой чистой, первородной русской речи», а Иван Тургенев стал продолжателем пушкинской традиции в русской литературе и усвоил «речевой разлив» русской речи, «основные черты нашего народа и прихотливый ход нашей истории». По свидетельству Юрия Терапиано, в годы эмиграции поэтический дар Бальмонта не угас – поэт читал свои стихи, будто священнодействуя, а его искренний душевный подъем передавался слушателям. В эмиграционной среде молодые поэты относились к Бальмонту с почтением и считали его «настоящим мэтром», но его приверженность «заветам символизма» отталкивала их, и он не стал кумиром нового поколения. По воспоминаниям Терапиано,  поэту пришлось жить «в чужом и скудном для него мире, после всеобщего крушения и распада той атмосферы, к которой он привык в России, после наступившей переоценки ценностей то, чем жил Бальмонт, - звуки, формы, метафоры, «красота», буйственная оргиастическая страсть, «взлеты» и «прозрения» – стали представляться слишком внешними, неискренними – литературой». Рассматривая лета своей эмигрантской жизни как «годы безвременья», Бальмонт жил и творил, желая быть верным сыном России и изливая свою любовь и тоску в лирических стихах. В эмиграции в 1929 году вышла «самая русская книга» поэта – сборник «В раздвинутой дали», с подзаголовком «поэма о России». Язвительный Георгий Адамович писал: «Я добросовестно искал в книге поэмы, но, к сожалению, ее не нашел». В ответ на эти упреки Глеб Струве верно сказал, что новая книга Бальмонта – «это не поэма в обычном смысле слова». Сборник «В раздвинутой дали» – это лирическая поэма о России, собрание песен о далекой родине, проникнутых не только задушевными интонациями и то задумчиво-грустными, то торжественно-радостными мелодиями, но необыкновенной пластической осязаемостью художественных образов, навеянных воспоминаниями. Назвав свою книгу поэмой, Бальмонт думал о «Мертвых душах» Гоголя, названных поэмой, и о его «Тарасе Бульбе» с его эпических размахом. Книга «В раздвинутой дали» – это сборник лирических стихов о России, но в них ощущается простор русской земли и эпический размах русской истории, а центре внимания Бальмонта – вечный лик России, ее вольный и нежный, духовно-просветленный образ, оттого его господствующая интонация уже не элегическая, а патетическая – возвышенно-риторическая:

В глухом лесу, звеня, сосна,
Что выше и прямее ели,
Всегда победно зелена,
В ней знак свирели и кудели.

В смиренном цвете умудрен,
Небесного прозренья вежды,
Среди цветов провидец - лен,
Он ткач заветной нам одежды.

Среди бессмертных в славе рек,
Гудит в час вещим звоном Волга.
И вечен древлий древосек,
Верховного свершитель долга.

Смолистых свежих стружек дух,
Непререкаемое знанье,
Он Божий зрак и Божий слух,
Благословение – дерзанья.

Исповедальная свеча,
Его – как звук кадила – слово,
Что пламень правого меча –
Свершенья Божьего основа.

Россия – Русь. И, если рок
Велел, чтоб налегла верига,
Судьбинный выполнив урок,
Пробей пролом в твердыне ига.

Из тихой бездны ветер мча,
Воссоздадим родные клети,
И наша да горит свеча
В Господней мгле тысячелетий.

Великой Русской Пасхи свет –
От Неба принятое слово.
Святого Сергия завет
В руке Димитрия Донского!

                Книга «В раздвинутой дали» наполнена православной символикой – «исповедальная свеча», «тихая лампада», «горящие кадила», «Великая Русская Пасха», «пасхальное яичко» – это указывает на возвращение Бальмонта к Православию и на усиление христианского начала в его миросозерцании, чему способствовала его дружба с русским писателем Иваном Шмелевым, которому в сборнике «В раздвинутой Дали» посвящено несколько стихотворений, среди которых «Песня дня и ночи»:

Давай еще любить друг друга,
Люблю тебя, мой милый брат.
Найти на изумруде луга
Я каждый день нежданно рад
Чуть-чуть зацветшие расцветы.
Поем. И пели. И не спеты.
Рассветный час –
Всегда рассказ.
В свеченьи трав – любовь Господня,
Разлитье Бога по цветам.
За радость каждого сегодня,
За луч, примкнувшийся к кустам,
За жизнь зверьков лесистой ямы,
Взнесем до неба фимиамы.
От наших свеч
До Бога речь.
За то, что в долгих гулах звона
И благодать, и благолепь,
Что синей кровлей небосклона
Одет наш дом, и лес, и степь,
За Море, в нем же Божья сила,
Взнесем горящие кадила.
Есть свет и звук
В воленьи рук.
За час труда, за миг досуга;
Вот, за щепотку табаку,
За то, что мы нашли друг друга,
Что брата братом нареку,
За путь вдвоем по бездорожью,
Восславим звонно благость Божью.
В глазах людских
Есть Божий стих.
Мы оба в пламенях заката,
На рубеже тяжелых лет.
На срывах ската вопль набата,
Разлитых зарев медный бред,
Мы головни, но головнями
Хранится огнь, что будет – в Храме.
Под цепкой мглой
Пчелиный рой.
Мы знаем радость следопыта,
Земная глубь дрожит, звеня.
Гремит нездешнее копыто,
К земле от неба бег коня.
И в начертаньях узорочий
Прочтем мы слово вещей Ночи.
Оттуда мы.
Есть путь средь тьмы.
Вверху, от Севера до Юга,
Уж черный бархат проступил.
Но к нам иного пламекруга
Течет произволенье сил.
Вовнутрь души, в наш мрак железный,
Простерся скипетр многозвездный.
Зовет – огнем.
Идем! Идем!

                В отличие от Натальи Молчановой, я не нахожу в стихах  сборника «В раздвинутой дали» пантеистических мотивов. Для Константина Бальмонта в природе веет Дух Божий, она полна тайн и чудес, а ее красота возвещает о премудрости Бога Творца. С нежной любовью обращаясь к прошлому России и пламенно веруя в ее светлое и великое будущее, Бальмонт явил себя не только печальником за страждущую Русь как в книге «Марево», но и благовестником ее грядущего воскресения и возвращения к Православию. Последней поэтической книгой Константина Бальмонта стал сборник «Светослужение», изданный в 1937 году и опровергающий мнение, что творческий путь поэта оборвался его душевной болезнью в конце 1935 года. Выражая свое заветное убеждение в том, что истинная поэзия – это светослужение – служение Божественному Свету, Бальмонт излил как мрачные настроения своей души в стихах с горестными интонациями – «Сумрак», «Тени», «В сумерках», «Глубокая тень», «Ночной мотылек», так и воспел «вольный ветер» – символ свободы, вознес молитвы к небу в стихах и воспел «Солнце поющее», сдержав свое слово: «А если день угас, я буду петь... Я буду петь о Солнце в предсмертный час!». Окидывая мысленным взором весь свой жизненный путь, поэт признавался, что в «давно отзвучавшей» жизни вечно сияют и живут только любовь и творчество. Если в Песни Песней сказано, что любовь сильна как смерть, то Бальмонт заявляет, что любовь сильнее смерти – она бессмертна, а творчество вдохновленное любовью есть оправдание жизни. Книга «Светослужение» – это итог жизненного пути Бальмонта и его поэтическое завещание, которое, несмотря на трагическое звучание многих ее стихов, демонстрирует, что поэт остался верен «солнечному» и «светлому» началу, с которым в его сознании снова ассоциировался воплотившийся и вочеловечившийся Бог Слово – Иисус Христос, именуемый Солнцем Правды. Последние годы жизни Бальмонта были омрачены  быстро прогрессирующей душевной болезнью. Поэт находился в «сумеречном состоянии», а в часы просветления, когда болезнь отступала, с радостью перечитывал русскую классику или свои стихи. Во время немецкой оккупации Франции он поселился в Нуази-ле-Гран – в русском общежитии, устроенном матерью Марией Скобцовой, где и умер в декабре 1942 года. По свидетельству современников – от Юрия Терапиано и Бориса Зайцева до Ирины Одоевцевой – смерть Бальмонта прошла почти незамеченной. На похоронах его не было ни поэтов, ни поклонников. Шел сильный дождь, а когда гроб опустили в могилу, то она оказалась заполнена водой и гроб всплыл – «его пришлось придерживать шестом, пока засыпали землей могилу». Так печально завершился жизненный путь Константина Бальмонта, сердцевина поэзии которого – солнечна и жнезнерадостна. В наши дни очевидно, что русскую поэзию невозможно представить без имени Бальмонта – «живого звена истории нашей литературы», «стихийного гения» и певца ярких мгновений бытия, величайшего русского поэта-импрессиониста и мастера изысканных сонетов, самого музыкального из поэтов России, следовавшего девизу Верлена, гласящему: «Музыка – прежде всего». Бальмонтовский стих необычайно певуч и очаровывает своей мелодичностью, ведь поэт не только виртуозно использовал ассонансы и аллитерации, но и преобразил напевы Лермонтова, Пушкина и Фета, заставил русское слово звучать хрустальными созвучиями. Как дивный мастер певучего стиха, Бальмонт настолько утончил мелодическую сторону поэзии, что в его стихах слово словно исчезает и начинает звучать чистая музыка. Никто не мог, как Бальмонт, столь же мастерски вместить пережитое мгновение в размеренные строки, трепетавшие жизнью. Лирика Константина Бальмонта с ее импрессионистическими красками, пленительными ритмами и завораживающими звучанием – это не только одна из ярчайших страниц поэзии Серебряного века, но и вечная загадка – волнующая и вдохновляющая. Промчатся годы и пройдут столетия, но пока будет жив хоть один русский пиит, имя Бальмонта не будет забыто, а волшебство его поэзии будет притягивать людей и побуждать слагать вдохновенные строки в честь великого русского поэта – такие, какие в свое время сложил Валерий Брюсов:

Ты нашел свой путь к лазури,
Небом радостно вздохнул, -
Ведал громы, видел бури,
В вихрях взвеянных тонул;

Славой солнца опьянялся,
Лунной магией дышал,
Всех пленял и всем пленялся,
С мировой мечтой дрожал;

И дождем с высот небесных,
Алым облаком горев,
В строфах жгучих и чудесных
Ты спадал на новый сев!

Влагу огненную жадно
Пили тысячи семян,
Чтоб весной в парче нарядной
Ликовала даль полян.

Пусть погасло пламя в небе, -
Под землей огонь твой жив:
Светел Рок, завиден Жребий
Тех, кто умер, жизнь разлив!

Беглый блеск прощальных вспышек
Тайно манит, как магнит:
То – твоих лучей излишек
В глубине зарниц горит.


Рецензии