Как помирился ИИ с ИН
—Здоровы ли вы, Иван Никифорович? Как же вы постарели!
— Да, постарел. Я сегодня из Полтавы, — отвечал Иван Никифорович.
— Что вы говорите! вы ездили в Полтаву в такую дурную погоду?
— Что ж делать! тяжба...
Н. В. Гоголь. Миргород. Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем
Пояснения
Главы I –VII краткий вольный пересказ Н. В. Гоголь. Миргород. Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем с моим некоторым расширением по персонажам, упомянутым Гоголем вскользь .
Предисловие, Главы VII – XV, Эпилог- мои личные фантазии на тему Н. В. Гоголь. Миргород. Повесть о том, как помирился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем.
Роскиш (малорос) — роскошь, пышность, нарядность (иногда в значении «излишество», «показная красота»).
Кунтуш (польск., малорос) — старинная верхняя одежда, характерная для шляхетского костюма.
Смушки (малорос) — шкурки ягнят каракульской породы, их часто использовали для отделки шапок и воротников.
Аксамит — старинное название плотной узорчатой ткани, похожей на бархат..
Срибце (малорос) — серебро (форма с оттенком уменьшительно-ласкательным или просто диалектным).
Полум’я — пламя, полупламя (чаще «пламя»; «полум’я» может передавать образ мерцания, слабого огня, отблеска).
Позумент — золотая или серебряная тесьма, галун; используется для отделки одежды, мундиров, парадных костюмов.
Зирочка (малорос) - звездочка.
Життя (малорос) — жизнь.
ПРЕДИСЛОВИЕ.
П.1.
Ох, чем только не занимается человек, выйдя на пенсион со службы государевой! Кто — чем, и поди разбери, где тут разум, а где просто судьба толкнула.
Кто от безделья мучается, а кто по нужде шевелится.
Один, смотришь, хозяйством занялся — и так усердно, будто всю жизнь только к этому и готовился: то грядки ровняет, то кур пересчитывает, то забор переставляет с места на место, лишь бы дело было, лишь бы чувствовать, что он тут главный, что без него и курица не кудахчет. И ходит по двору важный, будто и не отставной чиновник, а сам губернатор в миниатюре. А в хлебопашестве и в скотоводстве абсолютный нуль!
Другой — в учителя подался. Иной раз и сам толком не знает той науки, которой взялся учить, да только держится с таким видом, будто ему одному открыта великая тайна мироздания. И сидит над тетрадками, хмурится, чернилами пачкается, а в душе — тихая радость: опять он нужен, опять его слушают, опять перед ним головы склоняют, пусть даже и детские. А ведь он не только детей, и взрослых терпеть не может!
Третий трактир содержит — и тут уж совсем другая стать: шум, гам, разговоры до полуночи, стаканы звенят, гости спорят, кто кого перепьёт, а хозяин между ними снуёт, улыбается, кланяется, да при этом глазом зорко следит, чтоб ни одна копейка мимо кассы не прошла. И кажется ему, что вот теперь-то он настоящую жизнь узнал, не ту, канцелярскую, где всё по бумажкам да по циркулярам, а живую, горячую, где слово — рубль, а рубль — слово. Но так же – то он кланяется, то ему кланяются. Но так же – то он улыбается то ему улыбаются. Дело привычное!
Иной — ремеслом занялся: то столярничает, то сапожничает, то ещё какую хитрую штуку мастерит, что и не поймёшь с первого взгляда, для чего она и кому нужна. Зато руки заняты, голова спокойна, а вечерами можно соседям показывать своё изделие и с тихой гордостью говорить: «Сам делал, без подмастерьев, без подсказок». А некие еще так развернуться на взятки, подношения и прочие блага, что смотришь, вдруг, а он уже богатей и фабрикант.
А кто женат, да детей имеет, да небогат, тот продолжает спину гнуть, найдя сеьбе какой-то хомут. Пока спину и не сломает!
А некто, кто был по сию пору холост, вдруг, по глупости женится и детей рожает. Хотя, бывает, сперва-то кажется, что не по глупости... А куда ему, старому, с пелёнками да с колыбельными, будто детство запоздалое на него накатило?
В редкий какой раз женятся и не по глупости вовсе, а по уму из расчёта - да на богатой. И тут уж и расчёт выходит почти что добродетелью — и материально себе поможет и жену в старости развеселит.
А некий оптимист женится, чтоб не одному по комнатам ходить, чтоб был кто-то, кто чаю нальёт, кто слово доброе скажет, кто в старости руку подаст, и от одиночества избавится.
Главное — в богадельню не попасть. Вот эта мысль, словно тень, за каждым отставным ходит: как бы ни оказаться там, где скудно кормят по часам, где все на одно лицо, где никто тебя не помнит и никто не ждёт.
Вот потому-то и хватаются за любое дело, хоть за самое пустяшное, лишь бы показать себе и свету, что они ещё тут, они ещё нужны, они ещё что-то могут.
П2.
А бывает ещё такой отставник, которому делать нечего — писателем себя возомнит! Или поэтом, что еще хуже!
Тут уж держись: чуть не с утра до вечера ходит, бормочет что-то себе под нос, строчки складывает, рифмы гоняет, как мальчишек по двору, — да только рифма-то у него всё мимо, будто слепая курица по огороду бродит. И непременно каждому встречному-поперечному норовит прочесть: «Послушай, брат, какой оборот я придумал!» — а у слушателя от этих оборотов в голове только каша да тоска.
А иной, того пуще, в музыканты подался. Сядет, возьмёт скрипку — да так, что у собак на улице уши в трубочку сворачиваются. Или на гитаре тренькает, будто кошку за хвост тянет. И ведь не просто тренькает — нет, непременно хочет, чтоб все вокруг слушали, чтоб восхищались, чтоб говорили: «Ах, какой талант!» А таланта-то и нет, одна страсть да усердие не по делу.
А хуже всего — когда он ещё и композитором себя мнит да сочиняет всякую чепуху: ноты выписывает, такты чертит, названия мудреные придумывает — «Соната о тоске по несбывшемуся» или «Фантазия на тему дождя в четверг».
И ходит вся эта братия с тетрадками, как с грамотой царской, и людям этим покоя не даёт: то в гости нагрянет, то письмо пришлёт, то прямо на улице схватит за пуговицу: «Да ты послушай, тут же вся душа моя!» И не отбиться от него, не уйти — так он искренне верит в своё призвание, что даже сердиться на него неловко, только вздыхаешь да киваешь: «Да-да, очень… оригинально».
И ведь что удивительно: сам-то он в этой суете будто и не замечает, как другим жизнь портит. Ему кажется, что он мир облагодетельствовать хочет, а выходит — только сумятицу вносит да время у людей отнимает.
И сидишь порой, слушаешь их, гениев, эту сонату или стихи, и думаешь с тоской: «Господи, хоть бы пять минут тишины…когда бы закончил, да чаю с медом лимоном выпить»
А потом глянешь на него — на этого новоявленного гения — и вдруг видишь: не злодей он, не мучитель, а просто человек, которому очень хочется быть нужным, хочется, чтоб его заметили, чтоб сказали: «Ты не зря жил, ты что-то оставил после себя». И от этой мысли даже злость куда-то уходит, остаётся только тихая жалость да понимание: каждый по-своему спасается от одиночества, кто делом, кто словом, а кто и этой самой чепухой, что другим покоя не даёт.
Эх, жизнь… То ли смейся, то ли плачь, то ли просто посиди в тишине, пока никто не пришёл со своей сонатой.
Да уж!
ГЛАВА I,
ИВАН ИВАНОВИЧ И ИВАН НИКИФОРОВИЧ
1.1.
Ох, и кунтуш же у Ивана Никифоровича — прямо загляденье! Роскиш! Да разве ж это просто одежда — это, почитай, целое богатство, да ещё и на показ! А рукава то, рукава — будто крылья жар птицы: мех отливает, бархат так и играет, серебро, будто огнём горит! Позументы извиваются. Глянешь — и глаз не оторвать, ей богу!
Фу ты, пропасть, смушки бобровые! Бархат как кожа девичья! А позументы золотые, с серебром— ровно змейки на чёрном бархате легли. Тронь — так, кажется, и рассыплется эта красота алмазной пылью, разбегутся змейки как живые.
Я, ей богу, ставлю что угодно, хоть весь свой гардероб до последней рубахи или соседского поросёнка, если сыщется где на свете хоть один кунтуш, чтоб так оторочен!
Да и не сыщется, будьте уверены: это ж не просто кунтуш, это, можно сказать, чудо природы да мастерства, прямо диво дивное!
Взгляните, ради всего святого, взгляните вокруг его, когда Иван Никифорович с кем заговорит — хоть с протопопом, хоть с самим старостой! Вот тут то вся красота и откроется: аксамит переливается, срибро сверкает, а смушки ровно зирочки в тёмной ночи мерцают. Описать нельзя, право слово: смушки! аксамит! срибце! полум’я! позумент! - слова все разбегутся, как воробьи с плетня, и не поймаешь.
Это не кунтуш — это песня, да такая, что сердце замирает, аж душа радуется!
Эх, и славно же кунтуш смотрится! Так и хочется подойти да пальцем потрогать — да боязно: вдруг волшебство какое, вдруг исчезнет эта красота, как утренний туман… А он стоит, красуется, и кунтуш весь искрится, будто сам по себе светится. Вот это вещь, вот это наряд — на зависть всему уезду, прямо на славу!
Он то, Иван Никифорович, сшил этот кунтуш, когда Иван Иванович сшил свою знаменитую бекешу..
Я бы и про бекешу, да Николай Васильевич уже это сделал, слава Богу!
Кунтуш, и бекешу изготовил её сам Абрам Моисеевич Розенбойц из Голованевска, что под Уманью: кунтуш за 10-ть рублей, бекешу за 11-ть на Сорочинской ярмарке.
Теперь за такие деньги не пошить. Ныне всё дорого, даже самая малость!
1.2.
Ох, и славный же человек Иван Никифорович!
Иван Никифорович — человек основательный, не из тех, кто попусту слова тратит: скажет — так уж скажет, что хоть в книгу записывай. Любил покой да порядок, чтоб всё по делу, без лишней суеты.
В разговоре бывал резок, зато прямодушен: что на душе, то и на языке. И хоть из за одного резкого слова и разгорелась вся эта история, в сердце у него злобы до сих пор не водилось — просто уж больно крепко за своё стоял, да так крепко, что и сам не заметил, как в упрямую ссору втянулся, а тут и сердце огрубело.
А ведь и хозяйствовал он ладно: ни одна мелочь мимо его глаз не проскальзывала, в амбаре — порядок, в конюшне — чистота, а в доме — такой уют, что гость и уходить не хотел.
Да и к людям он не свысока относился: бедному не откажет в совете, соседа выручит, если беда приключится. Правда, уж если кого осудит — так осудит от всей души, без лукавства. А если вину свою чувствует, первым помириться пойдёт, хоть и вида не покажет, что рад мириться… но оказалось- не всегда!
И оттого то все в округе хоть и подшучивали над его крутоватым нравом, а уважали крепко — знали: слово Ивана Никифоровича твёрже камня, а сердце — добрее, чем кажется… пока не найдет коса на камень, а там уже, кто кого!
1.3.
Право, душа человек Иван Иванович каких нынче днём с огнём не сыщешь!
Двор его аккурат подле двора Ивана Ивановича — так и стоят бок о бок, ровно два старых дуба, корнями друг в друга вросли. Да и дружба была у них до поры до времени у них такая, что ни в сказке сказать, ни пером описать: таких приятелей, почитай, свет вовсе не производил, да и не произведёт, пожалуй.
Иван Иванович — одно слов- хорош, не зря так все в Миргороде говорили! С нищим поговорит, расспросит про житье бытьё, копеечку даст, да не просто сунет, а с таким сердечным словом, что и на душе у бедного светлее становилось.
А как он деревянную посуду точит из интереса — ну чисто художник: ни зазубринки, ни шероховатости, всё гладко, ровно, любо дорого глядеть. Пригласят его на какой юбилей или на крещенье, или ещё по какому поводу – он и подарит.
И в обращении был до того деликатен, что ни единого грубого словечка от него никто не слыхивал: даже на слугу не крикнет, а вежливо так, с достоинством заметит, где недоглядели.
Но к чести своей он относился с такой трепетной строгостью, будто она у него не в сердце жила, а в шкатулке под замком хранилась. Одно неосторожное слово —и загорелся. И обиделся, и вся эта доброта будто в тень отступала, а на первый план выходила обида, гордая да упрямая. Так и вышло, что человек по натуре добрый, а из за пустяка столько лет с соседом враждовал — и сам себе от этой вражды тяжелее делал.
1.4.
Кстати, кунтуш и бекеши были куплены ещё до того, как Агафия Федосеевна ездила в Киев к доктору Пилипенко по поводу подагры.
Знаете Агафию Федосеевну? Нет? Может, и к лучшему. Та самая, что откусила кусок уха у заседателя миргородского суда — не со зла, а сгоряча, но по делу: защищала Ивана Никифоровича.
Ох, и не стал после того заседатель Коломб Христофорович Наливайко к Агафии Федосеевне и на пушечный выстрел подходить!
Случилось это, как водится, из великой вражды Ивана Никифоровича и Ивана Ивановича да из-за пустяшной спеси заседателя. Пришёл заседатель с таким видом, будто не к Ивану Никифоровичу в дом заходит, а в сенат: нос кверху, бумаги под мышкой. Ивана Никифоровича и дома не было — на крестины к племяннику уехал.
Сел, не спросись Агафии Федосеевны, да и давай учить: свара, мол, яйца выеденного не стоит, суд этой ссорой не один год занимается. Надо это безобразие прекратить!
Агафия Федосеевна сперва хмурилась — терпела, к суду уважение имела. Да заседатель чем дальше, тем громче, а под конец и бросил с усмешкой:
— Вам бы не Иваном Никифоровичем распоряжаться, а клушку за цыплятами гонять.
Терпенье и лопнуло. Вскочила, фартук взметнулся, будто знамя перед боем, шагнула к столу — заседатель только рот раскрыл, а она его за ухо! Ойкнул, рукой схватился.
Агафия Федосеевна стояла бледная, на себя не похожая, и шептала:
— Не смей. Я тут хозяйка, а не клушка.
Коломб Христофорович побледнел, потом покраснел, потом снова побледнел. Ухо горело, стыд накатил — хоть сквозь пол. Прохрипел: «Я потом зайду. Когда всё уладится», — да выскочил, будто за ним стая собак гналась..
Агафия Федосеевна жалела порой, что так вышло, но держалась твёрдо:
— Над хозяйкой смеяться — дело недоброе. Слово ведь тоже ранит, а иной раз посильнее ножа.
Хотя, между нами говоря, Агафию Федосеевну Иван Никифорович хозяйкой не назначал, она ему была - никто, вот свалилась лет двадцать назад как снег на голову, появлялась периодически, но надолго, и командовала и хозяйством и всеми. Даже Иваном Никифоровичем!Кстати, куда она исчезала периодически, тоже никому не неизвестно.
В Миргороде долго шептались, да всякий, кто умом не обижен, кивал: права Агафия Федосеевна — честь без спора не отдают. С тех пор заседатель в ту сторону и не глядит, а Агафия Федосеевна ходит гордо, ровно царица, будто и не было никакого уха. И говорит всем, чуть что: «Таке життя!» — да так, что мурашки по коже.
1.5.
С той поры Коломб Христофорович и не знался с Агафией Федосеевной. Встретятся на улице — он в сторону глянет, а если некуда свернуть — не поклонится и без слов дальше поспешит.
Так Коломб Христофорович ходит с покусанным ухом до сих пор, делая вид, что так и было. Иные думают, что с таким именем-отчеством ему так и полагается с покусанным ухом.
А кто про ту историю вспомнит да посмеяться захочет, заседатель чашку к себе придвигает: мол, нечего прошлое ворошить
Уговаривали Коломба Христофоровича судиться, да у Агафии Федосеевны справка была от доктора Пилипенко: паралич невроза на почве обострения подагры. А с такими больными кто судиться — себе дороже: их не судят, мол, больные,чтто с них взять, что вторят- не ведают...
Потом уж Агафия Федосеевна вылечилась от паралича невроза на почве обострения подагры — справка есть. А куска уха — нет!
Вот времена, вот нравы! Эх, жизнь, вона яка штука!
1.6.
Антон Прокофьевич Пупопуз (тот самый, что до сих пор ещё ходит в коричневом сюртуке с голубыми рукавами — а рукава то уж вылиняли, ровно небо после дождя, —
а на замечания усмехался: «А у вас и такого нет!»,) — едва ли не самая любопытная фигура во всём Миргороде!
Родился он в тихом уголке, где и ветер дул не спеша, а часы на колокольне будто нарочно отставали.
С юных лет отличался необыкновенной склонностью к послушанию: велели стоять — стоял, приказывали молчать — и слова не проронил бы.
Служил по мелким делам, не дослужился ни до чина внушительного, ни до жалованья обильного, зато слыл человеком удобным.
Хозяйством не обзавёлся, зато вечно что нибудь менял: то тройку гнедых на скрипку, то скрипку на сафьянный кисет — и носил его с гордостью.
Так и жил: ни к чему не прилепляясь крепко, зато всюду будучи кстати — вот какой был человек!
Особенно Попопуз любил воскресные обеды у судьи, будто так и положено от сотворения мира: там и кушанья добротные, и новости такие, что потом по всему городу неделю пересказывали.
А уж рассказывать Антон Прокофьевич умел — не столько правду, сколько то, что на язык просилось.
Бывало, скажет: ««Да их, Ивана Никифоровича да Ивана Ивановича, сам чёрт верёвочкой связал — и не развяжешь, хоть век старайся! Куда один — туда и другой плетётся, ровно гусь за гусыней. Один чихнёт — другой „будь здоров!“ кричит, один задумает дело — другой уж наперёд знает, о чём речь» — да потом эту фразу по знакомым и разносит.
И это чистая правда, хоть и от Попопуза.
1.7.
Ох, и славные были господа, эти Иван Иванович да Иван Никифорович — да только не расскажешь о них в двух словах!
Иван Иванович Перерепенко, человек благообразный и учтивый, из тех, что любят, чтоб всё было чинно да гладко. Имел небольшое имение, держал дворовых, да немного и было. Да и сам-то был не из ленивых: за хозяйством следил, будто за собственной душой — ни пылинки, ни соринки.
И под стать ему Гапка — ключница Ивана Ивановича: хозяйственная, строгая, всё в доме держит под присмотром, ни одной ложки мимо счёта не пройдёт.
Любил он поговорить, да не пустословить, а с толком, с расстановкой, чтоб собеседник и поучился, и порадовался.
Иной раз, правду сказать, любил он слегка покрасоваться — то бекешу новую наденет, то смушки покажет да похвалится: «Взгляните, ради Бога, на них!» — да всё без злобы, а так, по доброте душевной, чтоб и другим приятно стало.
А Иван Никифорович Довгочхун — совсем иной нрав: основательный, молчаливый, не из тех, кто попусту слова тратит. Скажет — так уж скажет, что хоть в книгу записывай.
Любил покой да порядок, чтоб всё по делу, без лишней суеты.
Да и Горпина в дому — служанка у Ивана Никифоровича: тихая, работящая, но в делах хозяйских твёрдая — чужому не уступит и своего не отдаст.
В разговоре бывал резок, зато прямодушен: что на душе, то и на языке. И хоть из-за одного резкого слова и разгорелась вся эта история, а всё ж люди в Миргороде знали: сердце у него доброе, только упрямое, как камень.
Дружили они долго, ходили друг к другу в гости, вместе чай пили, о делах судили-рядили — да так ладно всё шло, что и не чаяли, что когда-нибудь меж ними тень пробежит. А пробежала — да такая густая, что и солнце не пробилось…
1.8.
Вот помню, не пройдёт дня, чтоб Иван Иванович с Иваном Никифоровичем друг к дружке не заглянули — то чай пьют, то про соседские дела толкуют, то просто ради беседы. Иной подумает: «Ну, поссорятся наконец!» — ан нет, помирятся раньше, чем слово худое договорят. Такая у них дружба — крепкая, будто на смоле да на дёгте слепленная.
Проснулись они и разом подумали: а не съездить ли на ярмарку в соседний уезд? Ивану Ивановичу хотелось коня приглядеть, Иван Никифорович мечтал о самоваре с узорной чеканкой. Обрадовались так, что только переглядывались да усмехались, словно мальчишки, что на речку собрались. Поутру снарядились по-хозяйски — и вышло всё ладно, дружно, будто одна душа на двоих.
Дорога шла через поля да перелески, день был ясный, даже пыль на тракте золотилась. Иван Иванович всё поглядывал по сторонам: «Эх, и хорошо-то как, брат!» А Иван Никифорович усмехался в усы: «Тише, счастье не спугни».
На ярмарке шум стоял такой, что голова кругом. Иван Иванович долго кружил возле статного гнедого жеребца, цену выспрашивал, да понял: больно дорого. Иван Никифорович перебирал самовары и присмотрел с чеканкой в виде дубовых листьев — основательный, на полвека.
Встретились у трактира, уставшие, но довольные. Сели в тени, поели хлеба с луком, выпили вместе горилки да квасу. «Знаешь, брат, — сказал Иван Иванович, — а ведь и без коня хорошо. Главное, что мы вместе». Иван Никифорович кивнул: «И без самовара проживём. А вот без такого дня — никуда».
Поехали обратно не торопясь, тихо переговариваясь. Над полями плыли вечерние тени, воздух становился прохладнее, а им казалось, что день этот запомнится надолго — не из за покупок, а из за того, как ладно им было друг с другом.
Но тут случай произошёл - хоть стой, хоть падай, хоть плач, хоть веселись!
А по мне – так трагедия!
ГЛАВА II,
ИЗ КОТОРОЙ МОЖНО УЗНАТЬ, ЧЕГО ЗАХОТЕЛОСЬ ИВАНУ ИВАНОВИЧУ, О ЧЕМ ПРОИСХОДИЛ РАЗГОВОР МЕЖДУ ИВАНОМ ИВАНОВИЧЕМ И ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ И ЧЕМ ОН ОКОНЧИЛСЯ
2.1.
Ох, и случай-то вышел совсем по-миргородски — не нарочно, не со зла, а так, по будничному, и всё перевернул!
Вышла баба, прислуга Ивана Никифоровича, во двор — тощая, кряхтящая, с видом таким, будто ей весь свет на плечи взвалили. Да и понесла из кладовой вещи для просушки и проветривания: то старое седло вытащит с оборванными стременами, то чепрак алый с золотым шитьём, то шаровары широкие — они-то и вовсе над двором раскинулись, ровно парус на ветру. А следом и ружьё вынесла — аккуратно так, бережно, словно не вещь тяжёлую тащит, а дитя убаюкивает.
И вот стоит оно теперь на солнышке, тёмное да узорчатое, ствол чуть поблёскивает, будто подмигивает: «Ну-ка, ну-ка, кто мимо пройдёт — тот и заглядится!»
А Иван Иванович как раз тут как тут: шёл мимо, будто по делу, а сам всё поглядывал, не выйдет ли хозяйка с пирогами — а тут вместо пирогов вот такая картина. Остановился он, будто ноги сами в землю вросли, и не может глаз отвести.
«Вот оно, значит, — пронеслось у него в голове. — Не в углу пылится, а тут, на свету, само себя показывает…» И так ружьё в тот миг красивым показалось, ровно не простая вещь, а сокровище какое-то: и старина в нём чувствуется, и достоинство, и будто даже гордость — ровно сам Иван Никифорович во дворе стоит, подбоченясь.
Иван Иванович даже шляпу чуть сдвинул, будто от жары, а сам потихоньку ближе шагнул — так, чтоб не спугнуть, ровно перед диковиной редкой. И уже хотел было слово молвить: «Ишь, как славно проветриваете…» — да только язык не повернулся. Потому что в ту минуту не про проветривание думалось, а про то, как бы это ружьё к нему в дом перекочевать могло.
А баба тем временем пристроила ружьё у плетня, перекрестилась: «Чтоб ни сырости, ни ржавчины!» — да и пошла за следующей ношей. И ружьё осталось стоять — ничье на минуту, и оттого будто ещё желаннее.
2.2.
Стоял Иван Иванович, смотрел, и душа у него так и металась: то ли подойти да прямо спросить: «А не уступите ли, Иван Никифорович, вещь эту?», то ли сделать вид, что и не приметил вовсе, да поскорее прочь уйти, пока сердце не подвело.
Да только разве от такой красоты скроешься? Оно и стояло себе, тёмное, гордое, и словно шептало: «Ну, погляди ещё… ну, полюбуйся… а там видно будет»
Пришёл Иван Иванович к Ивану Никифоровичу — чинно, с поклонами, будто не за вещью, а в гости по всей форме. А сам глаз не сводит с угла, где оно стояло — ружьё славное, старинное, ствол потемневший, а резьба у замка такая тонкая, будто сам мастер над ней душу вложил.
— Да к чему вам, Иван Никифорович, такая вещь? — завёл он, будто мимоходом. — Вы ведь и не стреляли из неё ни разу. А у меня душа к стрельбе лежит: и от лисы уберечь, и от бродячей собаки…
И давай уговаривать — и про свинью бурую толковал, и про два мешка овса сулил, и про то, что сам чистить будет, смазывать, чтоб ни пятнышка ржавчины. Говорил складно, с чувством, ровно перед судом речь держал — так, что и сам, кажется, поверил: вот сейчас сосед растает и скажет «Ну бери уж!»
А Иван Никифорович слушал, слушал, да и буркнул:
— Нет. Ружьё — вещь серьёзная. Не могу.
И всё. Ни взято, ни дано. А Иван Иванович отошёл — да всё оглядывался на тот угол, где оно темнело, будто манило его к себе
2.3.
Ох, и прикипело сердце Ивана Ивановича к ружью Ивана Никифоровича — будто не ружьё то вовсе, а клад заветный, что только ему одному по судьбе положен! То так к соседу подступится, то эдак — всё уговаривает, всё соблазняет: то свинью чёрную сулит, да такую, что сало с неё хоть на иконы лепи, то мешки овса, да не простого, а отборного, с мельницы самого мельника. А Иван Никифорович стоит, ровно дуб старый: ни кивнёт, ни улыбнётся, только крепче к ружью прижимается, будто боится, что из рук вырвут.
— Да что ты, право, носишься с этой железякой, как купец с последней монетой! — не выдержал наконец Иван Иванович, и голос у него от досады аж дрожать стал. — Ну на что тебе оно? Лежит себе в углу, паутиной обрастает, а я бы с ним хоть на охоту, хоть перед гостями покрасоваться…
А Иван Никифорович поглядел на него строго, чуть ли не свысока, и бросил, будто дверь захлопнул:
— А ты, Иван Иванович, всё суетишься да глазами сверкаешь — ровно гусак на чужом дворе!
И повисло это слово в воздухе, тяжёлое, колкое, ни сдунуть, ни смахнуть. И в тот миг будто треснула та ниточка, что столько лет соседей друг к другу тянула: ещё минуту назад они друг другу улыбались, а теперь стояли, будто чужие, и даже дышать стали по-разному — один порывисто, другой нарочно медленно, лишь бы показать: я не дрогну.
ГЛАВА III,
ЧТО ПРОИЗОШЛО ПОСЛЕ ССОРЫ ИВАНА ИВАНОВИЧА С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ
3.1.
Эх, и горько подумать: из-за пустяка, из-за железки старой дружба, что годами крепла, вдруг дала трещину… А ведь раньше и чаю вместе выпивали, и про жизнь толковали, и друг за друга горой стояли. Теперь же — словно два берега одной реки, и мост между ними в одночасье сгорел.
Ох, и нагрянула же к Ивану Никифоровичу в тот самый вечер Агафия Федосеевна — ровно вихрь на огород: всё вверх дном, всё не по-людски! И не родня ему, не кума, не свояченица даже — так, знакомая по базару да по церковным сплетням. И вроде бы и нечего ей у него делать, да только вот повадилась ездить, да так, что хоть из дому беги: неделями гостит, а то и дольше, и всякий раз будто хозяйкой себя чувствует.
Стоит только ей порог переступить — ключи из рук у Ивана Никифоровича так и выскальзывают, а она уж тут как тут: «А ну-ка дай сюда, я сама разберусь!» — и пошла по дому распоряжаться, ровно полководец по полю битвы. Ивану Никифоровичу и горько, и неловко, а спорить не смеет: стоит перед ней, как школьник перед строгой учительницей, только вздыхает да руками разводит. А она — ни уговоров, ни взглядов его не слышит, своё гнёт.
3.2.
Ох, и дивное дело — как это женщины умеют нас, мужиков, за нос водить! Прямо хоть не верь глазам: схватит так ловко, будто и правда за ручку чайника — и тянет куда ей надобно, а ты и пикнуть не смей. То ли руки у них на то особо созданы, то ли носы наши вовсе ни к чему, кроме как под её указку ходить…
Ох, и верно подмечено, Иван Иванович бы с этим точно согласился! Да только у него на сей счёт своя была присказка:
— Уж эти женщины… — говаривал он, чуть вздыхая и поправляя жилетку. —
Иной раз и не поймёшь: то ли она тебя ласково к делу подталкивает, то ли сама не ведает, куда тянет, да так уверенно, что и возразить неловко.
А глянешь потом — и ведь и правда вышло-то всё как надо, будто не она, а сама судьба за ручку повела… Только нос всё равно чуточку дёргается: уж больно ловко это у них выходит!
3.3.
Ох, и любил Иван Никифорович такие веские слова ронять — жёстко, как кувалдой, зато уж прямо, без всяких кружев!
Сидит, бывало, на крылечке, трубку покуривает, да и скажет с этакой усмешкой:
— Мужик что осёл: усядутся на него, морковку на удочке перед носом повесят — он и бежит, а догнать не может. Да ещё и плетью по бокам, да пяткаи в пузо, да покрикивают: «Но-о, родной, шевелись!»
И смотрит Иван Никифорович так, будто не про мужиков вовсе, а про весь белый свет рассуждает — мол, вот она, правда жизни, простая да горьковатая, как крепкий табак.
Да не ведает, что он про себя верно говорит. Он и есть такой осёл.
3.4.
А Иван Иванович, услыхав такое, только плечами пожимал да ворчал тихонько:
— Ну, это ты, брат, уж чересчур… Не все же так живут. Иной ведь и сам себе хозяин, и морковку не ждёт, а сам её срывает.
— А я и не про всех, — отвечал Иван Никифорович, прищурившись. — Я про тех, кто привык, чтоб его вели. Им даже спокойнее так: знай себе шагай да на морковку гляди, а думать не надо…
И замолкали оба, каждый со своей правдой. Иван Иванович — с обидой на резкость, а Иван Никифорович — с этой своей упрямой уверенностью, что уж он-то ни на чьём поводу не ходит и морковку перед собой не держит. Да только и сам не замечал, как из-за пустяка, из-за того же ружья, ровно по чужой указке и жил: обижался, судился, оглядывался, что люди скажут…
3.5.
Вот и выходит: один про женскую хитрость вздыхает, другой про мужицкую покорность судит, а сами-то оба в этой миргородской круговерти кружатся, каждый по-своему, да оба не прочь считать, что уж они-то умнее всех.
А уж с Иваном Никифоровичем и вовсе смехота вышла: нос-то у него был, признаться, на сливу похожий — круглый да чуть синеватый, будто от мороза. Так ведь и это Агафии Федосеевне не помеха! Схватила Ивана Никифоровича за тот самый нос — и водит за собой, ровно собачку на верёвочке: куда она шаг — туда и он, хоть и вздыхает, и глазами хлопает, а всё равно идёт. И ведь не скажешь ничего: стоит, краснеет, только бороду теребит, может, думает внутри про себя: «Ну вот, опять…»
Но зато как философствует о других!
Эх, судьба-злодейка!
3.6.
А как Агафия Федосеевна про ссору с Иваном Ивановичем узнала — так и вовсе глаза загорелись, будто ей только этого и надо было. Наклонится поближе, шепчет, да так, что даже кошка в углу вздрагивает: «И не думай мириться, Иван Никифорович! Не проси у него прощения — он ведь тебя сгубить хочет, душу твою вытрясти да двор забрать! Ты его ещё не знаешь — он хитер, как лиса в курятнике!»
И шепчет, и шепчет, ровно змея шипит, и каждое слово у Ивана Никифоровича в сердце гвоздём садится. И чем больше она нашептывает, тем крепче он в своём упорстве держится, тем дальше от мысли о примирении уходит. Эх, не будь этой гостьи — глядишь, и остыли бы оба соседа, и выпили бы по чашке чаю, и посмеялись бы над своей глупостью… А теперь уж и не видать того смеха — всё из-за этих шепотков да хозяйских распоряжений!
И началась тяжба на долгие годы.
3.7.
Тут, впрочем, надобно заметить одну неаловажную подробность, без которой никак нельзя обойтись, ибо она весьма характерна для обоих героев наших.
И эту подробность я ранее упустил!
Иван Иванович был женат, но уже более десяти лет как овдовел. Жена его, говорят, была женщина добрая и хозяйственная, да только недолго пожила на белом свете.
И с тех пор Иван Иванович так и остался при своём вдовстве, бездетный, в компании одной лишь служанки Гапки, которая и щи варит, и двор подметает, и на вопросы прохожих отвечает с такой готовностью, будто не служанка она, а сама хозяйка дома.
Впрочем, Иван Иванович и не тяготится одиночеством: напротив, даже как будто полюбил его, ибо кто привык жить один, тому и шум-то в тягость, и разговор лишний — вроде как муха: не больно-то мешает, а всё-таки жужжит.
А Иван Никифорович не был женат отроду. Никогда, ни в какие годы.
И тут надобно сказать прямо, чтобы покончить разом со всякими досужими толками: в Миргороде, как водится в маленьком городе, где от безделья и от скуки выдумывают бог весть что, поговаривали, будто Иван Никифорович собирается жениться. Иная баба, проходя мимо его дома, даже вздохнёт и скажет: «Эх, и какой бы муж был, да вот не довелось!»
Но всё это вздор, чепуха, подобные же небылицы, как и та, что будто бы у Ивана Никифоровича хвост. Нет, не было у него никакого хвоста, и жениться он не собирался, и всякому, кто это выдумывает, надлежало бы по носу щёлкнуть — да только некому, ведь в Миргороде и выдумщикам, и пересказчикам всегда было привольно.
И вот что примечательно: оба они — и вдовец, и холостяк — жили каждый в своём доме, каждый по своему обычаю, и, кажется, ни тот ни другой нужды в женском обществе не ощущал. Может, оттого и дружба их держалась так крепко, что не было меж ними ни ревности, ни соперничества, ни обиды домашней, которая, как известно, и самых тихих людей в ярость приводит.
Одинокие, степенные, обросшие привычками, как дом обрастает мхом, — они и составляли друг для друга всё то, чего недостаёт человеку, живущему без семьи: и собеседника, и советчика, и того, с кем можно помолчать в удовольствие.
ГЛАВА IV,
О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В ПРИСУТСТВИИ МИРГОРОДСКОГО ПОВЕТОВОГО СУДА
4.1.
Ох, и нелепая же вышла история — словно нарочно кто-то подстроил, чтоб смешнее было! Из одного-то словечка, из пустяшного «гусака», такая буря поднялась, что и ветры не раздувают. Иван Иванович, чуть не плача от обиды, позов в суд потащил: мол, честь его дворянскую опозорили, хлев на меже поставили назло, а дальше и вовсе — будто Иван Никифорович и дом его поджечь замышляет. Да так горячо доказывал, что сам, кажется, в эти угрозы и поверил.
А Иван Никифорович не остался в долгу: глядь — и у него позов на столе! Да не простой, а с такими оборотами, что хоть в летопись вписывай: будто Иван Иванович ночью пробрался да хлев изрубил, да ещё и ружьё выманивал всякими негодными обменами, а после и вовсе оскорбления сыпал. И так оба горячились, так друг на друга бумаги строчили, что и судья, бывало, только вздыхал да бороду теребил: «Господи, помилуй, да помиритесь вы хоть на минутку!»
Да только не тут то было: гордость не пускала. А тут ещё свинья бурая, точно бесовское наваждение…..
С той поры дело и вовсе в такую колею пошло, что и распутать невозможно: бумаги ходят, суды шуршат, а дружба, что прежде крепче смолы была, всё дальше да дальше расползается… Эх, жизнь!
4.2.
Надо сказать, что Демьян Демьянович, судья наш миргородский, — человек, как водится, и добрый, и трусоватый: не любит он ссор, не любит шума, а уж эта тяжба Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем ему прямо как нож острый в сердце.
С первой же минуты, как Иван Иванович в суд явился с жалобой, Демьян Демьянович и руками махал, и уговаривать принялся: «Да бросьте вы, ради всего святого! Ну что за беда — слово сорвалось, с кем не бывает? Возьмитесь-ка лучше за руки да поцелуйтесь, а я уж и винца персикового принесу, и икорки отведаете — и вся вражда как рукой снимет!» Говорил он это с такой искренней надеждой, будто одним добрым словом и угощением можно любую обиду стереть.
Да только чем старательнее он их мирил, тем упрямее становились спорщики: Иван Иванович всё про честь свою твердил, про оскорбление небывалое, а Иван Никифорович и слушать не хотел, только плечами пожимал да отворачивался. И вот Демьян Демьянович уже и не знает, что делать: то ли по закону дело вести, то ли дальше уговаривать. Сидит, рассеянно пальцем по столу чернильную лужу разводит, нос свой к верхней губе тянет (а на ней у него, по привычке, табачок присыпан — так он всякий раз от волнения делал), вздыхает да всё надеется, что вот-вот помирятся.
А когда ещё и свинья Ивана Ивановича, в суд ворвалась да позов Ивана Никифоровича схватила — и была такова! — тут уж Демьян Демьянович совсем растерялся: и дело в беспорядке, и помирить никак не выходит, и перед начальством стыдно. Так и мечется он меж долгом судейским и желанием мир в Миргороде сохранить — да только мир-то всё дальше от него уходит…
ГЛАВА V,
В КОТОРОЙ ИЗЛАГАЕТСЯ СОВЕЩАНИЕ ДВУХ ПОЧЕТНЫХ В МИРГОРОДЕ ОСОБ
5.1.
Ох, и заявился же к Ивану Ивановичу городничий — ровно гром среди ясного неба! И не с поклоном, не с добрым словом, а строго, по делу: мол, свинья твоя, бурая да проворная, в суд ворвалась, позов Ивана Никифоровича схватила да и была такова.
Иван Иванович и руками машет, и оправдывается: «Да разве ж свинья понимает, где суд, а где хлев? Это сторож дверь нараспашку оставил — вот она и вбежала!» А городничий только бровью ведёт: «Свинья-то, может, и не понимает, да только документ — судебная бумага, вещь серьёзная! Её не хрюшка должна таскать, а в шкафу под замком держать!»
Да и не только про пропажу говорил городничий: всё уговаривал помириться, твердил: «Ну что вам, соседям, делить? Один двор, одна улица, одна жизнь — а вы из за слова да из за бумаги друг на друга зуб точите!» Да только Иван Иванович и слушать не хочет: «Ни за что! Пока позов не найдётся да вина не докажется — ни шагу к примирению!»
Так и ушёл городничий ни с чем, только головой покачал да про себя подумал: «Эх, ну и заварилась каша из одного пустяка…»
5.2.
Множество невест успело выйти замуж; в Миргороде пробили новую улицу; у судьи выпал один коренной зуб и два боковых; у Григория Пантелеевича и Матрены Афанасьевны бегало по двору несколько больше ребятишек, нежели прежде.
И вдруг — городничий давал ассамблею!
Где возьму я кистей и красок, чтоб изобразить разнообразие съезда и великолепное пиршество?
Возьмите часы, откройте их и посмотрите, что там делается! Не правда ли, чепуха страшная?
И вот — столько же, если не больше, колес стояло среди двора городничего. Каких бричек и повозок там не было! Одна — зад широкий, а перед узенький; другая — зад узенький, а перед широкий. Одна была и бричка и повозка вместе; другая ни бричка, ни повозка; иная была похожа на огромную копну сена или на толстую купчиху; другая — на растрепанного попа или на скелет, ещё не совсем освободившийся от кожи.
И дамы! смуглых и белолицых, длинных и коротеньких, предельно толстых, и таких тонких, что, казалось, каждую можно было упрятать в шпажные ножны городничего. Сколько чепцов! сколько платьев! красных, жёлтых, кофейных, зелёных, синих, новых, перелицованных, перекроенных.
Вот так городничий: ему мало было просто позвать гостей — он устроил целый спектакль, и сам же был первым зрителем, и сам же аплодировал. Для него ассамблея — это не просто обед, а доказательство, что Миргород живёт, как подобает, что и у них, слава Богу, всё чинно и благородно, не хуже, чем в Полтаве, а может, и в самом Петербурге.
Когда Иван Иванович — не тот, который Перерепенко, а другой, у которого один глаз крив, — заметил, что Ивана Никифоровича нет, городничий ответил: «Не хотел прийти!» — и рассказал всю историю ссоры.
Кривой Иван Иванович поднял глаза к небу и сложил руки: «Что ж теперь, если уже люди с добрыми глазами не живут в мире, где же жить мне в ладу с кривым моим оком!» Все засмеялись.
А когда решили послать за Иваном Никифоровичем и выбрали парламентёром Антона Прокофьевича Голопузя, городничий бился об заклад с кривым Иваном Ивановичем, что не придёт. Но разошлись — потому что кривой Иван Иванович требовал, чтобы городничий поставил в заклад подстреленную свою ногу, а он — кривое око. Городничий очень обиделся, а компания потихоньку смеялась.
5.3.
Вот тогда Голопузь и привел Ивана Никифоровича.
Когда оба Ивана за столом увидели друг друга и схватились за шапки, чтобы улизнуть, — городничий мигнул.
И началось представление, достойное пера великого писателя.
Кривой Иван Иванович стал за спиною Ивана Никифоровича, а городничий зашёл за спину Ивана Ивановича, и оба начали подталкивать их сзади, чтобы спихнуть вместе и не выпускать до тех пор, пока не подадут рук.
Кривой Иван Иванович натолкнул Ивана Никифоровича, хотя и несколько косо, однако ж довольно удачно; но городничий сделал дирекцию слишком в сторону, потому что он никак не мог управиться с своевольною пехотою, не слушавшею на тот раз никакой команды и, как назло, закидывавшею чрезвычайно далеко и совершенно в противную сторону (что, может, происходило оттого, что за столом было чрезвычайно много разных наливок), так что Иван Иванович упал на даму в красном платье, которая из любопытства просунулась в самую средину.
Тогда судья, чтоб поправить это дело, занял место городничего и, потянувши носом с верхней губы весь табак, отпихнул Ивана Ивановича в другую сторону. В Миргороде это обыкновенный способ примирения. Он несколько похож на игру в мячик.
И вот — толкали, пихали, обступали со всех сторон, не выпускали — пока наконец не подали друг другу рук. И казалось, ещё минута — и вражда погаснет. Иван Никифорович уже полез в карман, чтобы достать рожок и сказать: «Одолжайтесь». Но тут — Иван Никифорович, не подумав, произнёс то самое слово: «гусак» — и всё пошло к чёрту.
5.4.
В том-то и суть, читатель, что городничий — человек системы, а Иван Иванович и Иван Никифорович — люди жизни. Системе нужна структура, и жизни нужен сущий кавардак.
Городничий мыслит категориями порядка: раз поссорились — надо помирить; раз не хотят — надо подтолкнуть; раз подтолкнуть не получается — надо запереть двери. Для него примирение — это рукопожатие, формальность, акт, который можно устроить волевым усилием, как парад на площади.
А для двух Иванов — всё иначе. Их ссора живёт в слове «гусак», и это слово сильнее всех городничьих усилий. Городничий запирает двери — а слово вылетает. Городничий толкает — а Иван Иванович падает на даму. Городничий устраивает обед, выставляет осетрину и икру, сзывает весь Миргород — а два человека, которых он хочет примирить, видят друг друга — и лица их делаются как окаменелыми. Городничий верит в форму, а жизнь смеётся над формой и заполняет её мутным содержанием.
И сам городничий, заметь, — часть этой нелепости. Он первый проговорился о свинье, тем самым подлив масла в огонь. Он бьётся об заклад, обижается на кривого Ивана Ивановича, пьёт наливки, толкает Ивана Ивановича мимо цели — и всё это с искренним, почти трогательным желанием навести порядок. Но порядок, который он наводит, — это порядок поверхности: запертые двери, поданные руки, праздничный стол. А под поверхностью — упрямство, обида и слово, которое нельзя забрать назад.
Потому-то, читатель, и выходит, что чем усерднее городничий трудится над примирением, тем яснее видна бессмысленность всей затеи: никакая ассамблея, никакие осетрины, никакие подталкивания — ничто не может исправить того, что сломалось из-за пустяка и застряло, как заноза, на целую жизнь.
ГЛАВА VI,
ИЗ КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ЛЕГКО МОЖЕТ УЗНАТЬ ВСЕ ТО, ЧТО В НЕЙ СОДЕРЖИТСЯ
Ох, и потеха вышла — хоть в балаган иди! Сколько ни таили дело в суде, а наутро уж весь Миргород от мала до велика судачил: свинья Ивана Ивановича, бурая да нахальная, позов Ивана Никифоровича из самого суда утянула! И кто ж первым проговорился? Сам городничий, вот те крест: стоял на базаре, покупал подсолнухи да и ляпнул, язык-то подвёл, ровно на грех. Бабы ахают, мужики хохочут, кузнец от смеха молот уронил.
Донесли весть и Ивану Никифоровичу. Тот слушал, слушал, подумал, подумал, да и вымолвил только одно: «А бурая ли?» — и замолчал, будто ничего и не случилось.
А Агафия Федосеевна тут как тут, ровно коршун на добычу: «Ты что ж, Иван Никифорович, молчать будешь? Над тобой весь город смеётся, дураком ты теперь прослыл! Какой ты дворянин после этого, коли свинья соседская твои бумаги таскает, а ты и пикнуть не смеешь! Ты хуже той бабы, что на базаре сластёны продаёт, — их-то ты любишь, а честь свою и защитить не можешь!»
А тем временем новое прошение легло на стол поветового суда, и было оно составлено с таким усердием и такой казённой горячкой, что хоть в летописи вписывай:
«В Миргородский поветовый суд — от дворянина Ивана, Никифорова сына, Довгочхуна.
Доношу: оный позов мой, законно и подобающе поданный мною, дворянином Иваном, Никифоровым сыном, Довгочхуном, противу соседа моего, дворянина Ивана, Иванова сына, Перерепенка, — что и сам поветовый миргородский суд к рассмотрению принять изволил, — был похищен из суда животным, а именно: свиньёй бурой масти, принадлежащею означенному Ивану Ивановичу Перерепенку.
И понеже оная свинья есть животное глупое и к хищению бумаги способное, а хозяин её, Ивана Иванович, потворство сие допустил умышленно и нахально, — того ради суду неукоснительно надлежит признать злоумышление и удоволетворить меня по всей строгости закона. О чём и подаю.»
Да, вот так!
ГЛАВА VII,
И ПОСЛЕДНЯЯУ ГОГОЛЯ, НО НЕ У МЕНЯ
7.1.
А между тем, сколь ни странно покажется сие наблюдение, жизнь человеческая бежит за мелочами, будто торопливая торговка по базару: то за одной тряпочкой кинется, то за другой, а главного и не заметит. Всякие глупые придирки, пустые обиды да косые взгляды так опутывают душу, что и вздохнуть некогда, и оглядеться. И выходит, что бестолковость бытия усугубляется именно этой суетой: из одного слова, сказанного сгоряча, вырастает целая гора недоразумений, и человек сам не рад, что затеял всю эту кутерьму. А время идёт себе да идёт, не разбирая ни чинов, ни достоинств, и не воротишь ни одного мига, потраченного на пустую перебранку.
7.2.
Между тем дело лежало в шкафу — год, другой, третий, будто бы и забытое, да только не совсем: время от времени вытаскивали его на свет, перелистывали, вздыхали, пожимали плечами и опять прятали, чтоб не мозолило глаза. Периодически проходили судебные заседания — да такие, что, право, не поймешь, то ли суд идёт, то ли просто добрые люди собрались почаевничать да новостями перемолвиться.
И не один червонец перекочевал из рук в руки — то к присяжным стряпчим, то к секретарям, то ещё к каким-то тёмным личностям, что вечно крутились возле суда, будто мухи возле медовой ложки.
И обогатили червонцы этих стряпчих изрядно, да так ловко, что сами стряпчие и не заметили, как из бедных просителей превратились в людей почтенных, с видом важным и неторопливым, словно бы сама судьба назначила их беречь правосудие.
А ведь стряпчим и результат-то вовсе не нужен был — что им результат? Результат — это конец, а конец — это прощай, доход!
Вот и рассуждали они меж собой, потирая руки: «Чем дольше тянется дело, тем лучше нашему благосостоянию. Пусть себе тянется, как длинная верёвка: хоть и не видно конца, зато каждый день — маленькая прибыль».
И глядели они на это дело не как на тяжбу двух помещиков, а как на собственный огород, который надо поливать, пропалывать и всячески холить, чтоб урожай был обильный.
Иной раз какой-нибудь горячий человек спросит: «Да когда же, наконец, суд решит?» — а стряпчий только улыбнётся тонко, бровью поведёт да скажет: «Терпение, батюшка, терпение! Правосудие — дело тонкое, оно на скорую руку не делается. Тут каждая запятая на счету, каждый лист надо перечитать, каждый довод обдумать…»
И снова потянется эта канитель, и снова зашуршат в карманах червонцы, и снова будет суд идти — будто река, что никуда не впадает, а всё течёт себе да течёт, и всем от неё какая-никакая, а польза.
Вот и выходило, что дело это, хоть и пустяковое на первый взгляд, стало для стряпчих чуть ли не кормильцем: кормило, поило, одевало и даже позволяло иной раз и на ярмарку съездить, и новый сюртук прикупить.
И так привыкли они к этому делу, что, кажется, и сами уже забыли, из-за чего оно началось, — а помнили только, что оно приносит доход, и потому надо его беречь пуще глаза.
7.3.
Ох, и затянулась же эта тяжба — словно болото: чем больше барахтаешься, тем глубже увязаешь! Сперва в Миргородском поветовом суде крутились, бумажки туда сюда гоняли, слова перетирали, да всё без толку.
Потом и вовсе дело в губернскую Судебную палату перекочевало — будто от перестановки мест слагаемых сумма должна была измениться. А там тоже не один раз заседали, не два, а столько, что и счёт потеряли: судьи уж и сами вздыхали, брови хмурили, будто думали: «Господи, хоть бы кто из них да махнул рукой — да и разошлись по домам!»
Даже в одно из таких заседаний в какой-то момент сам заседатель начал вздыхать и поглядывать на календарь, будто надеялся, что дело само собой рассосётся от старости.
Годы шли, а тяжба всё тянулась, ровно старая песня, которую все наизусть знают, да петь надоело.
Поначалу-то оба стояли твёрдо: Иван Иванович — будто за честь рода, а Иван Никифорович — будто за святость своего порога. И каждый приводил доводы такие важные, такие обстоятельные, что слушать их было почти торжественно: тут и про гусей, и про тень от забора, и про то, что один другому «не так посмотрел» — и всё это подшивалось в дело аккуратными листками, отчего папка становилась всё толще, а суть — всё туманнее.
Секретарь записывал, склонив голову, и время от времени тихонько вздыхал: мол, сколько бумаги изведено на то, что можно было бы уладить одним добрым разговором за самоваром. Но никто его не слушал: дело уже зажило своей жизнью, обзавелось печатями, ссылками на уставы и даже каким-то особым весом — будто если бросить его, то выйдет, будто зря столько времени старались обижаться.
А судебная тяжба их, Ивана Ивановича да Ивана Никифоровича надо сказать, тянулась так долго и так бестолково, что в какой-то момент даже сам заседатель начал вздыхать и поглядывать на календарь, будто надеялся, что дело само собой рассосётся от старости.
Иной чиновник, завидев на столе папку с надписью «По делу Ивана Ивановича Перерепенка и Ивана Никифоровича Довгочхуна», только рукой махал: «Ну вот, опять эти двое…» А папка всё ходила по столам, обрастала новыми листами, подписями да резолюциями, и конца этому не виделось.
В этой междоусобной войне прошло десять лет.
С необъяснимым упрямство каждый из них считал, что что дело решится на следующей неделе, и в его пользу.
ГЛАВА VIII,
ЧУДО
8.1.
И вот, когда уже казалось, что сама судебная машина от этой тяжбы устала, что даже чернила в чернильницах густеть стали от скуки, случилось то, что иначе как чудом и не назовёшь. Да только чудо вышло не громкое, не с колокольным звоном, а тихое, почти незаметное — и оттого ещё более удивительное…
Ох, и чудо-то вышло не с громом и молнией, а тихое, будто само собой приключилось — и от того ещё смешнее.
В один прекрасный (а может, и не очень) день в губернской Судебной палате, где уже столько лет дело Ивана Ивановича да Ивана Никифоровича по столам кочевало, что и сами судьи перестали помнить, с чего оно началось, вдруг обнаружилось: пропала та самая папка. Не украли, не сожгли, не утащила никакая свинья — просто исчезла, ровно сквозь землю провалилась. То ли её по ошибке к другому делу подшили, то ли какой писарь, зевая, не туда сунул, а потом и сам забыл… Да только нет папки — и всё тут.
Судьи переглянулись, почесали затылки, да и решили: раз документа нет, а без него и дела не бывает. И вынесли вердикт короткий, как вздох: «За утратой материалов — производство прекратить».
И вот ведь штука гоголевская: официально тяжба кончилась не примирением, не торжеством справедливости и даже не чьей-то победой — а самой обыкновенной канцелярской пропажей. Будто сама судьба тихонько подошла, папку взяла да в угол унесла, чтобы хоть так эту нелепицу прекратить.
А Иван Иванович с Иваном Никифоровичем об этом даже и не сразу не узнали. Они-то по-прежнему жили своей, но уже вялотекущей враждой: он на него косо глянет, тот в ответ фыркнет, и каждый по-прежнему считал, что тяжба его идёт, и победа вот-вот придёт. Ходили по улицам, иногда ещеё были силы гордо носы задирать: мол, я в суде стою, я права свои отстаиваю! А суда-то уже и не было по факту…Какой уж тут суд, когда документы исчезли?
Эх, и смех, и горе: столько лет из-за пустяка друг на друга дулись, столько бумаги извели, столько нервов потратили — а всё рассыпалось из-за одной потерянной папки… И никто даже не заметил, когда именно вражда перестала быть делом суда да стала просто привычкой сердиться..
8.2.
А ведь сколько ненависти было поначалу! Но с годами, потом как-то незаметно всё пошло на убыль. То ли сами судящиеся устали, то ли уезд посмеиваться уж сильно громко начал, то ли просто жизни надоело на это смотреть, и она решила взять в свои руки, но стало как-то уже растворяться в воздухе былая обида между соседями.
То у Ивана Ивановича крыша протекла, и Иван Никифорович, хоть и не говорил ничего, а велел своему плотнику заглянуть и глянуть, не поможет ли чем.
То у Ивана Никифоровича лошадь захромала, и Иван Иванович, проходя мимо, только кивнул: «Ты её не гони, дай постоять. Она у тебя стара, ей пощада нужна».
Эти маленькие, почти незаметные уступки потихоньку начали перевешивать все те громкие слова, которые раньше писались в протоколах.
И вот однажды, их снова, но в последний раз вызвали в Полтаву, в губернскую Судебную палату.
Бумагу доставили через губернские почтовые станции. Пока ещё курьер нёс, уже весь город знал об этом событии – мол, обих петухов в судебную палату вызывают. Нате- опять двадцать пять!
А Марфа Ильинична, тёща городничего, Пётру Фёдоровичу ровно сорока на хвосте сию новость и донесла ему.
Да, и вот ведь заковыка какая!. Тем более, скоро и ревизор из Санкт-Петербурга должен был приехать. И лишний шум не к чему. Вдруг…
Накануне их отъезда городничий Пётр Фёдорович, видно, надумал, что раз уж взялся соседей мирить, так обоих и надо вразумлять.
8.3.
Ох, и крепко же припечатал городничий Пётр Фёдорович — словно палкой по столу стукнул, чтоб в чувство привести господина Перерепенко!
Стоял он перед Иваном Ивановичем, брови нахмурил, да и выпалил прямо, без обиняков:
— Эко вы, батюшка мой, с Иваном Никифоровичем, как два барана на бревне лбами бьётесь! Так и свалитесь оба в пропасть — и себя погубите, и людей насмешите! Ну право, стыдно глядеть: два почтенных дворянина, а ведете себя, ровно мальчишки на задворках!
Иван Иванович и рот приоткрыл было, чтоб возразить, да только слова застряли. Стоял, краснел, подбородок теребил, а в душе-то и сам понимал: и правда, нелепо всё вышло, глупо. Но гордость не давала ни покаяться, ни руку протянуть:
— Да как же я, Пётр Фёдорович, помирюсь? Ведь он меня «гусаком» обозвал — а это, извольте понимать, не пустяк какой, а честь моя, дворянское достоинство!
А городничий только рукой махнул, будто от назойливой мухи отмахнулся:
— Эх, Иван Иванович, да разве ж в слове дело? Слово ветром нанесло, ветром и унесёт. А дружба ваша, она годами росла, её не за один день вырубишь. Да и не про слово нынче речь, а про то, что вы оба себя губите этой враждой: нервы треплете, время теряете, добро своё попусту сжигаете.
Да только не слушал его Иван Иванович — не то чтобы не хотел, а будто и сам себя не слышал: всё ему мерещилось, что стоит он на высокой горе, а Иван Никифорович — на другой, и между ними пропасть, и мост через неё давно сгорел.
— Нет, Пётр Фёдорович, уважаю я вас, — вздыхал он, — но не могу я первый шаг сделать. Пусть он сперва вину признает, пусть скажет: «Прости, мол, погорячился…» А до тех пор — ни шагу!
Городничий поглядел на него, да и ответил:
— Нет, Иван Иванович, первый шаг сделать тот, кто умней. Поэтому, я к вам обращаюсь.
Видит, Пётр Федорович, что Иван Иванович не склонен им обсуждать дальше, покачал головой, да и ушёл, бормоча себе под нос:
— Ну вот, опять… как два барана, ей-богу. Хоть бери да с силой своди, да толку-то что…
И остался Иван Иванович один, со своей обидой, ровно с тяжёлым мешком за плечами: и нести тяжело, и бросить жалко. Эх, горькая штука — гордость!
Но фразу городнчего «первый шаг сделать тот, кто умней. Поэтому, я к вам обращаюсь» он запомнил.
8.4.
Тем временем, Пётр Фёдорович и к Ивану Никифоровичу завернул, да с тем же самым наставлением, те же самые слова выложил, ровно из одного кувшина налил:
— Ты, батюшка Иван Никифорович, не упрямься. Обида — она как острый камень в сапоге: сперва только колется, а потом ногу до крови растёр. Да и не в том сила, чтоб обиду крепче держать, а в том, чтоб над нею подняться. Кто умней — тот и первый шаг сделает.
Иван Никифорович даже трубку из рук чуть не выронил. Сидел, хмурился, будто эти слова ему прямо в лоб ударили. А потом буркнул:
— Умней… Да я-то как раз и есть умней! Потому и не стану первым кланяться тому. Подумаешь, я его «гусаком» обозвал, однако. Ишь, какая он птица! Да, и на гусака похож. Чего уж обижаться, коли так и есть…А он мне – кукиш!
Ум как раз в том и состоит, чтоб не прощать оскорблений.
Городничий только вздохнул, посмотрел на него с лёгкой усмешкой — не насмешливой, а скорее усталой:
— Да вот беда-то, Иван Никифорович: каждый из вас про себя думает, что он-то и есть тот самый умный. И оттого-то вы оба и стоите, как два столба, и не сдвинетесь ни на шаг. А ум тут не в том, чтобы гордо обиду носить, а в том, чтобы понять: эта ссора вам обоим дороже обходится, чем гордость ваша стоит.
Но я и вы, Иван Никифорович, между нами. Знаем, кто из вас умней… Вы же не будет спорить?
8.5.
Да только слова эти, хоть и запали обоим глубоко, каждый повернул их по-своему.
Иван Иванович, ворочая их в голове, думал: «Ну да, конечно, кто умней — тот шаг сделает… Так это ж он должен сделать! Он ведь неправ, он первый и оскорбил!»
А Иван Никифорович своё: «Это он должен шаг сделать — я-то себя не унижал, я только защищался. Значит, он и есть тот, кому надо быть умнее!»
И выходило так, что одни и те же слова каждому казались доказательством собственной правоты. Словно зеркало поставили: каждый видит в нём не общую беду, а только свою обиду, да ещё и считает, что уж он-то точно всё понимает лучше другого.
Миргород над этим потихоньку посмеивался, да без злости — скорее с грустной усмешкой.
Бабы на базаре перешёптывались:
— Вот ведь как бывает: два умных человека, а ведут себя ровно дети малые. Один
ждёт, что другой уступит, другой ждёт того же — и стоят, как два борова у калитки, и ни один не хочет первым пропустить.
А городничий, возвращаясь к себе, только головой качал:
— Эх, и тяжела же эта их гордость… Тяжелей любого мешка с мукой. Да только вот беда: пока они её таскать будут, ни дружбы не вернётся, ни покоя не будет.
ГЛАВАIX,
ОТЪЕЗД В СУДЕБНУЮ ПАЛАТУ. ДОРОГА. ПОСТОЯЛЫЙДВОР
9.1.
Дня за три до заседания суда начали собираться. От Миргорода до Полтавы-то, считай, больше ста вёрст будет, да ехать не за час в одну сторону!
Лучше раньше приехать, да обождать, чем приехать позже и опоздать.
Ехать каждый решил на своих лошадях, без подмены на станциях, ибо, правду сказать, не больно-то доверяли они станционным смотрителям да их клячам: у тех, чай, кони чуть живы, а у наших — кровь с молоком, да и привыкли они к своим упряжкам, как к родному дому. Да и не всегда лошадей получишь - чиновникам да курьерам первая подмена.
Всколыхнулось в отъезжающих спящая энергия.
Ох, и пошло у них тут собираться — да не как добрые соседи, а ровно как на войну!
Дня за три суета поднялась, и в обоих дворах такая толкотня, что куры с насеста слетали от удивления.
У Ивана Ивановича кибитка была — ну, знатная, солидная: с кожаными пологами, с коваными скобами, с такой важностью, будто не по уездным дорогам ехать, а на приём к губернатору. И сам он возле неё ходил, по колесу постукивал, по облучку ладонью гладил — да всё приговаривал: «Ничего, выдержит! Лошадь у меня такая, что хоть в гору, хоть в галоп — ни ухом не поведет, ни ногой не дрогнет!» И правда, лошадь была видная: статная, с гордой шеей, с глазами ясными, ровно всё понимала и даже немного важничала оттого, что её хозяин — дворянин.
А у Ивана Никифоровича кибитка вышла совсем другая — не такая нарядная, зато крепкая, будто из дуба вытесанная: простая, без лишних завитков, но такая прочная, что хоть камень в неё грузи. И говорил он с усмешкой: «Мне не блеск нужен, а надёжность! Чтоб ни дождь, ни грязь, ни ухаб ей были нипочём!» Лошадь у него была поспокойнее, помудрее, с таким видом, будто она все дороги на свете уже исходила и знает: спешить — значит зря силы тратить.
И вот ведь смехота: едут-то оба в одно и то же место — в губернскую Судебную палату, на очередное заседание по их же собственной тяжбе. А собираются так, будто каждый хочет другого перещеголять: у кого кибитка важнее, у кого лошадь статнее, у кого возница солиднее. И возницы у них тоже разные: у Ивана Ивановича — бойкий, говорливый, всё норовит щёлкнуть кнутом понаряднее; у Ивана Никифоровича — молчаливый, степенный, только покрикивает на лошадь тихо, но уверенно.
Выезжали порознь, конечно: Иван Иванович чуть пораньше, чтоб, не дай бог, не показаться, будто он Ивана Никифоровича ждёт; Иван Никифорович чуть попозже, чтоб не подумали, будто он торопится. И ехали по одной дороге, да так, чтобы друг друга не обгонять и не замедляться: если один прибавит ходу — другой тоже подстегнёт, если один притормозит — и второй поводья натянет. Ровно два корабля, что идут параллельными курсами и делают вид, будто друг друга не замечают.
А Миргород стоял и смотрел, как они выезжают: бабы у ворот крестились, мальчишки бежали следом и кричали, кузнец из кузницы выглядывал и качал головой. И каждый думал про себя: «Ну вот, опять эти двое… Из-за одного слова столько суеты, столько гордости, столько дороги…»
9.2.
Эх, и нелепо, и грустно одновременно: два почтенных человека, два двора, две лошади, две кибитки — а едут по одному делу, и каждый уверен, что именно он прав, именно он держится достойно, именно он не уступит ни на пядь.
А Иван Иванович да Иван Никифорович об этом ни сном, ни духом. Каждый ехал в губернскую палату со своим настроением, да с одной и той же упрямой мыслью: «Сегодня-то я его и одолею!»
Иван Иванович всю дорогу себе под нос бормотал:
— Вот сейчас войду, сяду прямо, посмотрю на судью твёрдо — и выложу всё, как есть. Пусть видят: я не из упрямства сужусь, а за правду! Да и как можно мириться, когда меня «гусаком» обозвали? Это ведь не шутка какая-нибудь, это честь!
А в соседней кибитке Иван Никифорович тоже не сидел спокойно. То поправлял воротник, то трость в руках крутил, то вздыхал тяжело:
— Ну вот, опять он будет кричать, опять глаза вытаращит, опять начнёт про свою обиду твердить… Да только я-то знаю, что прав! Пусть попробует доказать обратное!
И даже лошади будто чувствовали эту напряжённость: у Ивана Ивановича его статный конь шёл ровно, гордо голову держал, будто знал, что везёт важного господина; а у Ивана Никифоровича его спокойная, мудрая кобыла ступала размеренно, ровно думала: «Опять эти люди что-то делят, опять торопятся, а дорога-то одна…»
Когда они наконец въехали в губернский город, каждый старался не смотреть в сторону другого. Иван Иванович нарочно чуть придержал кибитку, чтобы не оказаться рядом с Иваном Никифоровичем у ворот суда; Иван Никифорович, в свою очередь, нарочно чуть ускорился, чтобы не вышло, будто он ждёт соседа. И так, порознь, но почти одновременно, они вошли в здание Судебной палаты — каждый с твёрдой уверенностью, что сегодня справедливость наконец восторжествует.
9.3.
Иван Иванович и Иван Никифорович, хоть и не мирились, а по дороге в губернский город оба к одному и тому же постоялому двору завернули — не сговорившись, просто дорога одна, да и хозяин тут славный, и сено для лошадей доброе. Да только вошли порознь, будто и не знают друг друга: Иван Иванович гордо так, с видом, что он тут по делу государственной важности, а Иван Никифорович — солидно, неторопливо, будто весь мир может подождать, пока он с дороги отдышится.
Хозяин постоялого двора, дядька бывалый, сразу смекнул: «А, вот оно что… те самые соседи из Миргорода, про которых уж весь тракт шепчется!» И давай их рассаживать: Ивана Ивановича — в горницу почище, с окошком на двор, Ивана Никифоровича — в соседнюю, с печкой потеплее. Да только не учёл он одной вещи: горницы-то рядом были, и стенка между ними — тоненькая, из тёсаных досок, да и то местами с щелями.
Сначала всё чинно шло. Иван Иванович потребовал себе чаю с вареньем и чтоб непременно кипяток был «как для губернатора». Иван Никифорович же велел подать миску борща да кусок запечённой баранины — и чтоб без суеты, «а то аппетит пропадает от лишней беготни».
А потом началось…
В какой-то момент оба разом потребовали горячей воды для умывания — и хозяин с двумя вёдрами метался между горницами, да ещё и ворчал: «Ну вот, один кричит: „Скорей, я опаздываю!“, другой бурчит: „Куда спешить, дорога длинная…“ А вода-то одна!»
Потом Иван Иванович, умывшись, вышел на крыльцо подышать и нос к носу столкнулся с Иваном Никифоровичем, который тоже вышел «проветриться». Оба замерли, будто привидение увидели. Иван Иванович даже шляпу чуть приподнял — не то по привычке, не то от неожиданности. Иван Никифорович кашлянул и буркнул:
— Погода нынче… сыровата.
— Да уж, — сухо отозвался Иван Иванович. — И пыль на тракте такая, что хоть сквозь платок дыши.
И замолчали. И стояли, глядя куда-то в сторону, будто не друг на друга, а на далёкие холмы. А потом вдруг одновременно повернулись и разошлись: Иван Иванович — обратно в горницу, Иван Никифорович — к конюшне глянуть, как там его лошадь.
А ночью и вовсе потеха приключилась. В конюшне какая-то мышь завелась, да такая бойкая, что всю ночь по доскам скреблась. То ли от её возни, то ли от того, что сено было уж очень душистое, но обе лошади — и статная Ивана Ивановича, и степенная Ивана Никифоровича — ровно сговорившись, принялись переступать, фыркать да цепью позвякивать. И вышло так, что стук копыт и позвякивание шли ровно сквозь ту самую тонкую стенку, и каждому казалось, что сосед нарочно не даёт ему спать: мол, знай, я тут, я не дремлю, я честь свою берегу!
Иван Иванович в темноте даже подушку на голову натянул, да только вздохнул: «Ну вот… и тут он меня достаёт!» А Иван Никифорович только буркнул в темноту: «И чего это его лошадь так беспокоится? Не на парад же завтра…»
Утром они вышли к завтраку почти одновременно, но опять делали вид, что не замечают друг друга. Хозяин, уже совсем сбитый с толку, поставил перед каждым по тарелке горячей каши и, не выдержав, хмыкнул:
— Ишь, какие… Ровно два полковника, что на одном плацу стоят и друг на друга не глядят. А ведь каша-то у обоих одна и та же, из одного котла!
ГЛАВА Х,
В СУДЕБНОЙ ПАЛАТЕ
10.1.
Ох, и хитрый же ход задумал председатель Судебной палаты! Мы-то с тобой знаем, в чём соль: папка с документами пропала — не то затерялась в столах, не то писарь куда-то не туда её сунул, а теперь и концов не сыщешь. И выходит, что и дела-то по сути нет: без бумаг какая тяжба? Но председатель — человек опытный, видавший всякие уездные страсти, — сразу смекнул: если сейчас при всех крикнуть «Дело закрыто за утратой материалов», поднимется такой шум, что газеты об этом напишут, а начальство нахмурится.
Вот и решил он всё тихо обделать, без лишнего грохота. Пусть явятся оба соперника, сядут по разным углам, пусть попривычно друг на друга косятся, будто волки на овчарню. А он, председатель, выйдет, посмотрит на них строго, да и скажет не про пропажу, а про «примирение сторон» — мол, столько лет судились, пора и честь знать, давайте разойдёмся миром, без обид.
И вроде как не из-за канцелярской оплошности всё кончается, а по благородному решению суда.
10.2.
Безрадостно враждующие стороны, измотанные сами собой в течение десятилетия, вошли в присутствие.
Иван Иванович помялся у порога, будто хотел что-то сказать, да не решался.
Иван Никифорович тоже глянул искоса, будто прикидывал: а не бросить ли всю эту важность да просто по-человечески поговорить.
В зале заседаний было тихо, только перья шуршали да где-то далеко хлопала дверь.
Судьи сидели с серьёзными лицами, председатель — особенно строгий, будто на нём вся губерния держалась. А Иван Иванович и Иван Никифорович сели по разным сторонам, выпрямились, подбородки подняли — ровно два бойца перед поединком.
Председатель прокашлялся, посмотрел на них внимательно, и в этом взгляде было не столько строгости, сколько усталости — будто он столько раз видел такие упрямые лица, что уже и удивляться перестал.
— Господа, — начал он негромко, но так, что в зале стало ещё тише, — дело ваше тянется уже не первый год. Много бумаги изведено, много времени потрачено… И ныне суд полагает, что пора бы вам, двум почтенным людям, подумать не о споре, а о мире. Не годится соседям столько лет враждовать из-за слова да из-за межи.
Дело ваше прекращено.
Суд предлагает вам примириться и разойтись без дальнейших тяжб.
Ну что, господа, неужто будем дальше бумагу марать или, может, хватит?
И повисла тишина. Не торжественная, не величественная — а какая-то неловкая, будто все в зале ждали, что сейчас кто-то засмеётся и скажет: «Да шучу я!»
Но никто не смеялся.
10.3.
Возникла немая сцена.
Председатель выжидательное кашлянул.… Потом строго посмотрел то на одного Ивана, то на другого… то на одного, то на другого … то на одного, то на другого…
Иван Никифорович словно оцепенел.
Иван Иванович не выдержал взгляда председателя, помялся и проговорил негромко:
— Да, признаться, ваше благородие, я уж и сам не знаю, чего мы тут столько слов наговорили… Будто не про забор спорили, а про судьбу мира.
Тут Ивана Никифоровича приподняло и опустило, он вернулся в действительность, только плечами повёл, но в голосе его уже не было прежней колючести:
— И я, признаться, погорячился. Дело-то, выходит, не в том, кто правее, а в том, что мы друг на друга столько обиды напустили, будто она нам дороже покоя.
И вдруг они - Иван Иванович и Иван Никифорович посмотрели и увидели друг друга не как противники по делу, а как два усталых человека, которым и без суда хлопот хватает
Иван Иванович нахмурился, будто ему горькое лекарство дали.
Иван Никифорович сжал трость так, что пальцы побелели.
— Примириться?.. — ещё упрямясь, пробормотал Иван Иванович, словно пробуя слово на вкус. — А как же моя честь? Как же оскорбление?
— Честь, — спокойно ответил председатель, — не в том, чтобы всю жизнь помнить пустяковую обиду, а в том, чтобы уметь подняться над ней. Вы оба — дворяне, люди уважаемые. Так и ведите себя достойно.
Иван Никифорович хотел было что-то возразить, да только слова застряли. Он посмотрел на Ивана Ивановича — не с ненавистью, а скорее с усталым удивлением: мол, и чего мы столько лет друг на друга дуемся? А Иван Иванович в тот же миг поймал этот взгляд — и в нём тоже мелькнуло что-то похожее: не примирение ещё, но уже и не прежняя слепая злость.
Но гордость, упрямая и тяжёлая, всё ещё держала их на расстоянии.
— Я… я подумаю, — пробормотал наконец Иван Иванович, будто сам себе не веря.
— И я подумаю, — негромко отозвался Иван Никифорович.
И этого «подумаю» оказалось достаточно, чтобы председатель чуть заметно кивнул — не с торжеством, а с облегчением.
10.4.
Ох, уж эти немые сцены! В зале опять стало тихо — не та тишина, когда ждут подвоха, а хорошая, облегчённая тишина, будто тяжёлый мешок с плеч свалился. Секретарь даже перо на пару минут отложил, будто не знал, что теперь записывать. Не мог же он записать три минуты молчания…
— Так как же быть? — спросил председатель, уже мягче, через некоторое время.
— А никак, — вздохнул Иван Иванович. — Пусть будет, как есть. Забор пусть стоит, тень пусть падает, а мы… мы уж как-нибудь между собой разберёмся.
— Верно, — кивнул Иван Никифорович. — Не стоит из пустяка целую историю делать.
И судья, видно, был только рад такому исходу. Поставил печать, сделал какую-то пометку, чтобы всё было по закону, и сказал с улыбкой:
— Вот и славно. Пусть уезд знает: не всё тяжбой решается. Иногда и просто слово доброе помогает.
А когда соседи выходили из зала, уже не так старательно избегали друг друга.
И каждый из них думал: «А я-то умнее».
ГЛАВА ХI,
НА КРЫЛЬЦЕСУДЕБНОЙ ПАЛАТЫ
11.1.
Иван Иванович чуть замедлил шаг, Иван Никифорович не стал нарочно ускоряться.
На крыльце, под серым губернским небом, Иван Иванович и Иван Никифорович встали рядышком — не друзья, но и не враги, готовые вцепиться друг другу в горло. Оба молчали, не зная, куда шагнуть.
Ох, и потеха-то была на крыльце Судебной палаты! Стоят Иван Иванович да Иван Никифорович рядышком — не как заклятые враги, а будто два петуха, что только что яростно дрались за зёрнышко, а теперь вдруг разом устали и сами не понимают, чего так горячились.
Иван Иванович поправил шляпу, кашлянул деликатно — и вдруг заметил, что у Ивана Никифоровича на воротнике прилип сухой листочек. «Ну вот, — подумал он про себя, — а ещё важничает, в суд приехал, честь отстаивать, а сам с листиком на сюртуке!» И так ему смешно стало, что он едва не фыркнул, да вовремя сдержался — а то опять бы ссора пошла. Но вместо этого, сам не зная зачем, протянул руку и смахнул листочек, будто так и надо.
— Э… это… у тебя тут… прилипло, — пробормотал он, глядя куда-то в сторону, будто листик сам по себе свалился.
Иван Никифорович аж вздрогнул, будто его по плечу хлопнули. Обернулся, посмотрел подозрительно, потом понял, в чём дело, и вместо того чтобы вспылить («Да как ты смеешь ко мне прикасаться!»), вдруг только рукой махнул:
— А, ерунда… Пыль да листья — они ко всем липнут. Особенно к тем, кто столько лет по судам бегает.
И тут оба одновременно хмыкнули — не громко, не радостно, а так, устало, будто смех сам из груди вырвался, потому что ну в самом деле: из-за чего они столько лет друг на друга дулись?
11.2.
А тут ещё беда приключилась: только они шагнули с крыльца, как из-за угла вылетел чёрный ворон — здоровенный, лохматый, с видом таким, будто весь город ему должен. Промчался мимо, крылом махнул — и сшиб с Ивана Ивановича шляпу. Та покатилась по брусчатке, будто нарочно хотела показать: «А ну-ка, господа дворяне, наклонитесь да позабудьте про гордость!»
Иван Иванович кинулся за шляпой, Иван Никифорович тоже шагнул было, да остановился, только усмехнулся:
— Ну вот, а ты ещё говорил, что у тебя осанка благородная… А шляпа-то сама решает, кому благородство показывать!
Иван Иванович поднял шляпу, отряхнул, посмотрел на соседа — и вдруг расхохотался, не сдержался:
— Да уж… благородство нынче не в моде. То свинья документы таскает, то собаки шляпы сбивают. Прямо не уездный город, а балаган какой-то!
— Это уж точно, — пробурчал Иван Никифорович, но в глазах у него уже не злость играла, а искорка смеха пряталась. — И главное, мы-то с тобой ещё и в этом балагане главные актёры.
Они постояли, посмеялись — сначала неловко, потом уже свободнее. И вдруг оказалось, что смеяться-то легче, чем злиться. А злость, упрямая и колючая, потихоньку оседала, словно пыль после дождя.
Мимо проходил мальчишка-газетчик, выкрикивал новости:
— Свежий номер! Скандалы, интриги, расследования! А главное — про двух соседей, что из-за ружья и слова «гусак» уже десятый год судятся!
Иван Иванович глянул на него, потом на Ивана Никифоровича — и оба разом покачали головами:
— Эх, и смешно, и стыдно…
— Зато в газетах про нас пишут, — буркнул Иван Никифорович с кривой усмешкой. — Знай наших!
— Да уж, прославились… — вздохнул Иван Иванович. — Только не тем, чем хотелось бы.
И пошли они по улице — не рядом, но и не врозь, не отворачиваясь друг от друга, а так, будто дорога одна, и торопиться некуда. А Полтава, затем Миргород, глядя им вслед, только улыбался потихоньку: мол, гляди-ка, а ведь ещё не помирились, но уже и не враги. А это, пожалуй, самое главное начало.
ГЛАВА ХII,
О КОЗЛЕ И СТАРИЧКЕ
12.1.
А ведь эта тяжба столько лет была для них чуть ли не делом всей жизни: каждое утро начиналось с мысли о ней, каждый вечер ею заканчивалось. И вот теперь она тихо растаяла, будто и не было её вовсе. И вместе с ней куда-то подевался и прежний смысл: не за что сердиться, не с кем спорить, не на кого обижаться…
Стояли они, пожимали плечами, да и сами себе казались смешными: будто всю жизнь карабкались на высокую гору, а добравшись, вдруг увидели — да это и не гора вовсе, а просто большой бугор у дороги.
И хоть примирения ещё не случилось, в груди уже не жгла обида — только лёгкая неловкость да тихое облегчение: ну, слава богу, отлегло
Миргород бы, наверное, сказал: «Ну вот, хоть шаг, да сделан…
Вышли они из присутствия рядом, не торопясь, будто боялись спугнуть это новое, непривычное спокойствие.
А на площади их уже ждал рыжий козел, который — не с проделками, а так, просто стоял, поглядывал, будто спрашивал: «Ну, что там у вас?»
Иван Иванович усмехнулся:
— Смотри-ка, и он будто ждал.
— Будто знал, что сегодня мы наконец-то перестанем друг на друга бумаги писать, — добавил Иван Никифорович и даже рукой козла по жёсткой шерсти погладил — не строго, а по-свойски.
И ни Иван Иванович, ни Иван Никифорович задались вопросом, как же этот, им хорошо знакомый козёл здесь оказался - в губернском городе за сто с лишним вёрст от их уездного города… Спросить не у кого, а козел не скажет….
И вот как раз в тот день, когда дело в присутствии закрыли и печать поставили, случилось ещё одно происшествие — совсем уж не громкое, но, может статься, самое важное. Об этом ниже.
12.2.
Пока стояли на площади перед судом и Иван Иванович с Иваном Никифоровичеи глядели на козла, проходил мимо старичок в поношенном сюртучке, с узелком в руке, будто странник, что нигде не задерживается, а только смотрит да примечает.
Никто сперва и внимания не обратил: мало ли прохожих шагает по пыльной дороге? Но когда он остановился у лавки да заговорил с лавочником, голос у него был такой тихий, а слова — будто каждому в самое сердце: не приказывал, не судил, а словно просил прислушаться.
А потом старичок и к Ивану Ивановичу с Иваном Никифоровичем подошёл. Те как раз стояли рядом, не торопясь, будто сами себе не верили, что могут вот так, без колкостей, без оглядки, просто на улице рядом стоять. Старичок поклонился не низко, не для лести, а по-простому, по-соседски, и сказал:
— Не гоже вам ссориться, добрые люди. Хоть бы Николая Васильевича уважили, да помирились, наконец!
Оба остановились, будто в землю вросли. Иван Иванович даже шляпу в руках помял, сам не зная зачем. А Иван Никифорович нахмурился сперва, будто хотел спросить: «А тебе-то что за дело?», да только глянул на старичка — и слова застряли. Потому что в его взгляде не было ни насмешки, ни желания укорить, а была такая тихая просьба, будто он не про них двоих говорил, а про весь уезд, про то, как легко люди друг от друга отворачиваются, а потом сами же от этого пустеют.
— Николая Васильевича… — тихо повторил Иван Иванович, будто пробуя слова на вкус.
— Николая Васильевича… — тихо повторил Иван Иванович, будто пытаясь вспомнить, кто это.
— Да, — кивнул старичок. — Он ведь всё про вас знал. Про вашу суету, про вашу важность, про то, как вы из пустяка целую трагедию сделали. И всё-то он жалел вас, хоть и смеялся порой. Так пусть хоть теперь, в память о нём, не будете друг на друга сердиться. Пусть будет у вас мир. И вот книжку вам передал, нате - и про вас Иван Иванович, и про
вас, Иван Никифорович. Читайте на здоровье.
Старичок протянул книгу. Иван Иванович механически взял её. Книга так и осталась в руке Ивана Ивановича.
12.3.
И тут Ивана Ивановича будто что-то внутри тронуло — не стыд, не страх, а какое-то тёплое, почти детское чувство, когда вдруг понимаешь: а ведь и правда, не стоит. Не стоит из-за тени от забора, из-за косого взгляда, из-за брошенного в сердцах слова ломать то, что годами рядом росло.
Иван Никифорович тоже стоял, опустив глаза, и будто заново видел и свой дом, и забор, и улицу, по которой столько лет ходил, и соседа, с которым столько раз здоровался, столько раз спорил, столько раз не понимал. И вдруг увидел: а ведь это не враг, не обидчик, а просто человек, такой же, как он сам, — со своими привычками, со своей гордостью, со своим правом немножко ошибаться.
— Прости меня, Иван Никифорович, — сказал вдруг Иван Иванович, негромко, но так, что даже прохожие, что шли мимо, будто замедлили шаг.
— И ты меня прости, Иван Иванович, — так же негромко ответил тот, и голос у него чуть дрогнул, будто ему непривычно было эти слова произносить, а теперь оказалось, что они лёгкие, будто камень с души упал.
Старичок улыбнулся — не широко, не радостно, а так, как улыбаются, когда видят, что всё наконец-то встало на свои места. Поклонился ещё раз и пошёл своей дорогой, а узелок у него покачивался, будто кивал: мол, вот и ладно, вот и хорошо.
А Иван Иванович и Иван Никифорович ещё постояли немного, потом Иван Никифорович кашлянул, чтобы скрыть неловкость, и сказал:
— Ну, чего стоим? Поедём до дому, я тебе покажу, какой лук нынче уродился. Говорят, горький, а мне кажется, в нём сладость есть. Надо только присмотреться.
— С радостью посмотрю, — кивнул Иван Иванович. — А я тебе про смородину свою расскажу: она, правда, мелкая, зато душистая. Как раз для варенья.
И пошли они рядом, уже не как противники, не как люди, которым нужно друг перед другом держаться твёрже, а как соседи, которым просто по пути. А губернский судья, глядя на них в окно, будто тоже вздохнул с облегчением: мол, ну вот, наконец-то.
С тех пор, если кто в уезде начинал горячиться да грозиться обидой, ему тихо так напоминали:
— Не гоже. Хоть бы Николая Васильевича уважили.
И человек хмурился сперва, а потом кивал: да, верно. Не стоит.
А рыжий козел, будто и тут хотел своё слово сказать, по приезду их из суда появился ниоткуда, да вскоре подошёл, боднул аккуратно Ивана Ивановича в рукав — не со зла, а будто подтолкнул: мол, не стой, иди помирись, я уж сколько раз старался, теперь и ты постарайся. Иван Иванович только рукой махнул, но улыбнулся:
— Ах ты, миротворец… Да уж, без тебя тут, пожалуй, и не обошлось.
ГЛАВА ХIII,
О РАЗНОМ И О КОЗЛЕ
13.1.
Так и осталась эта история в уезде не как рассказ о ссоре и не как рассказ о суде, а как тихая притча о том, что иногда самое сильное слово — это не обвинение и не доказательство своей правоты, а простое «прости». И о том, что память о великом насмешнике и великом сострадальце может быть не только поводом для умных разговоров, но и тихой опорой, которая помогает людям снова стать друг другу своими.
С тех пор про ту тяжбу в уезде вспоминали не как про великое противостояние, а как про историю о том, как два упрямых человека столько времени доказывали друг другу, какие они важные, что чуть не забыли, что они — просто соседи. А когда кто-нибудь начинал опять горячиться да грозиться судом, в ответ только качали головой да говорили:
— Уж лучше к самовару, чем к заседателю. С самоваром хоть душа согреется, а с судом — только нервы.
Так и закончилась эта долгая тяжба — не торжественным приговором, не чьей-то победой, а простым, тихим пониманием: иногда самое правильное решение — это перестать доказывать, что ты прав, и начать думать о том, как жить дальше.
Ох, помирились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем — да так, что весь уезд потом эту историю пересказывал, да всё с новыми подробностями, так что под конец и сами герои не могли разобрать, где правда, а где соседская фантазия.
13.2.
Нельзя обойти вниманием в повести и другие персонажи. Взять того же козла. Да-с, не из высоких чувств, не из раскаяния, а из справедливости. Иной скажет, что за дело . мол, до самого обыкновенного, упрямого козла. Но я возражу- н обыкновенного козла, а который, видно, решил, что ему положено быть миротворцем и гарантом возобновления отношений.
Этот козел, рыжий, с хитрым глазом и бородой, похожей на старую мочалку, принадлежал Ивану Никифоровичу и славился тем, что открывал любые ворота — хоть щеколду, хоть засов, хоть просто смотрел на плетень, и тот сам собой расступался.
И вот как-то утром уже после примирения обоих Иванов, этот самый козел перебрался через изгородь, да не куда-нибудь, а прямо во двор к Ивану Ивановичу, и первым делом набросился на любимую клумбу с георгинами — те самые, которые Иван Иванович холил и лелеял, как родных детей.
Иван Иванович выскочил — в халате, в колпаке, да ещё с ложечкой в руке, потому как как раз собирался отведать варенья, — и увидал, как этот рыжий разбойник жуёт георгин, будто это самая обыкновенная капуста.
— Да что же это такое! — воскликнул Иван Иванович, всплеснув руками так, что ложечка улетела в кусты. — Да это же оскорбление! Да это же надругательство над красотой!
А козел поглядел на него с полным спокойствием, пожевал, проглотил и потянулся к следующему цветку.
Тут уж и Иван Никифорович выбежал — услышал крики, да и подумал, не пожар ли, не беда ли какая. Увидал картину: Иван Иванович машет руками, козел жуёт, георгины лежат, будто после битвы. И вдруг обоих как будто разом освободило: вместо того чтобы снова начать друг друга укорять, они оба уставились на козла — и вдруг расхохотались. Да так, что Иван Иванович даже забыл про свои георгины, а Иван Никифорович только вздыхал и приговаривал:
— Ну, батюшка, ну, разбойник… Да ведь он же у меня с малых лет такой: ему не цветы, ему принцип важен — всё чужое вкуснее!
А козел, будто почувствовав, что внимание на нём, приосанился, тряхнул бородой и пошёл прочь, важно переступая, словно и не он тут только что устроил разорение.
Иван Иванович поглядел ему вслед и вдруг сказал:
— А ведь, Иван Никифорович, в нём что-то есть… Упрямство, характер… Прямо как у некоторых знакомых мне господ.
Иван Никифорович хмыкнул, да и ответил:
— Так ведь и у иных господ, Иван Иванович, характера не больше, чем у этого козла: только и умеют, что на чужое тянуться да своё защищать.
И оба снова рассмеялись — уже не над козлом, а над собой, над своей давней обидой, которая теперь вдруг показалась им такой же нелепой, как козел в цветнике.
После этого Иван Иванович махнул рукой на георгины — мол, вырастут новые, не в цветах счастье — и позвал Ивана Никифоровича в дом:
— Да вы проходите, не стойте на ветру. Самовар, кажется, ещё тёплый, а варенье у меня отличное, сливовое.
Иван Никифорович помялся для порядка — всё-таки гордость не сразу сдаётся, — но потом кивнул:
— Что ж, пожалуй, зайду. Только ради варенья, не ради примирения, — добавил он строго.
— Конечно, конечно, — так же строго подтвердил Иван Иванович. — Мы же не какие-нибудь там чувствительные особы, чтобы о чувствах говорить. Просто варенье хорошее.
И вот сели они рядышком, и пили чай, и ели варенье, и сперва говорили только о пустяках: о погоде, о том, что дороги опять развезло, о том, что куры нынче плохо несутся.
А потом как-то сами собой слова пошли дальше, и уже без колкостей, без намёков, а просто по-соседски, по-человечески.
И когда Иван Никифорович вдруг сказал: «А ведь вы, Иван Иванович, человек дельный, хоть и любите порядок до смешного», Иван Иванович только улыбнулся и ответил: «А вы, Иван Никифорович, хоть и ворчливы, зато ни одну мелочь не упустите».
И в этих словах, сказанных без пафоса, без торжественных клятв, и было самое настоящее примирение.
С тех пор козла в том доме не жаловали, но и не обижали: Иван Иванович только вздыхал, глядя на него, и говорил:
— Эх, ты, рыжий миротворец… Хоть и разорил клумбу, а дело своё сделал.
А Иван Никифорович лишь усмехался да подкладывал ему корочку хлеба, будто в знак благодарности.
13.3.
Так и пошло: не то чтобы стали неразлучными друзьями, но если встречались — уже не отворачивались, а кивали, спрашивали про хозяйство, про новости, про то, не набедокурил ли опять рыжий козел. И в этом простом «как поживаете?» звучало куда больше, чем в любых торжественных обещаниях: мол, мы снова свои, мы снова рядом.
А уездные старушки потом шептались, что это козел их помирил — и, может статься, в этом и была вся правда: иногда для великого примирения нужен всего-навсего один упрямый рыжий козел да немного смеха над собой.
И пошло у Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем так, будто козел не просто клумбу потоптал, а целую новую главу в их жизни открыл. Сперва они и сами не верили, что могут теперь спокойно друг на друга смотреть, не прикидывая, как бы поязвительнее слово вставить. Но стоило им вместе на того рыжего разбойника покоситься — и сразу оба усмехались, и напряжение само собой таяло.
13.4.
А козел, словно почуял свою силу, и вовсе обнаглел. То в уездный суд забежит, где раньше оба соседа судились, то встанет посреди залы суда, тряхнёт бородой — и все разговоры разом смолкают, потому что смотреть на него без смеха невозможно.
Судья даже однажды строго так сказал:
— Уберите животное! Здесь не скотный двор, здесь правосудие вершится!
А Иван Никифорович, который как раз по делу пришёл, только плечами пожал:
— Да я его и не звал, ваше благородие. Он сам. У него, видать, своё правосудие: кто громче говорит, того он и боднёт.
И тут уж все, даже строгий секретарь, в кулак смеяться стали, а дело как-то по-доброму решилось — не по бумагам, а по совести.
Потом козел в беседу ворвался — да не куда-нибудь, а на собрание по поводу новой дороги. Собрались уважаемые люди, спорят, кричат, каждый своё гнёт: один хочет мост, другой — насыпь, третий вообще предлагает ничего не делать, потому что «зимой всё равно занесёт».
И вот посреди этого шума врывается рыжий, боднул пустой стул, потом подошёл к самому громогласному спорщику, потёрся о его ногу — и вдруг все разом замолчали. Не от страха, а от нелепости: стоит важный человек, а рядом козел нос ему лижет. И смех разобрал всех так, что уже не до споров стало.
А Иван Иванович тогда и говорит:
— Господа, да мы тут так дорогу обсуждать будем, пока этот зверь весь уезд не объест. Давайте уж по-простому: где колея глубже, там и мост нужен.
И все согласились, будто именно этого простого слова и ждали.
13.5.
Ну а после этого Иван Иванович и Иван Никифорович и вовсе решили, что с козлом надо что-то делать — не гонять же его вечно, да и польза от него, хоть и странная, выходит.
Задумали они его перевоспитать.
— Воспитание, — говорит Иван Иванович строго, — это прежде всего порядок. Пусть знает своё место.
— И уважение к чужой собственности, — добавляет Иван Никифорович. — Чтоб больше ни одного георгина!
И начали они с малого. Сперва пытались ему команду «сидеть» показывать. Иван Никифорович стоит, пальцем вниз тычет:
— Сидеть!
А козел на него смотрит, жуёт травинку и будто думает: «Ты мне не пастух, чтоб я перед тобой рассаживался». Потом, правда, сам сел — но не по команде, а потому что устал.
Оба соседа переглянулись и вздохнули:
— Ну, хоть так.
Потом решили приучать его к распорядку. Иван Иванович придумал: пусть козел каждое утро стоит у калитки и «встречает» день. Но козел понял это по-своему: встречал он не день, а прохожих, и каждого норовил боднуть в колено.
— Это не воспитание, — вздыхал Иван Иванович, — это террор.
— Зато дисциплинированный террор, — пытался утешить его Иван Никифорович.
В конце концов, они махнули рукой на строгую науку, и пошли другим путём.
Иван Никифорович стал ему сухари давать — но только если тот спокойно пройдёт мимо клумбы. Иван Иванович — разговаривать с ним, как с разумным существом:
— Ты, брат, пойми: георгины — это святое. Их не едят, ими любуются.
Козел слушал, наклонив голову, будто вникал, а потом спокойно брал сухарь и уходил, оставляя клумбу в целости — на целых два дня.
И вот что удивительно: понемногу он и правда стал спокойнее. Не потому, что понял про эстетику, а потому, что привык: тут ему сухарь, тут ему слово доброе, тут ему никто не кричит. И если раньше он врывался всюду, чтобы заявить о себе, то теперь порой просто стоял в сторонке, смотрел на людей и будто думал: «Ну, раз вы тут сами всё решаете — я постою, посмотрю».
А Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, глядя на это, всё чаще друг другу кивали и говорили:
— Видишь, и зверя можно к порядку приучить, если не кричать, а спокойно подходить.
— Главное, — отвечал другой, — чтоб он нас не перевоспитал.
13.6.
Так и жили: козел потихоньку становился почти приличным, соседи — почти друзьями, а уезд всё ещё смеялся над этой историей, но уже не зло, а по-доброму, с теплотой. Потому что в ней было не про упрямство и обиды, а про то, что даже самое нелепое происшествие может стать началом чего-то хорошего — было бы только желание улыбнуться и не держать зла.
И вот как-то к осени, когда дни стали короче, а воздух — прозрачнее и зябче, приключилась с тем козлом очередная история. Да такая, что, случись она год назад, Иван Иванович с Иваном Никифоровичем опять бы друг на друга косились да слова подбирали поострее. А теперь вышло совсем по-другому.
Захотелось козлу не клумбу разорить и не в суд ворваться, а совершить нечто, можно сказать, почти поэтическое. Пробрался он потихоньку в палисадник к Ивану Ивановичу, где среди увядающих цветов всё ещё держался один упрямый подсолнечник — огромный, тяжёлый, с тёмной сердцевиной, будто впитавшей в себя всё летнее солнце. И вот этот самый подсолнечник козел и решил… примерить. Поднырнул под шляпку, упёрся рогами — и, сам того не ведая, надел её, как колпак. Вышел он из палисадника важно, с этой шляпкой на голове, будто не козел, а уездный мудрец, и пошёл по улице, потряхивая ушами и поглядывая на всех с видом глубоким и немного печальным.
Народ, кто видел, сначала рот открывал, а потом хохотал до слёз. Даже строгий лавочник, который вообще смеха не одобрял, стоял, держался за живот и вытирал глаза:
— Да что же это за зрелище! Да это же сам дух нашего уезда, да ещё и в головном уборе!
Прибежали и Иван Иванович с Иваном Никифоровичем — каждый со своей стороны, каждый сперва хотел строго прикрикнуть, да только глянули на этого «мудреца» в подсолнечной шляпе — и оба замерли. А потом вдруг рассмеялись. Не насмешливо, не язвительно, а так, от всей души, будто разом сбросили с плеч старую тяжесть.
Иван Иванович покачал головой и проговорил тихо, будто самому себе:
— Вот ведь чудак… А ведь и правда: будто нарочно, чтоб нам не дать опять друг на друга сердиться.
А Иван Никифорович, всё ещё улыбаясь, ответил:
— Не козла мы, выходит, воспитывали, Иван Иванович. Это он нас потихоньку к терпению приучал. Да и не только к терпению — к тому, чтоб видеть смешное там, где раньше только обидное мерещилось.
И тут оба словно впервые друг на друга посмотрели — не сквозь призму старых обид, не выискивая повода для колкости, а просто как люди, которые долго жили рядом, ссорились, мирились и теперь наконец-то научились друг друга понимать.
— Знаешь, — сказал Иван Иванович, уже спокойнее, без прежней резкости, — ведь и я тогда, пожалуй, погорячился. Слова-то не воротишь, а помнить их долго будут.
— И я не лучше был, — кивнул Иван Никифорович. — Гордость — она ведь как тот подсолнечник: большая, красивая, а внутри — одни семечки да пустота, если только ею и жить.
Они стояли рядом, смотрели, как козел, утомившись от собственной важности, скинул шляпку и теперь мирно щипал траву у забора, будто и не он только что был уездным философом. И в этой простой картине — в тихом вечере, в опавших листьях, в спокойном животном, в двух соседях, которые больше не ищут повода для ссоры, — было что-то такое, от чего на душе становилось светлее.
13.7.
С тех пор если и случалось козлу набедокурить, то на него уже не сердились. Повздыхают, поворчат для порядка, а потом усмехнутся: мол, ну что с него взять, он ведь не со зла, он по природе своей такой — неуёмный, упрямый, живой. Да и люди в уезде потихоньку переняли эту привычку: не хвататься сразу за обидные слова, а сперва улыбнуться, сперва подумать, а уж потом решать, стоит ли сердиться.
Так и вышло, что рыжий козел, сам того не ведая, научил целый уезд одной простой, но редкой науке: терпению и умению смеяться над собой. А Иван Иванович и Иван Никифорович, глядя друг на друга без прежней колючести, всё чаще говорили:
— Хорошо, когда рядом есть тот, кто вовремя напомнит: не всё на свете стоит принимать всерьёз.
И на ярмарке вышло так, что рыжий козел и вовсе стал знаменитостью. Устроили там балаган, качели, ряды с пряниками да глиняными свистульками, и народ стекался со всех деревень — кто купить, кто поглядеть, кто просто поболтать да новостями обменяться. А козел, будто знал, что нынче его день, вышагивал по площади с видом степенным, будто не животное, а почётный гость.
Дети бежали за ним стайкой, кричали:
— Эй, мудрец! Покажи шляпу!
А он, словно и правда помнил тот случай, нарочно к земле наклонялся, будто собирался опять какой-нибудь цветок «надеть», и все хохотали. Кто-то ему сухарь протягивал, кто-то просто гладил по жёсткой шерсти, а он принимал это как должное — не с наглостью, а с таким спокойным достоинством, будто всю жизнь только и делал, что развлекал уезд.
Иван Иванович и Иван Никифорович стояли рядышком у лотка с медовыми коврижками, пили сбитень из одной кружки по очереди (для порядка делали вид, что не вместе, но кружка-то была одна) и только улыбались.
— Смотри-ка, — тихо сказал Иван Иванович, кивая на козла, — ведь и правда, будто нарочно всё устроил. Чтобы мы не забывали, что жизнь — она не только про обиды да про важность.
— Да уж, — кивнул Иван Никифорович, пряча улыбку в усы. — А то ведь так и проживёшь, всё на себя накручивая, да и не заметишь, как лето прошло, как дети выросли… А он нам напоминает: иногда достаточно просто посмеяться.
13.8.
И в этом их тихом согласии, в том, как они теперь друг к другу относились без прежней колючести, было что-то очень правильное. Не громкое, не торжественное — просто два соседа, которые научились не держать зла и видеть хорошее даже в самом нелепом происшествии.
А козел тем временем подошёл к лотку, где торговали лентами, боднул коробку, из которой ленты рассыпались, и пошёл дальше, волоча за собой пёструю ленту, будто орден. Дети визжали от восторга, взрослые смеялись, и даже строгий староста, который терпеть не мог беспорядка, только рукой махнул:
— Ну, пусть будет. Пусть хоть один герой у нас будет такой — без чинов, без регалий, зато с характером.
И Иван Иванович, глядя на эту суету, вдруг сказал:
— Знаешь, Иван Никифорович, а ведь, пожалуй, и правда: счастье-то оно не в том, чтобы всегда быть правым. Оно в том, чтоб рядом был кто-то, с кем и посмеяться можно, и помолчать, и даже козла вместе перевоспитать.
Иван Никифорович хмыкнул, но в глазах у него светилась добрая усмешка:
— Это ты к чему?
— Да ни к чему, — улыбнулся Иван Иванович. — Просто подумал, что хорошо, когда есть сосед, который не станет тебе каждое слово припоминать.
— Ладно, ладно, — буркнул Иван Никифорович, но видно было, что слова эти ему приятны. — Только не вздумай теперь каждый день мне такие речи говорить. Я всё-таки человек серьёзный.
— Конечно, серьёзный, — кивнул Иван Иванович. — Самый серьёзный из всех, кто вместе со мной на рыжего козла смотрит и улыбается.
Так и стояли они, два упрямых, но теперь уже не враждебных, а просто живых, настоящих человека, и смотрели, как ярмарка шумит, как дети бегают, как козел волочит свою ленту и будто сам не понимает, отчего все вокруг так радуются. И в этом шуме, в этой суете, в этом простом, будничном счастье было что-то такое, от чего сердце становилось легче, а старые обиды таяли, как утренний туман под тёплым солнцем.
13.9.
Тем же днём, вечером, когда ярмарка стихла и площадь опустела, только редкие фонарики ещё горели да ветер шуршал брошенными бумажками, Иван Иванович вдруг подумал: «А ведь и правда, чего это я всё один да один…» — и, накинув тулупчик, пошёл через переулок к Ивану Никифоровичу.
Тот как раз сидел у окна, смотрел на тёмный сад, где ветки качались, будто шептали друг другу какие-то свои, ночные слова, и держал в руках чашку, от которой шёл лёгкий пар. Услышал скрип калитки, поднял голову, увидел Ивана Ивановича — и не стал делать вид, будто не ждал, не обрадовался, не удивился. Просто чуть подвинулся, будто так и было задумано, и сказал спокойно:
— Заходи. Чай ещё тёплый. А если хочешь, могу и сбитень подогреть — у меня тут угли ещё не остыли.
Иван Иванович кивнул, стряхнул с тулупа дождевую пыль и сел на знакомый стул, тот самый, который всегда чуть поскрипывал, будто ворчал на всех гостей по очереди. И в этом скрипе, в запахе тёплого хлеба, в тихом свете лампы было что-то такое домашнее, что сразу делало день правильным, будто все его нелепости и суета вдруг сложились в одну простую картину.
Они пили чай и вспоминали ярмарку — не важные дела, не цены и не споры, а именно смешные мелочи: как козел ленту волочил, как дети за ним бежали, как староста рукой махнул, будто смирился с тем, что в уезде теперь есть свой особенный герой. И смеялись не над кем-то, а просто от того, что день был хороший, и вечер хороший, и сидеть вот так рядом — тоже хорошо.
— Знаешь, — сказал вдруг Иван Иванович, глядя в чашку, будто в ней можно было разглядеть что-то важное, — а ведь раньше я бы на всё это иначе смотрел. На козла — как на напасть, на ярмарку — как на бестолковую суету, на тебя… ну, сам понимаешь. А теперь думаю: а ведь в этой суете и есть жизнь. Не гладкая, не правильная, зато настоящая.
Иван Никифорович помолчал немного, потом кивнул:
— И я, признаться, тоже. Всё старался, чтоб всё по порядку, чтоб ни пылинки лишней, чтоб слово к слову. А потом гляжу: пока порядок наводишь, самое главное и проходит мимо. Вот как этот день прошёл — шумно, бестолково, а на душе светло.
И они снова помолчали, но это молчание уже не было тяжёлым, не звенело обидой, как бывало раньше. Оно было простым и тёплым, как тишина в доме, где все свои и никому не нужно ничего доказывать.
А где-то в сарае козел, наверное, уже устроился на ночлег, может, даже тихонько похрустывал чем-нибудь, а может, просто дремал, не ведая, сколько дел он нынче наделал — и не только набедокурил, а и соединил, и примирил, и напомнил, что не стоит всё принимать слишком всерьёз.
— Спасибо тебе, Иван Никифорович, — тихо сказал Иван Иванович.
— Да за что же? — пожал плечами тот.
— За то, что не прогнал. За то, что чай дал. За то, что рядом сидишь. Зато,что помирились.
Иван Никифорович только хмыкнул, но в этом хмыканье не было ни насмешки, ни строгости — только тихая радость от того, что сосед пришёл, что можно вот так посидеть, поговорить о пустяках, а можно и вовсе не говорить.
— Ладно уж, — буркнул он наконец, но глаза у него были добрые. — Ты только в следующий раз заранее скажи, если опять задумаешь зайти. А то я хоть пирог какой испеку… ну, или хотя бы пряников куплю.
— Обязательно скажу, — улыбнулся Иван Иванович. — А может, вместе купим. Или даже вместе испечём. Говорят, вдвоём и тесто лучше поднимается.
И оба снова улыбнулись — уже не над козлом, не над ярмаркой, а над собой, над тем, какими они стали: не врагами, не соперниками, а просто двумя людьми, которые научились ценить тихое соседское тепло.
Так и остался тот вечер в их памяти не как день ярмарки, не как день козлиных проделок, а как день, когда они наконец-то перестали мерить друг друга обидами и научились просто быть рядом.
И если потом кто-нибудь в уезде вспоминал Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, то говорили не о том, как они когда-то поссорились, а о том, как сумели помириться.
Говорили про то, как рыжий козел, сам того не ведая, помог им увидеть, что самое ценное прячется не в важности и не в правоте, а в умении посмеяться, простить и просто посидеть рядышком за чашкой тёплого чая.
И настал один тихий вечер — такой, когда день уже выдохся, суета улеглась, и даже козел, набегавшись за день, устроился в сарае и, кажется, наконец-то угомонился. В доме у Ивана Ивановича пахло тёплым хлебом, старым деревом и чуть-чуть — дымом из печки. Лампа горела мягко, не ярко, а так, чтобы хватало на то, чтобы видеть друг друга и не слепило глаза.
Иван Иванович сидел у стола, неторопливо листал томик Гоголя, время от времени задерживаясь на какой-нибудь строчке, будто пробовал её на вкус. И улыбался — не громко, не во весь рот, а так, как улыбаются, когда вспоминают что-то хорошее, давно забытое, но вдруг снова ставшее близким.
А Иван Никифорович стоял в дверях, опершись плечом о косяк, смотрел на соседа и будто не решался нарушить эту тишину. Но тишина была не тяжёлой, не неловкой, а такой, в которой спокойно молчать… или попросить о чём-то простом.
— Ты это… почитай вслух, — тихо сказал он наконец, чуть кашлянув, чтобы скрыть, что просьба ему самому отчего-то важна. — Люблю я, когда ты читаешь. Голос у тебя хороший. Не торопишься, не кричишь, а будто сам веришь в то, что говоришь.
Иван Иванович поднял глаза, улыбнулся уже не про себя, а прямо ему, и кивнул:
— С радостью. Тут ведь и читать-то одно удовольствие: каждое слово будто нарочно подобрано, чтоб душу тронуть.
ГЛАВА ХIV,
О РАЗНОМ. НЕУЖТО ПОСЛЕДНЯЯ
14.1.
И настал один тихий вечер — такой, когда день уже выдохся, суета улеглась, и даже козел, набегавшись за день, устроился в сарае и, кажется, наконец-то угомонился. В доме у Ивана Ивановича пахло тёплым хлебом, старым деревом и чуть-чуть — дымом из печки. Лампа горела мягко, не ярко, а так, чтобы хватало на то, чтобы видеть друг друга и не слепило глаза.
Иван Иванович сидел у стола, неторопливо листал томик Гоголя, время от времени задерживаясь на какой-нибудь строчке, будто пробовал её на вкус. И улыбался — не громко, не во весь рот, а так, как улыбаются, когда вспоминают что-то хорошее, давно забытое, но вдруг снова ставшее близким.
А Иван Никифорович стоял в дверях, опершись плечом о косяк, смотрел на соседа и будто не решался нарушить эту тишину. Но тишина была не тяжёлой, не неловкой, а такой, в которой спокойно молчать… или попросить о чём-то простом.
— Ты это… почитай вслух, — тихо сказал он наконец, чуть кашлянув, чтобы скрыть, что просьба ему самому отчего-то важна. — Люблю я, когда ты читаешь. Голос у тебя хороший. Не торопишься, не кричишь, а будто сам веришь в то, что говоришь.
Иван Иванович поднял глаза, улыбнулся уже не про себя, а прямо ему, и кивнул:
— С радостью. Тут ведь и читать-то одно удовольствие: каждое слово будто нарочно подобрано, чтоб душу тронуть.
Он нашёл нужное место, прокашлялся, как и полагается чтецу, и начал негромко, ровно, будто не книгу читал, а рассказывал давнюю, всем знакомую историю, которую хочется слушать снова и снова:
— «Славная бекеша у Ивана Ивановича! отличнейшая! А какие смушки! Фу ты, пропасть, какие смушки! …»
Иван Никифорович не сел, а так и остался стоять в дверях — не потому что торопился, а потому что так было привычнее, спокойнее. Слушал, кивал иногда, будто узнавал в этих словах что-то своё, уездное, знакомое до мелочей. А когда Иван Иванович делал маленькую паузу, чтобы дух перевести, Иван Никифорович тихо подсказывал:
— Дальше, дальше… там сейчас про слугу будет, он смешной такой.
14.2.
И Иван Иванович продолжал, и голос его в тихой комнате звучал как-то особенно — не как у человека, который просто читает, а как у того, кто делится чем-то дорогим. И в этом чтении, в этих паузах, в этом внимательном молчании Ивана Никифоровича и была та самая новая близость — не громкая, не торжественная, а простая, как вечерний разговор за чаем.
Когда дошли до смешного места, оба тихо рассмеялись — не над кем-то, а вместе, над одной и той же нелепостью, над тем, как точно Гоголь подметил человеческую суету. Иван Никифорович даже рукой по косяку постучал, будто хотел этим звуком закрепить радость:
— Вот ведь… ну точно про нас! Про наш уезд, про наши привычки.
— Про всех нас, — тихо добавил Иван Иванович, закрывая книгу на минутку и глядя на соседа. — Он ведь не смеётся над нами, чтобы обидеть. Он смеётся, чтобы мы себя увидели. И, может, чуть лучше стали.
Иван Никифорович помолчал, потом кивнул:
— Верно. Пусть видит. Пусть знает, что мы не только ссориться умеем, но и смеяться, и слушать, и вот так вечерами сидеть…
Он, наконец, отошёл от двери, сел напротив, подвинул к себе чашку с остывшим чаем, подул на него, будто это могло вернуть тепло, и сказал уже совсем просто:
— Ещё почитай. Хоть немного. Пока лампа не догорела.
И Иван Иванович снова открыл книгу, нашёл ещё одну страницу — не самую известную, не самую смешную, а такую, где в словах было больше тишины, чем шума, больше понимания, чем осуждения. И читал, и голос его ровно плыл по комнате, обходил углы, касался старых вещей, будто оживлял их на этот вечер.
А за окном тем временем совсем стемнело, звёзды высыпали густо, по-осеннему холодно и ясно, и весь уезд, казалось, притих, чтобы не мешать этому тихому чтению, этой простой радости двух соседей, которые наконец-то научились быть рядом без обид.
14.3.
С тех пор так и повелось: если вечер выдавался спокойный, Иван Никифорович заходил к Ивану Ивановичу, садился у двери или напротив, кивал на книгу и говорил:
— Почитай.
И Иван Иванович читал. И не нужно было им ни долгих объяснений, ни торжественных слов о дружбе. Достаточно было этого тихого «почитай», в котором слышалось: «Мне с тобой спокойно», «Я тебя слушаю», «Мы теперь свои».
А рыжий козел, если и врывался порой в эту тишину своим бодрым «бе-е!», только напоминал, что жизнь всё равно шумит и вертится, но рядом с хорошим соседом и с доброй книгой этот шум уже не пугает, а кажется почти весёлым.
Так и остался тот вечер в их памяти — не как день победы, не как день примирения, а как день, когда они впервые просто посидели рядом, послушали хорошие слова и поняли: счастье-то оно не в том, чтобы всегда быть правым, а в том, чтобы рядом был тот, с кем и молчать хорошо, и книгу послушать, и даже на козла вместе поворчать.
ЭПИЛОГ
Э1.
Ох, и верно ты подметил, читатель! Право, будто сам Гоголь эти слова шепнул тебе на ухо — да только шепнул с хитрой улыбочкой, чуть приподняв бровь, словно и сам над собой посмеивается. Ведь и впрямь: за мелочами-то время и жизнь и убегают — будто песок сквозь пальцы сыплется. Да только не простой песок, а золотой, дорогой, каждый песчиночка на вес драгоценный, будто крупица чистого золота. А мы и не глядим, не бережём, всё руками разводим да на пустяки его рассыпаем, словно и нет ему никакой цены — будто нам его телегами привозили, да ещё и даром.
Э2.
Будто человек нарочно себе день укорачивает: вместо того чтоб на небо посмотреть, на облака подивиться, как они плывут, точно корабли по синему морю, он всё в пуговицу вперяется — не там пришита, косо сидит, — и вот уж из этой пуговицы целая история вырастает, будто дуб из жёлудя, только не добрый дуб, что тень даёт да птиц приютит, а корявый, с сучьями во все стороны, чтоб цепляться да царапаться, и ни пройти мимо, ни обойти. И главное — сам-то он глядит на эту пуговицу с таким важным видом, будто разгадал великую тайну мироздания, и даже плечами слегка поводит, чтоб все видели: вот, мол, какой я проницательный!
Э3.
И в этом, пожалуй, самая горькая правда, приправленная доброй иронией: чем больше мы цепляемся за мелочи, тем меньше остаётся места для настоящего — для доброго слова, сказанного от сердца, для тихого счастья, что не кричит, а просто живёт рядом, как тёплый свет в окне, которого и не замечаешь, пока он есть, а как погаснет — сразу становится холодно и пусто. И как ни крути, как ни оправдывайся, а поздно потом будет жалеть: не воротишь тех минут, что на пустяки ушли, не вернёшь того взгляда, который не успел заметить, той улыбки, которую не успел увидеть, того молчания, в котором было больше слов, чем во всех наших разговорах.
Э4.
Вот возьмёшь какой-нибудь пустяк — слово не так сказано, взгляд не туда брошен, — и начинаешь над ним кружиться, как муха над крошкой: то повернёшь, то примеришь, то обиду на него натянешь, точно шубу на голое тело, хоть и колется, хоть и жмёт, а снять жалко — привычка въелась, будто ржавчина в старое железо. И кажется человеку в ту минуту, будто в этом слове вся судьба его и решилась, будто не было ни детства, ни юности, ни тех тихих вечеров, когда самовар на столе, и кошка у печки мурлычет, и всё в мире ладно и спокойно. А теперь будто и не было тех вечеров, будто их и не случалось вовсе — всё затмила одна обида, важная, как государственный указ.
Э5.
А время-то себе идёт, не ждёт, не оглядывается — ни на наши обиды, ни на наши важные думы, ни на то, как мы стараемся удержать его за рукав. И вот уж и день прошёл, и неделя, и глядишь — год как ветром сдуло, будто и не было его вовсе, только седина на висках прибавилась да в глазах какая-то усталая тень залегла, будто от долгого пути в сумерках. А что осталось? Да ничего, кроме усталости да горького вкуса от этих пустых придирок, точно лимон надкусил и теперь морщишься, а выплюнуть поздно: сам ведь взял, сам и расхлёбывай. И ведь самое смешное, что иной раз и сам не помнит уже, из-за чего сердился, а сердиться продолжает — будто стыдно признаться, что зря горячился.
Э6.
Всякие глупые придирки лишь усугубляют бестолковость бытия: из одного косого слова вырастает целая гора обид, из одной тени — мрачная история, из пустяка — великая вражда, что и через годы не забывается, а только твердеет, как лёд на зимней реке. Сидишь потом, смотришь на всё это, да и думаешь с усмешкой: «А ведь не ради этого я жил, не ради этих ссор и перешёптываний, не ради того, чтоб каждый миг на счёты да на обиды раскладывать, точно купец копеечки свои пересчитывает, да только вместо прибыли — один убыток, да ещё и совесть ноет». И смешно, и грустно: столько сил потрачено, столько слов сказано, а толку — как от стука в пустую бочку.
Э7.
Будто человек нарочно себе дорогу сужает: вместо того чтоб на простор душой выйти, чтоб почувствовать, как ветер лицо холодит, как земля под ногами твёрда, как небо высоко и бесконечно, он всё копает в мелочах, всё ищет, к чему бы прицепиться, чтоб было о чём спорить да чем сердце тешить, будто спор и есть самое главное дело на свете, будто в нём и заключается вся мудрость жизни. А жизнь-то между тем бежит, лёгкая и быстрая, как речка по камням: журчит, сверкает, перескакивает с места на место, рассыпается брызгами, искрится на солнце — и не ждёт она, пока мы наговоримся да наобижаемся всласть, пока наспоримся до хрипоты, пока надумаем себе целую трагедию из пустяка. И даже будто посмеивается над нами тихонько, эта река-жизнь: мол, ну-ну, горячитесь, горячитесь, а я всё равно утекаю.
Э8.
Такова уж человеческая жизнь: бежит себе, бежит — и оглянуться не успеешь, как уж и половина её, точно утренний туман, растаяла без следа, а ты всё будто только собирался жить да собирался, всё примеривался, всё откладывал самое главное на потом, будто потом будет больше времени, будто потом всё станет яснее и проще. Жизнь-то, право, будто длинная дорога в пыли: идёшь, идёшь, сапоги истопчешь, ноги устанут, а оглянешься назад — и не поймёшь, где самое главное было, где то, ради чего и шёл, где тот поворот, который стоило бы не пропустить. И подумаешь с лёгкой усмешкой: «Эх, а ведь, пожалуй, и не было никакого особого поворота — просто надо было идти и радоваться дороге».
Э9.
Вот она, жизнь наша: сегодня шумим, спорим, обижаемся на пустяки, будто от этого весь свет перевернётся, будто стоит только доказать свою правоту — и сразу всё станет хорошо и правильно. А завтра и не вспомнится ни слово, ни обида, ни даже лицо того, с кем спорили, будто и не было этого спора, будто его ветром сдуло. Сколько в жизни суеты и горя, а сколько и смешного, нелепого — так всё вместе и идёт, будто ярмарка: и слёзы, и смех, и торг, и крик, и вдруг посреди всей этой кутерьмы — тишина, да такая, что сердце замирает, и слышишь, как оно стучит, будто спрашивает: «А ради чего всё это было?» И хочется ответить ему с доброй усмешкой: «Да ради самой жизни, брат, со всей её нелепостью и суетой!»
Э10.
Да, такова уж доля человеческая: всё нам кажется, что впереди ещё целая вечность, а вечность-то и состоит из этих самых дней, что летят, как листья по осени, — и не удержишь, не воротишь, не скажешь им: «Постой, дай мне ещё минуту, дай мне ещё один день». И остаётся только вздох, да тихая грусть, да лёгкая улыбка над собственной суетливостью. И мысль: «Ну что ж, по крайней мере, я старался. Хоть и не всегда по делу, зато от всей души!»
Свидетельство о публикации №226100400738