Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Записки сельского таксиста

               
                (ПОЛУАВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ В РАССКАЗАХ)

      рассказы добавляются по мере написания (с 2014 по 2026г.г.г включительно)



                Чем ты обладаешь, то обладает и тобой.
                Гай Петроний Арбитр


                Первый выезд

     Не чаял заделаться таксистом, а вот на; поди — угораздило сподобиться!..
     Коломбина1 (зелёно-синяя Toyota Caldina) скатывается с выщербленного асфальта главной поселковой улицы с архаичным названием Советская, волочится по грязнейшему, изгорбленному, колдобистому одноимённому переулку. Двадцатилетний мотор рокочет как новенький, но — ах, как явственно слышится! — исходит слезливою тоскою по японскому или хотя бы европейскому автобану...
     Коломбина боком проваливается в лужу, узкую, извилистую и глубокую, словно озеро Байкал, выкарабкивается к взмокшему небу... Тут же позади раздаётся отвратительное скрежетание и — тяжкий удар, словно бы снизу «поцеловали» кувалдою...
     Головотяпистые дорожники снова перепутали: вместо гравия накидали неохватных каменьев!
     ...Снова удар. Чрево Коломбины сотрясается всеми своими металлическими кишочками и ёкает, — непонятно чем, электронной селезёнкою, наверное...
     ...Тот же скрежет, уже раздирающий, и оборвавшийся как-то сразу, будто задние колёса придушили чей-то недолгий предсмертный хрип — и внезапно я слышу непрестанное то поцарапывание, то похлопывание...
     Бампер оторвался. Хорошенькое начало, нечего сказать! Да чтобы я ещё раз приехал по вызову в этот чертями мощёный переулок! Да ни за какие деньги, даже зелёнодолларовые! А ежели вознамерятся «деревянными» соблазнить — оскорблюсь, да и всё тут!
     Ладно, будет исходить желчью: вот и адрес — двухэтажный барак. Помнится, лет сорок назад это была громадина посреди приземистого поселкового одноэтажья, горделиво блистающая жёлто-медовыми брусовыми стенами. Сейчас барак почернел, покривился окнами; просев серединою, накренился углами во все стороны.
     Въезжаю, — вернее, протискиваюсь во двор с непременными сарайчиками на задах и рахитичными цветочками у подъездов, культурно высаженными в автомобильные покрышки. У подъезда — две женщины, разморённые жарою и ожиданием; давно, шапочно, знаю обеих. Та, что попригляднее лицом и несколько пободрее фигурою, распахивает дверцу, с непередаваемым ленивым презрением выцеживает:
     — Из-за вас мы уже опоздали! 
     Мелкотравчатая барынька-чиновница одною фразою убила трёх зайцев: не преминула напомнить о своём статусе, явила недовольство неповоротливостью наёмного извозчика и оттенила мою, по её местническому воззрению, холуйскую должность, — по сегодняшним забубённым временам жест вполне себе обыкновеннейший.
     Барынька и её товарка усаживаются на заднее сиденье — и салон сейчас же заполняется невообразимо чем, — запахом даже и не приторным, вонью даже и не паточною, а, похоже, что сущим трупным смрадом дешёвенькой туалетной воды... Да что же они, эти подвальные «парфюмеры», эти турки ли, китайцы ли, из азиатского коварства гуано в неё подсыпают, что ли?! Невольно вспоминаю пару-другую переперченных уличных выражений, опускаю боковые стёкла, настежь открываю люк и отзываюсь растрескавшимся, не иначе как от злой сухости, голосом:
     — По вашему переулку быстрее — разве что на вертолёте. Или же на ковре-самолёте.
     Барынька подрагивает щеками, бровями. Она сообразила, зачем я проветриваю машину; отмалчивается; кажется, изволит обижаться.
     — Вот его и заказывайте, — прибавляю с небрежностью в голосе, недвусмысленно давая понять: уездный табель о рангах мне до всеми ведаемого неприличного места, в моём же табеле такие чиновные курицы, как она, навечно вбиты в первую строку снизу.
     — Так мы потому такси и вызываем, чтобы пешком по грязюке-то по этой не ходить, — пускается в объяснения доселе помалкивавшая вторая пассажирка, но барынька прерывает её нервическим возгласом:
     — Поехали!
     Ага, побегу, — вот только лапти сплету...
     Намеренно не торопясь вылезаю из машины. Так и есть: бампер полуоторван, и моя горемычная Коломбина с пугающей натуральностью являет собою обляпанную грязью подводную лодку с обвисшим левым рулём глубины (если не ошибаюсь, так называют приделанные к лодке длинные горизонтальные штуковины, смахивающие на крылышки на хвостовом оперении самолёта). Ну, являет, — и что же мне с того в этом дворе, из которого надобно ещё как-то выбраться, а изловчиться развернуться в тесноте между шеренгою сарайчиков и клумбами с лавочками — это вам не так-то и запросто, это вам не шоколадку развернуть...
     Объясните кто-нибудь, какого рожна меня заманило в бесполезные аналогии, вместо того, чтобы...
     — Мы едем или нет?!
     Даже через тонированные стёкла видно: барынька полыхает глазищами, словно остервеневшая кошка. Один мой остроязыкий знакомец не удержался бы, съехидничал примерно такими словами: «Довопишь, дурёха, — пудра осыплется!». А я — что? Я ладно — промолчу...
     Устанавливаю бампер на место. Вернее, надавливаю — и наполовину обломанная бамперная проушина рогульками обхватывает кузовной болтик. Ремонт — быстрее и немудрёнее некуда — до первой встряски. Казалось бы, вот решение: привязать бампер проволокой или прикрутить (или, как красочно говаривает всё тот же знакомец — припиндюрить) саморезом. Так-то оно, конечно, так, но из меня водитель, если честно признаться самому себе, пока примерно такой же, как и хореограф, то бишь никто со всякого боку, а слесарь, тем более механик, — ну, пожалуй, что и похуже... Кажется, мои первые пассажирки пребывают в счастливом неведении насчёт возмутительного дилетантства своего таксовожатого, — и хвала за это языческому Меркурию, а заодно и остальным богам, хоть как-то причастным к рулю и дороге... «Сколько можно волокитить да оттягивать! На днях непременно припиндю... прикручу этот бампер!» — как можно решительнее говорю себе и опускаюсь на своё раскалённое водительское сиденье.
     Барынька клокочет увядающей шеей. Выхрипывает:
     — А раньше что — нельзя было отремонтировать там что-то?!
     — До вызова в этот барак ремонт не требовался, — отвечаю, неспешно вытирая тряпкою ладони.
     — Что? — фыркает барынька. — Барак?!
     Аборигены непомерно патриотичны. К примеру, в присутствии кого-либо из них самую жалкую местную лачугу совершенно непозволительно называть таковою: обижаются, словно малые дети.
     — Прошу пардону, мадам, — ехидничаю с покаянною миною, — сослепу не распознал коттедж, если будет угодно — особняк. (Барынька буреет физиономией, раздувает щёки и делается похожей на подмороженную свеклу.) Я в таком же вырос, только безшвейцарном и одноэтажном, — присовокупляю будто так, промежду прочим. Не дождавшись ответа, осведомляюсь: — Куда едем?
     Если бы барынька ответила: «На кудыкину гору!», то я бы не удивился. По моим наблюдениям, образованность почему-то именно в женщинах различима менее всего. Уверенно отъединить образованную от кухарки можно по высокомерию — родимому пятну сельской интеллигенции, а по одежде, разговору или манерам — порою весьма затруднительно... Зачастую на той и на другой мне ни с того ни с сего вдруг явственно представляется фартук, и не бог весть какой клеёнчатый, а непременно свеженький ситцевый, то украшенный классическою шотландскою клеткою, то весь усыпанный радостными русскими ромашками и всякими прочими лютиками, обязательно с просторным карманом, откуда то свешиваются перья зелёного лука, то высовывается ручка от дуршлага или подобного прочего, то выглядывает ещё что-нибудь такое-этакое блистающее из обширной кухонной утвари, — ах, этот пригрезившийся фартучек — сама прелесть, само очарование! И что странно (если призадуматься — так и вовсе даже и не странно): его чиновная носительница предстаёт предо мною непривычно другою: обнаруживаются и несколько выпячиваются почти что искоренённые казённою службою природные женские приметы и особенности... Не догадываюсь, отчего подобная фартучная диковина происходит. Наверное, от излишне восторженных разговоров про эмансипацию, — мол, нашими неусыпными стараниями всё настолько заэмансипировано, что всяких там пережитков позорного домостроевского прошлого у нас даже и в глухих деревнях не осталось; а к следующему годовому отчёту вы, уж извольте не сомневаться, ни сковородок, ни печей, ни даже самих домов на подчинённом нам пространстве днём с огнём не найдёте... 
     Вторая пассажирка беззастенчиво ввязывается в безрадостную сумятицу мыслей:
     — На Пушкина.
     Да уж, не повезло: когда в любом месте этой улицы длинномерная Коломбина пытается развернуться, то «носом» обязательно упирается в одну канаву, а «кормой» — в другую.
     — Как скажете, — отвечаю, и барынька удовлетворённо вскидывает начинающий тяжелеть подбородок, своим расплывчатым абрисом напоминающий и перезревшую грушу, и лошадиную подкову: то-то, помни своё место, а то ишь ты, гляньте на него — рассупониться вздумал!
     Проволочившись переулком, выруливаю на центральную улицу, нажимаю на газ — и Коломбина, недоумевая, галопирует по шишковатому асфальту. Барынька раскачивается, подпрыгивает на заднем сиденье, умудряясь сохранять на лице отведённое её статусом достойное выражение. Право же, не знаю, о чём же она думает, и думает ли, но о невозможности проникнуть в её мысли решительно не жалею. А между тем в  моей голове ворочается уверенное предположение: от этакой таксовки прибытку не ожидай, разве что впечатлений будет предостаточно. Ну, стало быть, за ними и поеду.

     2014

  ______________________
1 Коломбина — традиционный персонаж итальянской комедии дель арте — служанка, участвующая в развитии интриги.
   

                Здравствуй, лужа!

     Дверца распахивается.
     — Такси?
     — Таксомотор, — отзываюсь нехотя голосом, пригодным, скорее, для отповеди, мол, ступай отсель, нежели для нечаянного пассажира, вздыхаю, откладываю на заднее сиденье «Про;клятых королей» и взглядываю на незнакомого (приезжего, это понятно с первого взгляда) парня, молодого, мордатого, блондинистого, щетинистого, одетого, как и многие вокруг, в цветастые шорты, рубашку навыпуск, разрисованную тропической флорой. На обритый затылок парня сдвинута кипенно-белая бейсболка, смахивающая на скульптурный обломок арктического льда, на крепких кривоватых ногах — китайские красные кожаные сандалии, глаза загорожены тёмными «терминаторскими» очками, к распаренной жарою безволосой груди прилип золотой крестик, — словом, незнакомец — типовой представитель теперешней молодёжной толпы.
     — Да мне по барабану... — бурчит парень, плюхается на сиденье откормленной, без малого девяностокилограммовой лягушкой и, коротко вздохнув, расслабленно запрокидывает голову (это странно, но мне показалось, что от бейсболки дохнуло прохладой). — Слышь, дед, давай туда, где на пляже молодёжь тусит.
     Нарочитое тыканье деловитых сопляков меня давно уже не задевает: пусть хоть такая смена подрастает, чем не будет вообще никакой.
     Интересуюсь:
     — И куда же?
     Вопрос не праздный для меня, но не для парня.
     — Да пофиг, лишь бы там вода была, — говорит он утомлённым голосом, — а то от вашей жары сдохнуть можно.
     Коломбина согласно рычит мотором, трогается с места. Едем в молчании: парень будто дремлет. 
     Исподволь наблюдая за ним, сызнова испытываю сомнения в справедливости  вычитанной теории (запамятовал — когда, где), утверждающей: каждое поколение немножко, пусть на полшага, пусть на неразличимый микрон, запрограммировано опережает предыдущее. Хочется поддакнуть: мол, да, конечно, как скажете, так оно всенепременно и сбудется, но не могу, словно кто за язык держит: не соглашайся! — и будто в самые уши нашёптывает: мол, ведь абракадабра это кабинетная, ересь вздорнейшая, каковая нет-нет да и заберётся внезапно в чью-нибудь голову, ошеломлённую непомерно долгими злоупотреблениями науками или водкою, а не блистающая виртуозными аргументами теория, вот и всё... И взаправду: какая там эволюция, какое там, к бесу лукавому, поступательное развитие общества, ежели это самое общество из столетия в столетие или шарахается из стороны в сторону, или же замирает как вкопанное?! Вот вытряхнуть этого паренька из иноземного тряпья, на голову нацепить выгоревшую будёновку, обуть в лапти или разбитые и продранные солдатские башмаки, обрядить в рабочую блузу, штаны из чёртовой кожи, всучить кувалду или громадный гаечный ключ — и, пожалуйста, взирайте почтительно на суроволицего члена ВЛКСМ, непритязательного героя первой сталинской пятилетки... Его же приодеть в американские джинсы «Lee», отечественные штормовку и резиновые сапоги, на патлатую голову нахлобучить шляпу, сделанную из газеты «Правда», на шею повесить гитару, да не позабыть привязать на колки революционно-романтический алый бант, — и вашему изумлённому взору явится вроде бы всё тот же комсомолец, но уже последний из плеяды прекраснодушных строителей брежневского БАМа... Ежели оставить, как есть сейчас, то остаётся лицезреть щенка то ли космополитического, то ли неведомо какого другого помёта — созидателя непонятно чего и из чего... И где тут оно — развитие?! Не разгляжу, — ну так обнаружьте мне его, обрисуйте перстами: удостоверяйся, маловер! Куда там! — спорщиков давненько уже нету... Да, от этакой передряги поневоле приспевает еретическая мысль: а не движется ли развитие образом противоестественным — вспять?.. Нет, лучше не вдаваться в стариковские размышления — по сегодняшним временам это занятие крайне вредное, а глядеть на подступающий перекрёсток, где, не зная как проехать, застрял грузовик ЗИЛ-157, в здешних местах прозываемый «турманом», хотя с голубем сей громоздкий и тихоходный раритет никоим образом не сходствует...
     «А ведь „турман“ — вылитый я».
     От этой мысли делается скучно.
     Между тем Коломбина поворачивает на дорогу, ведущую к реке; дорога эта примечательна тем, что петляет без очевидной необходимости, притом предпочитает нырять в буераки и карабкаться исключительно склонами нескончаемых косогоров. Встречаемся с первым из них — и Коломбина опасно накренивается, скрипя поведённым, как подозреваю, кузовом. Сомлевший парень кулём вдавливается в дверцу, стекло в которой опущено, и едва не вываливается наружу. Встрепенувшись, нащупывает ремень, бормочет, пристёгиваясь: «Блин, дороги у вас...».
     — Думаю, бывали и похуже, — замечаю ему.
     — Гонишь, дед (в голосе парня — ленивое неверие). Ну-ка, когда это было?
     — А сразу же после гражданской войны, в которой красные и белые истребляли друг друга. — И, памятуя уровень преподавания истории в школе, поясняю: — Она была совсем недавно, меньше ста лет назад.
     Парень наморщивает лоб: «А, ну да...», уставляет на меня чёрные дыры очков (конечно же, никакой он не Азазелло, но переносицу вдруг обожгло, словно кто-то притронулся к ней раскалённым прутом):
     — Ну?
     — После бешеного революционного романтизма заниматься прозаическими дорогами — как шампанское заедать заплесневевшим сухарём... Преснятина, короче говоря. К тому же вековечное бездорожье сибиряками воспринимается как природная данность, да и бюджета у свежеиспечённой совдеповской власти не было. К примеру, за неимением обыкновенной писчей бумаги и тех же чернил приказы, протоколы и прочие официальные документы писали огрызком карандаша на оборотной стороне обоев. (Здесь я понимаю, что наговорил ненужного и решаю поворотить разговор в другую сторону.) Кстати, читал сказку «Три толстяка» Юрия Олеши? Тоже на обоях написана.
Парень дёргает кончиком кривоватого греческого носа.
     — Мне по барабану, кто и на чём тогда писал, — замечает он и голос его делается отрывистым и от слова к слову раздражается всё более. — Меня другое прикалывает: а чо это дороги у вас — как после гражданской? Если разобраться, так бабло за проезд не я тебе отстегнуть должен, а ты мне. Компенсация, понимаешь?
     Плечистость парня, громада его кулаков и категорический тон кого угодно подтолкнут к догадке: вероятнее всего, сей мускулистый отрок подвизается исключительно на рэкетирском поприще. Потому отмалчиваюсь: супротив правды, как говорится, не попрёшь, да и разговор начинает вязнуть, словно ириска в зубах: ну её к лешему, тягомотину эту...
     — А если река такая же беспонтовая, как дороги, ты, дед, свозишь меня забесплатно. Ничо, не обеднеешь.
     Парень как будто подшучивает, но улыбочкой не утруждается. Хорошо же, я тоже ёрничать умею: на берегу реки как будто невзначай высажу его рядом с местными — зыряновскими — ребятами, и пусть только попробует позубоскалить с ними также запросто, как и со мною!..
     — Колись, бомбила: на хлеб с маслом и икрой заколачиваешь?
     Вот же прилип, мокрогубый банный лист!
     — Не шугайся, дед, я не налоговый инспектор! — настаивает парень, подкрепляя свои слова запанибратскими, но довольно-таки чувствительными подталкиваниями.
Да я и сам вижу, что из тебя такой же налоговик, как из меня балетмейстер!
     Отвечаю пронизывающе-сырым как осенний ветер голосом:
     — Бомбить — это как в лес по грибы ходить: наберёшь или нет — неведомо. А хлеб, как и весь народ вокруг, в редкие скоромные дни маслом ублажаю, в постные — и частые — маргарином удовлетворяю, во все прочие не гнушаюсь солью припорошить. Икру, кстати говоря, предпочитаю кабачковую.
     Выслушав, парень одобрительно замечает:
     — Ну, ты, дед, и темнила!
     Другого ответа он, конечно же, и не ожидал: его окружение чистосердечность полагает ересью. Или лошизмом? Нет, наверное, правильнее сказать — лошарством... Или же, по аналогии с «величеством» — лохучеством? Тьфу ты! Эдак, чего недоброго, мозг последнюю извилину вывихнет! Сегодня же позвоню приятелю филологу, попрошу разъяснений.
     Ага, пока я развлекаюсь отвлечёнными мыслями, старая знакомая объявилась...
     Объезжая её обочиною, говорю:
     — Здравствуй, лужа!
     Парень хмыкает, пожимает плечами.
     — Не врублюсь... С лужей, что ли, поздоровался?
     Молча киваю головою. Да и сказать нечего.
     — Ну, дед... — бормочет явно обескураженный парень и допытывается: — А чо только с этой? Вон их — полн;!
     — Верно, много.
     Фраза неосновательная, но без обиняков даёт понять: разговор мне неинтересен. Однако отбояриться от парня не так-то просто: приговаривая «колись, дед, колись давай», он принимается подбадривать меня теми же подталкиваниями (подозреваю, это единственная его аргументация).
     — Видишь ли, — объясняю покороче: подъезжаем к берегу реки, — эта лужа высыхает последней, а жизнелюбие достойно уважения.
     Парень почему-то заходится хохотом.
     — Чего... достойно? — хрипит он, сдёргивая очки и вытирая глаза ладонью.
     ...Оказывается, глаза у него голубые, с грязновато-серыми крапинами, будто вмёрзшими в роговицу ледяными кристаллами, а закоченевшие зрачки так и норовят вбуравиться в самую душу... Верни очки на физию, прошу тебя!..
     Как будто послушавшись, парень насаживает «терминаторы» на нос.
     — Человеческого уважения, — убеждающе повторяю самому себе. И, присматривая, где на берегу удобнее остановиться, зачем-то прибавляю ненужные слова: — Потому всегда с нею здороваюсь, и, по возможности, стараюсь миновать стороною — глядишь, нерасплёсканная, она проживёт подольше.
     Парень снова хохочет:
     — Ну, дед... всяких разных придурков встречал, но такого отмороженного клоуна, как ты, в натуре, первый раз вижу... — И вдруг истошно вскрикивает: — Какие здесь тёлочки! Тормози!
     Коломбина идёт юзом — картечь галечника громоподобно гвоздит днище.
     Парень выпрыгивает из машины рядом с троицей девиц, едва прикрытых цветастыми ниточками бикини и, обернувшись ко мне, шепчет:
     — Дед, я сейчас махом сниму какую-нибудь из них или всех сразу, а ты замути хату..., бабло, если чо, не вопрос... Короче, — выдёргивает из кармана скомканные банкноты, протягивает одну, — держи пока стольник, а через полчасика подваливай обратно.
     Коломбина взвывает вентиляторами... Даже она оскорбилась!
     Нет, парень, не «подвалю»: надоел ты мне. А с лужей ни встретиться, ни поздороваться не позабуду.

     2014
 
                Англичане

     — Ты английский язык знаешь?
     Впору подивиться: деревенское общество этот вопрос и подобные ему относит к категориям «не задаваемые», «шутейные», но Лида, диспетчер такси, так часто и нетерпеливо дышит в трубку, что немедля отвечаю, мол, в школе немецкий проходил, и именно прошёл его, ибо без словаря пойму разве что «хальт», «хенде хох» и «Гитлер капут». Услышав вздох разочарования, спешу обнадёжить:
     — Но английский знаю лучше. А зачем он тебе?
     — Да тут, понимаешь, двое англичан, чтоб их, на голову свалились! — ошалело верещит телефон; отдёргиваю его от враз засвербевшего уха. — Ты, наверно, их видел, они вчера на большущих таких мотоциклах по посёлку гоняли!
     Конечно, видел. Незнакомцы, в коих без труда распознавались иноземцы, были густо обрызганы грязью и припорошены пылью, их некогда чёрные байки, костюмы чёрной кожи и чёрные же шлемы, подрастерявшие и первозданный цвет, и жёсткую инфернальную щеголеватость, гляделись купленными оптом на распродаже залежалых товаров. Тогда ещё подумал: «Забугорные геологи, охотники, плотоводы в наши тмутаракани издавна зашмыгивают, к ним уже попривыкли; байкеров впервые занесло».
     — Слушай, ты по-английски кумекаешь насколько лучше? — спохватывается Лида.
     — Ну, знаю слов приблизительно около тридцати, — говорю без тени бахвальства, со сдержанным достоинством. — А ты что же, познакомиться с ними решила, или от них тебе какая-то печаль?
     — Да мне-то что, мне-то никакой, — уже успокоено тараторит Лида, — просто эти ироды сейчас в кафе, — в том, что на выезде, в «Гурмане», — к барменше Катьке вяжутся, бормочут ей что-то, руками машут, а сами пьянющие в лохматинушку...
     О, вот это уже интересно!
     — ...ну, она и давай мне названивать, лихоматом кричать: «Лидка, увози их, на хрен, отсюдова как угодно, куда угодно, хоть к чёрту на рога, а то придолбали они меня тут совсем!». А как увезу, когда по-русски они, сама Катька только что рассказывала, кроме «спасибо» и «пожалуйста» ничего больше не лопочут? Слушай, выручай меня и Катьку, забирай из кафе этих импортных пьянчуг!
     — Они точно англичане? — спрашиваю, размышляя, как не проворонить случай встретиться накоротке с гостями из туманного Альбиона. — Если они португальцы какие-нибудь, так я по ихнему — ни слова, ни бельмеса...   
     — В посёлке бабы говорили, своими ушами слышала: оттудова они, с Англии этой самой, ну, стало быть, ты даже и не сомневайся, что так оно и есть! — с едва сдерживаемым нетерпением возражает Лида. — Давай, забирай их поскорее, а то Катька мне всю плешь проест!
     Ещё со времён работы в районной газете я накрепко уяснил: на уровне деревни последние известия сарафанного радио — непомерно детализированные, зачастую, как ни странно, достоверные — далеко опережают информацию официальную, потому, сразу же ободрившись, говорю: 
     — Звони Кате, пусть втолковывает им: «Такси! Форвард!» — и показывает на дверь. Любые непонятливые сообразят: приглашают выметаться. Дальше — моя забота.
     Лида разражается торопливыми благодарственными излияниями. Не дослушав, мысленно строго-настрого предупреждаю Коломбину: «Оконфузишь перед иностранцами — продам задёшево первому же встречному!», еду к кафе, пытаясь припомнить подходящие случаю английские слова, но все они, кроме «плиз» и «хэлп», вдруг словно провалились куда-то... «Ничего, положусь на вековечное „авось“», — приходит простейшее решение, поторопленное следующим обстоятельством: едва подъезжаю к кафе, как из его распахнутой двери вываливаются двое мужчин, сжимающих в каждом кулаке по паре бутылок пива «Heineken».
     Что это искомые англичане, не сомневаюсь. Взор едва ли не каждого иноземца изливает кичливое пренебрежение на увиденное, второпях не познанное; свободный в словах, вольный в движениях и жестах, он глядится расхлябанным рядом с нашим трезвым соотечественником, который, вознамерившись пошевелиться или улыбнуться, или произнести хотя бы слово, по въевшейся привычке осторожничать тут же призадумывается: мол, а надо ли? — и так и продолжает стоять насторожённо-безмолвным пограничным столбом. Состояние подпития нисколько не умаляет вопиющих различий; признаться, меня это обескураживает... Словом, отличить Джеймса от Ивана так же легко, как самосвал «КамАЗ» — от садовой тачки. Вот и эти двое, даже изрядно подшофе, ногами кренделя выписывают не балетные, а едино устойчивости ради, и бутылки держат не напоказ, как подгулявшие миллионеры, и не заявляют о себе воплями и песнями на всю округу, и, наконец, не выказывают намерения заехать случайному прохожему в физиономию. Коротко говоря, бритты ведут себя настолько чудн;, что всякий наш соотечественник, едва взглянув на них, тотчас же разоблачит: «Не наши люди!»
     «Интересно было бы узнать, по какому поводу они так набрались», — думаю ни с того ни с сего. И тут бритт, тот, что повыше, завидев меня, приветственно взмахивает бутылками, радостно блестит белейшими зубами, не иначе как фарфоровыми (ну, а какими же ещё), и, оборотившись к товарищу и кивнув в мою сторону, живо говорит ему что-то. Оба они запинающейся трусцой устремляются к машине. Не успеваю я удивиться, как это бритты определили, что перед ними именно такси, а не обычный автомобиль, ведь нет ни жёлтого фонаря на крыше, ни шахматных наклеек на дверцах, как они усаживаются, мгновенно пристёгиваются ремнями и, улыбаясь шире, чем лучшему другу, вперяют в меня выжидательные взоры.

     (Беглая зарисовка бриттов с натуры.
     Шорты, футболки, бейсболки, — ни тебе бород, ни усов, ни даже вытатуированных волков или драконов, — ничего от инфернального. Один питок чуть повыше другого; тот, что пониже — немного потолще. Высокий — блондинистый; тот, что пониже — брюнетистый с проседью. Блондинистый показался мне внутренне собранным настолько, будто в него вколотили стальной штырь, очевидным лидером, но по каким-то своим соображениям натянувшим маску пусть благоденствующего, но незначительного офисного индивида. Брюнетистый рядом с ним выглядит увальнем, но глаза — неугомонные, ртутные — невольно подталкивают к мысли: э, нет, здесь не всё так просто...
     Словом, эти незаурядные субъекты способны левою рукою действовать радикально, правою удерживать страсти в узде.)
 
     «Пьяные до изумления, сообразили пристегнуться, — одобряю про себя, — а наших и трезвых не уговорить».
     Включаю магнитолу. «Бэби итс ю, ша-ла-ла-ла-ла...» — зачаровывают «Битлз», но не пассажиров: те и ухом не ведут. Весьма странно!.. Да англичане ли они?
     Спрашиваю:
     — Отель?
     Непрестанно улыбаясь, бритты раз за разом кивают головами (на удивление слаженно, словно незримые команды выполняют).
     В посёлке четыре гостиницы, и в которой обретаются бритты — вопрос... Быть может, они помнят название, но это очень вряд ли. 
     Ладно, начну с первой по курсу.
     — «Ленатур»? Там, где памятник Ленину?
     Бритты протестуют:
     — Ноу! Ноу!
     Да уж, попробуй тут, разбери, — то ли гостиница не та, то ли Ленин не по нраву.
     — «Профилакторий»? — продолжаю гадать, и бритты, наморщив лбы, как это делают все люди, безуспешно пытающиеся что-то припомнить, тревожно переглядываются. Наконец блондинистый вытягивает руку (а рука, успеваю заметить, холёная, женственная, как у пианиста, и это весьма удивительно), тычет ею: мол, туда, вперёд. Затем, заворотив ладонь  направо, пытливо взглядывает на меня: сообразил, нет?   
     — Прямо и направо, потом видно будет? — спрашиваю, и блондинистый, утвердительно сказавши «йес!», повёртывается к своему напарнику, лопочет короткую фразу — и оба хохочут (блондинистый — раскатисто, брюнетистый — словно уславливаясь: мол, отчего бы и не посмеяться?), посвёркивая своими ненатурально белоснежными зубами.
     Мною вдруг овладевает неотчётливое чувство, сродни приблизительно такому же, когда, не без подозрения разглядывая подарок, сокрытый под непрозрачной или абсолютно не информативной упаковкой, принуждённо повторяя «ах, премного вам благодарен», мысленно машешь рукою: мол, да ничего, если что, так выбросить недолго...
     Что ж, учту: предчувствие обманывает меня крайне  редко.
     На въезде в посёлок скороговорю:
     — Если я правильно понял, так прямиком, что ли?
     — Йес! — сейчас же откликается блондинистый. А ведь по-русски разумеет всего два слова. Интересно...
     Между тем Коломбина отпрыгала по колдобинам центральной улицы и молодцевато выкатывается на площадь, где на стоянке у супермаркета рядом с новёхоньким нежно-бежевым джипом «Мицубиси» и древним ужасно-оранжевым «Москвичом» апатически уставились в асфальт корова и телёнок. Напротив, через ручей, у здания казначейства — стихийные торговые ряды: на вешалах и ворохами — джинсы, футболки, рубашки, платья, халаты и прочее всевозможное тряпьё, на земле грудами — коробки с турецкими и китайскими шлёпанцами и кроссовками всех размеров. Жара, мошка, немноголюдство — для туристов здесь ничего интересного. Но бритты бойко вертят головами, живо, словно итальянцы, показывают руками во все стороны и, похохатывая, переговариваются; частенько звучит словечко «бэд» — «плохо». Нетрудно догадаться: бриттам всё вокруг решительно не нравится. Поначалу мне это просто не по сердцу (хотя в душе я с ними согласен), но вскоре приводит в состояние закипающей раздражительности, ведь только я, пусть не коренной, но местный житель, обладаю неоспоримым правом заявлять, что, мол, вокруг и то плохо и это, и это и то дурно, а у гостей лишь одно одолженное им право: помалкивать и вежливо улыбаться.
     Покосившись на пассажиров — «Европейцы, а ведёте себя хуже деревенских баб...» — всё той же скороговоркой несу тарабарщину:
     — Смекаю: вправо — вправду, или как?
     Ничуть не задумавшись, блондинистый отзывается: «Йес!» — и я невольно взглядываю на него пристальнее. Ответный взгляд озадачивает, и вскоре понимаю — почему: трезвые у бритта глаза. Или почти трезвые. Что-то становится всё интереснее и интереснее...
     — Да вы, однако, ребята хваткие... — адресуюсь словно бы и не к бриттам, а самому себе. — Байкеры вы ряженые, — это раз. Умудрились протрезветь за какую-то минуту, — это уже два. Подозреваю: русским языком владеете не хуже меня, а ведь это, ни много ни мало — уже три... Не многовато ли будет?
     Договорив, поворачиваюсь к блондинистому. Он так и буравит меня захолодевшими глазами; надо спешно разрядить грозовую обстановку.
     — Бормотать себе под нос — привычка довольно скверная, понимаю, потому прошу простить...
     Блондинистый неотрывно, безмолвно глядит на дорогу.
     И вдруг — вот она, разгадка запоя бриттов...
     — Сегодня новостные сайты уши протрубили: английская принцесса родила наследника престола. Поздравляю!
     Ни тот ни другой не обращают на меня внимания. Ладно, я не из обидчивых.
     — Вы преисполнились верноподданническим восторгом — и обкушались. Бывает.
     Молчат. Ну что ты будешь с ними делать...
     — У нас по случаю рождения престолонаследника не напиваются: у крестьян другие приоритеты. Вот, скажем, свинья опоросилась... Ну как же поросяток — ведь они ближе, роднее — не обмыть?
     Нагло игнорируют. Чёрт с ними. Я тоже хорош — распинываюсь перед кем ни попадя...
     Развилка.
     — Налево?
     Блондинистый кивает (вероятно, забылся; немудрено: выпил, расслабился). Ага, вот где вы, значит, поселились — в «Профилактории»...
     Выруливая на улицу Партизанская, указываю бриттам на малиновую «Оку», украшенную чёрными кружочками, удивительно похожую на прыткую глазастую божью коровку:
     — Поглядите-ка! (Те, заворотив головы, провожают автомобильчик глазами навыкате, хором восклицают: «О! Шокинг!») Рашен дизайн вэри вэл! — втолковываю бриттам; они наперебой соглашаются со мною. — Но рашен хайвей, сами видите — совершеннейший даббл фак! — обмолвливаюсь вдруг со злостью, себя самого удивившей.
     Бритты закатываются хохотом. Блондинистый — дробным баритоном, мелко вздрагивая животом и щеками, брюнетистый — рыдающим баском, пряча лицо в ладонях.
     — Но ненадолго, — гремлю голосом, — потому что Путин — претти президент! Наведёт порядок, не сомневайтесь.
     Брюнетистый смеётся, но как-то оторопело. Блондинистый молчит, распяливает губы улыбкою, глядит обледеневшими глазами.
     — Путин — форевер! Ясно вам? Йес, то есть?
     Брюнетистый старательно покашливает в кулак. Блондинистый искривляет склеенные губы, его физия — как посмертная маска.
     Мне делается как-то неловко... И зачем набросился? Ведь я не злой.
     — Хорошо, ваша королева Елизавета тоже — «претти» и тоже «форевер». Довольны?
     Помалкивают. Ну, ребятки, на вас не угодишь!
     Вот, наконец-то, и «Профилакторий».
     — Приехали. Вытряхивайтесь.
     Блондинистый вынимает портмоне, глядит выжидательно. Молча показываю ему сотенную бумажку. Тот, и тоже молча, подаёт мне свою, тоже сотенную. А где же чаевые, сквалыга ты заморская?
     — Гуд бай! — улыбаюсь как можно приветливее.
     — Гуд бай, — отвечает блондинистый ржавым голосом.
     Выбравшись из машины, бритты от всей души ударяют дверцами.
     Ах, какая невоспитанность! Ну, так ведь — Европа, козёл её забодай...

     2014


                «Фигня — вытолкаю!»

     Припекает очень уж не по-сибирски: в словно бы обглоданной солнцем полуденной тени — тридцать семь градусов по Цельсию, а за её пределами — даже помыслить жутко — испепеляющие сорок пять, никак не меньше... Можно даже вообразить себе — пламенная Аравия вокруг да и только. Если бы не залезающая в глаза и уши падкая до человеческой кровушки мошкара, да таёжные сопки, колючим кольцом окружающие посёлок, где на площади, рядом с безымянной автобусной остановкой и ларьком «Каравай» томимся я и моя Коломбина. Быть может, бедуин здесь и продрог бы, но от прожигающей жары мои мозги, вероятнее всего, сделались похожими на расфасованную в тетрапаки сметану, консистенцией, запахом и вкусом похожую на гашёную известь, а на капоте Коломбины можно без всяких хлопот изжарить не одну лишь глазунью, а, пожалуй, что заодно и парочку-другую молочных поросят...
     Клиентов не видать, настроение сдувается... А не поехать ли домой?
     Ага, на пустую небесную сковороду расплёскиваются облачка ультрамариновой окраски, обозначенной так жиденько, будто небесные маляры поленились; невесомые, они глядятся ситцевыми. За ними поторапливаются лёгкие тучки, похожие на соцветия вечерней сирени; расписанные изобильно, плотно, они кажутся почему-то плюшевыми. Следом уже напирают тучи — тяжёлые, волглые, с фиолетовыми кружевными разводами, смахивающие на невыстиранную парадную бархатную скатерть (похоже, это природные силы — могучие и ребячливые — забросили её на самое небо). Солнце, словно решив отдохнуть, закатилось за облачную полупрозрачную портьеру — и повеяло первой, неизъяснимо благодатной свежестью... О, только бы ударил дождь! Да хотя бы дождичек. «А если и просто так побрызгает, пыль смочит, — ну, так ить оно и тогда вот уж как ладненько будет...» — вдруг явственно доносится из моего детства певучий говорок соседки, бабушки Агафьи.

     ...Любопытно, отчего прихотливая память способна походя отформатировать годы, но её потаённые файлы бережно хранят пустячные как будто бы мгновения? Неужели лишь только для того, чтобы, дождавшись удобного или нечаянного момента — оп-ля! — вытащить, словно кролика из рукава, те же слова бабушки Агафьи, мною якобы запамятованные?..

     Ветерок, уже приметно посвежевший, будто одурев, внезапно накидывается вихрем — и мимо меня по площади то с торжествующим громыханием, перемежаемым скребущими раскатами, то с келейным мышиным шебуршанием волочатся пустые пластиковые бутылки, сигаретные пачки, окурки и прочий мусор.
     Настроение портится окончательно. Решено: приеду домой — заберусь в тапочки, холодильник, интернет...
     — Танька, глянь — вон такси стоит! — раздаётся со стороны площади хмельной женский голос, контральтовый, настолько категоричный, будто принадлежит бригадному генералу или хотя бы главе администрации района.
     — Вон та иномарка, чо ли? — откликается второй голос, нежный, певучий, неожиданно богатый сопранными модуляциями; даже нетрезвый, он приятен слуху.
     — Ну да. Этот мужик всегда тут книжку читает.
     — Чо-то я, Надюха, не въезжаю...
     — Ну, ты и тупень! — насмешничает контральто уже гораздо ближе, у самой дверцы, и сопрано сейчас же истерически взвизгивает:
     — Чо ты, Надька, взяла моду обзываться?! Задолбала совсем!
     — Хорош выкобениваться! — рубит контральто. — Я когда ещё реально засекла: мужик одним глазом в книжку смотрит, а другим народ подкарауливает. А чо нас караулить-то? Ить мы вот — уже нарисовалися, фиг сотрёшь... — Контральто отпускает короткий горловой смешок (на крышу Коломбины будто булыжники посыпались), тут же строжится: — Короче, сейчас мы хватаем эту тачку, катим к тётке в деревню, — ну, а там гульнём конкретно, отвечаю!
     — Не, насухую в облом... — капризничает сопрано. — В дорогу надо пивасика захватить, хотя бы полторашку.
     — Здесь, в «Каравае», купим.
     Дверца распахивается. Предо мною предстаёт девица, приодетая, невзирая на возраст «немножко за тридцать», в современном инфантильном стиле: чёрные капроновые колготки накрепко, словно вторая кожа, прилепились к мощным борцовским бёдрам, грудь (этакую сдобищу не обхватить и медвежьими лапами) торчками сосков едва не прорывает серенькую футболку навыпуск, понизу измятую и испещрённую как недавними, так и порыжевшими пятнами (похоже, футболку употребляют как салфетку или полотенце). Фронтально тулово девицы напоминает поставленное на торец короткое и широкое узловатое бревёшко: ничто не выпирает и не вдаётся чересчур категорично, а составляет изваянное природою округлое недюжинное целое: запястья — толщиною в оглоблю; кулаки, своею формою схожие с корнеплодами брюквы, способны с первого же удара проломить дверь, собранную не из прессованного картона, как нынешние, а из толстенных тёсаных досок; покатые плечи могут перенести на себе какое угодно бремя; всё в ней пышет природною силою, которой нет нужды утверждать себя: подобно одинокому утёсу, она довлеет над покорно распластанной пред нею равниною, — короче говоря, исконную крестьянскую породу ничем не занавесить. Убеждён, что эта девица может поставить в кузов грузовика четырёхведёрную флягу с молоком так же легко, как тарелку с земляникой (сказанное — отнюдь не досужая выдумка: мой знакомый после такой же сцены на ферме, устрашившись, расстался с атлеткой-дояркой, своей невестой). Казалось бы, физическая мощь должна наделить фигуру девицы мужиковатостью, но каждый зритель твёрдо определит в ней, прежде всего, женственность; и, право же, не беда, если он найдёт её несколько грубее изнеженной балетной. Взглядываю выше — на мягко очерченный двойной подбородок, восхитительно вырезанные пышные губы, вздёрнутую пуговку веснушчатого носа, бодро выглядывающего из наливных, будто бы облитых ядрёным румянцем щёк — и сразу же наталкиваюсь на опушённые размалёванными ресницами весело-дерзкие васильковые глаза и вопрос:
     — Сколько сто;ит в Нижнюю Слободу и обратно?
     «По голосу — Надя», — механически отмечаю для себя. Отвозить пьяную компанию не хочется, потому, отбояриваясь, удваиваю стоимость проезда:
     — Тысяча двести.
     — Базара нет, — роняет Надя с непревзойдённой аристократической надменностью, характерной для девок деревенского полусвета, нежданно-негаданно разжившихся несколькими тысячами рублей, и, повернувшись к подружке, притулившейся позади Коломбины, отдаёт ей распоряжение с властной непринуждённостью, которой позавидовали бы и коренные обитательницы Сен-Жерменского предместья: — Танька, мухой лети в ларёк, бери бутылку водки, и не палёную, как в прошлый раз, а покруче — «Пузырёк» или там «Дикого гуся»; потом две полторашки пивасика, какой, понятное дело, потемней и покрепче; ещё две пачки «Винстона», синего, или, на худой конец, «Морэ», тоже синего. Врубилася? Да шевели булками — мужик ждёт! — прибавляет она с громозвучным хохотом и, обрушившись на переднее сиденье, запросто, словно давнему знакомому, поясняет: — Водку — это тётке. Ей, старой колхознице, сто лет в обед, но здоровая конкретно: одну только водочку признаёт. Пиво ей, в натуре тебе говорю, реально впадлу — косоротится: «На кой хрен оно сдалося, воды и в колодце много!». А нам с Танькой до её годов не дотянуть: здоровья уже нету, — вздыхает она, однако же, без особенного сожаления, и женским инстинктом сейчас же разгадывает моё молчаливое несогласие (для неё это было нехитрым делом: на моём лице переживаемые чувства родственны объявлениям на заборах: видны каждому и читаются столь же легко). — Ненавижу мужикам отказывать, и за свою бабью простоту страдаю: в больничке по любому уже заколебалися «чистить» меня по три да по четыре раза в году. Само собой, после абортов как могу, так и лечуся... — сызнова беспечально вздыхает она, тут же пьяно мотает головою, отчего её небрежно обрезанные волосы цвета прелой соломы, и без того пребывающие в живописном беспорядке, укладываются в авангардную причёску «Копна, всклокоченная порывом ветра», хохочет: — Пивасиком брюхо прополаскиваю! — И звуки, поразительно похожие на ржание развеселившейся лошади, ошалело мечутся по чересчур тесному для них салону. Морщусь: «Однако поездка будет уморительной!»
     Нахохотавшись, Надя обеспокоивается:
     — Да где же эта лахудра Танька? Ушла — как в подпол провалилася!
     Из «Каравая» появляется подвыпившая девица. Показываю на неё:
     — Это она?
     — Ну так а кто же ещё! — отвечает Надя и, приотворив дверцу, адресует подруге путаную матерную тираду («Тебя только за смертью посылать!» — в приблизительном изложении на русском языке). — Чо долго вошкалася? Пшёнку припахали перебирать, или чо ли?
     Девица, будто не слыша, рысит к Коломбине.
     Её личико не задерживает внимания: оно не красивое, не безобразное, черты мелкие, бесприметные; всё оно усреднённое, общее, словно его впопыхах слепили из того, что оказалось под рукою, — словом, вода на воде (правда, справедливости ради следует заметить, что брови — одна присупленная, другая приподнятая как будто в недоумении — вынуждают обратить внимание сначала на себя, а затем окинуть взглядом и хозяйку). Она худосочная (по критериям города — стройная, по меркам деревни — костлявая; кстати сказать, откормленный деревенский обыватель, для коего беззлобная жестокость — вторая, и далеко не самая нелицеприятная натура, обожает подтрунить над такими бедолажками: сухостой, стиральная доска; набор костей, два метра кожи и прочее), слабосильная: пакет с покупками, на вид совсем небольшой и нетяжёлый, перекашивает её на сторону. Будто бы истончённые долгими постными днями — концлагерские — ноги (чёрные колготки, неизменная униформа местных девушек и женщин, «сидят» на ней свободно, как трико) отличаются, словно кремлёвские часовые, замечательною прямизною и выправкою; удивительно, как нешуточная тяжесть — два с половиною пуда с трёхфунтовым привеском вкупе с длинными иссиня-чёрными волосами, перехваченными розовою резинкою — не покривила их и не подломила. Чёрная лента опоясывает тазовые кости (так и не уяснил эту деталь туалета: для юбки чересчур коротко, для банта немного широко, да и к тому же его обычно повязывают на голову). Просторная розоватая футболка болтается на девице как будто на колу; порывы ветра полощут её по всем направлениям совершенно произвольно, и возникает неодолимое желание подойти, ощупать линялую ткань — убедиться: заслоняет ли она собою хоть что-нибудь телесное? Неожиданно мне захотелось пригласить девицу домой, из обыкновенного человеческого участия накормить порядочным обедом. Вероятно, я так и поступил бы — вот бы жена удивилась! — если бы не синяк под глазом девицы, застарелый, громадный, с фиолетово-зелёными разводами; безвестный визажист подарил её неяркому образу и шарм, и оглушительный драматический аккорд (конечно же, я мыслю кощунственно, но это так и есть).
— Расшиперилася в машине!.. не видишь — какую тяжесть волоку?.. — прерывает мои мимолётные наблюдения задыхающийся плаксивый голосок девицы, исполняющей при Наде, как нетрудно догадаться, роль камеристки, или, как принято сейчас повсеместно выражаться, «шестёрки».
— Волокёт она, ты только погляди на неё... — усмехается Надя. — Упарилася, чо ли, дохлятина? — Забирает пакет, перетряхивает содержимое. — В кои-то веки купила чо надо, — милостиво говорит она, по-видимому, удовлетворённая осмотром. — Садися, поехали.
Татьяна прошмыгивает на заднее сиденье, шелестит оттуда:
— Долг откуда-то взялся... рублей триста, чо ли, или больше..., сказали — сколько, да из башки вылетело, пока из ларька шла...
— Какой ещё, на хрен, долг, не помню... — бубнит Надя, занятая откупориванием полуторалитровой бутылки (баллона, как здесь говорят) крепкого пива «Охота». — Видать, продавцы по любому писанули лишнего в тетрадку, а, скорей всего, ты втихушку от меня набрала всякой дребедени, навроде конфеток с шоколадками. — И, не слушая оправдательный лепет Татьяны «Да ты чо, Надюха! да как у тебя язык-то повернулся такое про меня брякнуть!», промолвив: «Катьку свою балуешь; можно подумать, не знаю», принимается, за неимением стаканчика, пить пиво из горлышка. Выхлебав добрую треть бутылки, утробно и продолжительно отрыгивает. — Всё ничо, вот только пивасик тёплый, как помои, — замечает с досадливою гримасою. Приподнимает футболку, вытирает губы, перепачканные грязно-жёлтою пивною пеною, безынтересно спрашивает: — Так чо там у тебя с долгом?
     — Разэтовалась!2 — ответствует заметно приободрившаяся Татьяна.
     Надя тужится рыгнуть — не получается. Прислушиваясь к бурчанию в животе, говорит с сожалением: «Вот блин, реально мало выпила, но уже не влазит, подождать надо...» — и оборачивается к Татьяне:
     — Ты чо припухла? На-ка, — суёт ей бутылку, — дёрни пивасика на дорожку. А ты (это уже ко мне) чо сидишь, молчишь как неродной? Заводи!
     Взглядываю на Татьяну. Отвалившись на сиденье, она, сладостно прижмуриваясь, хлебает пиво. Кадык судорожно суетится под синеватою кожицею горла, тонкие —  макаронинками — пальцы, удерживающие бутылку, подрагивают, капельки пота блестят на лбу и вдавленных в узкий череп висках... Усмехаюсь про себя: «Пьёт, словно молитву творит — истово».
     Надя шутя распознаёт причину моего интереса.
     — Танюха отродясь пивасик на себя не проливала, — заявляет она, нетерпеливо ворочаясь на сиденье, — так что ты не боися, а заводи давай, поехали.

     ...Забавно, но я чувствую, как эта Надя, вроде бы неглупая, бесспорно сообразительная и, конечно же, сильная личность, пробуждает к себе расположение, природу которого я пока ещё не могу растолковать даже самому себе самыми простыми словами, и это весьма странно... Быть может, расположение это — сочувствие? Или жалость? Да, пожалуй, именно так: жаль её, ведь пропадёт ни за грош, как до неё исподволь мельчали, истирались в мелкое крошево и другие — о, и не такие ещё! — натуры, некогда неохватные, глыбистые, зацепляющие встречных и поперечных заусеницами своих вольнолюбивых характеров, богатые мятущимся, бунтарским духом, унаследованным от каторжанских или ссыльнопоселенческих пращуров, но обделённые родственными связями и будничной, расчётливой подловатостью, — а без этакого «капитала» в тихом и тинистом деревенском средневековье, увы, мало кому удаётся прожить...
    
     Пока я, по своему обыкновению, блуждал в лабиринтах праздных размышлений, Коломбина поспела укатить далеко за посёлок и мчит нас по просёлочной дороге. Ветерок овевает лица, изумительнейшие пейзажи — примелькавшиеся, потому неприметные нашим искушённым взорам — плавно сменяют друг друга; всё вокруг поразительнейшим образом напоминает шедевральное начало статьи, написанной, если не ошибаюсь, больше четверти века назад селькором районной газеты «Ленинская правда»:
     «Мы ехали по дороге в колхоз имени Матросова. Ели росли слева. Сосны росли справа. Солнце стояло над головой...»
     Надя распечатывает пачку «Винстона».
     — Закурить можно? — извещает утвердительным тоном, вынимая сигарету и взглядом требуя зажигалку.
     — У нас в стране всё можно, — откликаюсь, зная по опыту, что женщина, особенно когда она подшофе, позволения закурить испрашивает из вдруг нахлынувшей прихоти подать себя культурной дамой; такой говоришь «нельзя», так она закуривает уже как обыкновенная деревенщина, словно бы запрет был адресован не ей, а кому-то другому. Подношу Наде зажигалку. Она закуривает, причём не удерживает сигарету пальцами, а запрятывает в кулак (грациозные жесты деревня не понимает и не желает перенимать), одаривает меня одобрительною улыбкою:
     — Да ты, смотрю, конкретный пацан! Зовут-то как?
     — Андрюшкой кличут, — отвечаю совершенно невозмутимо.
     Моя визави густо хохочет:
     — А меня — Надюхой-колотухой! Ну, это потому, что если я один раз вколочу, то второй уже не надо... Ты, Андрюха, меня не бойся, я баба сама по себе смирная, ты лучше дёрни пивасика за знакомство. — Обернувшись, протягивает руку Татьяне. — Ну-ка, отдавай баллон сюда! ишь, присосалася!
     Пора заканчивать эту клоунаду.
     — Не пью, — замечаю вежливо, холодно.
     Весёлость Нади сразу же пропадает. Допытывается:
     — Чо, совсем? Или только с нами бухнуть впадлу?
     — Как прибудем в деревню, я с вами, Надежда, извините, не знаю вашего отчества, чайку выпью с превеликим удовольствием. — И пока Надя, донельзя потрясённая обращением на «вы», собирается с мыслями, обращаюсь к Татьяне:
     — Поведайте, как это вы умудряетесь пить пиво, не проливая его на себя? Ведь дорога ужасная: порою словно на телеге едем.
     Татьяна улыбается неуверенно; для неё внимание будто внове; конечно, это не так, она явно что-то скрывает. Надя поторапливает её:
     — Застеснялася, чо ли? Или пинка дожидаешься?
     Татьяна промямливает:
     — Ну, это самое... уметь надо... — И отваживается: — Короче, я, если чо, успеваю баллон языком заткнуть!
     Она ожидает похвал и вознаграждена: «Ах, ты, резвоязыкая!» — усмехаюсь про себя, а Надя, едва выговорив «Ну, Танька, падла! конкретно отмочила!», хохочет, содрогаясь всеми своими могучими телесами. Лавроносная Татьяна широко ухмыляется. Гляжу на неё с удивлением: и полузакрытый синяком правый глаз какого-то особенно невыразительного, мутного оттенка, похожего не то на побитую заморозком свекольную ботву, не то на пережаренный ломоть кабачка, и бесформенный нос помидоркой сорта «Дамские пальчики», и губы, вряд ли знавшие помаду, наморщенные, похожие на перезрелые гороховые стручки, — словом, всё то, что какую-то минуту назад гляделось весьма неказисто, вдруг, возликовав, осветилось, пополнело, расправилось, раскрылось и расцветилось пятнами праздничного румянца; и даже синяк, воодушевившись, как будто так и норовит притиснуться к явно стороннему для него торжеству. «А ведь сейчас её можно назвать... славной, — говорю себе. — Щепотка внимания, несколько немножко ласковых слов — и жалкое создание вдруг обращается в женщину... Это обыденное чудо старее поповой собаки, но почему-то всегда изумляет».
     — Надюха, возьми пивасик-то. И сигаретку дай: всё курево себе зажала!
     «Зачем ты заговорила!..»
     Надя не разделяет моего разочарования: всё так же хохоча, достаёт из пакета вторую бутылку пива.
     — Этот баллон — мой, поняла? Из твоего пить — хренушки! Запоганила пивасик, слюней туда наспускала, — вот сама их и глотай... Япона мать! — Она выбрасывает в приоткрытое окно дотлевшую до фильтра сигарету, матюгаясь, стряхивает с футболки пепел. — Из-за тебя вся устряпалася!
     — Чо опять из-за меня-то... — нудит сникшая Татьяна.
     — Заткнися!
     — Дай закурить-то...
     Надя перебрасывает через плечо пачку сигарет.
     — Зачем вы её унижаете? — не удерживаюсь от укора. Мне жаль Татьяну: медные трубы, насилу выдохнув первые ноты, умолкли для неё, судя по всему, надолго.
     Надя пренебрежительно фыркает:
     — А чо такого-то? Один хрен с неё навару нету: ни украсть, ни покараулить!
     — Зато я о дочери пекуся! — уязвляется Татьяна.
     После недолгого раздумья Надя ответствует:
     — Экономистка долбаная! Беспонтовая, как маргарин!
     — Да! и чо?! — вскрикивает Татьяна рыдающим голосом: она близка к истерике.
     Я не решаюсь поверить услышанному: Татьяна — экономист? Хочется обернуться, рассмотреть её повнимательнее, но это будет невежливо.
     — Да ничо! — хохочет Надя. — Поломойка с дипломом — вот ты кто!
     — А ты до сих пор, как первоклашка, на пальцах считаешь! Знаю, из-за чего завелася, знаю! Пожалела, жадюга, две конфетки моей Катеньке! Объела она тебя, смотри-ка ты! Да чтоб ты подавилася этими конфетами!..
     — Ещё раз загрубишь — в рожу дам, — перебивает её Надя трезвым злым голосом.
     — Чо вы все, чуть чо, сразу же в рожу лезете...
     Татьяна, тихонечко всхлипывая, перебирается за моё кресло; я же с крайним неудовольствием исполняю роль невольного соглядатая: порою, по примеру спутников Одиссея, рад залепить воском уши, дабы не выслушивать пустопорожние пересуды, да вот подеваться из Коломбины решительно некуда. В подобных деликатных случаях лучше всего включать музыку погромче да с видом точно бы рассеянным поглядывать себе по сторонам; именно так я без промедления и проделываю. И вовремя: северо-восток обложен тучами; посвежевший ветер подгоняет их, словно стадо раздобревших на небесных хлебах черношкурых бурёнок. Обеспокоенно думаю: «Однако дождь будет нешуточный!» — и вздрагиваю от окрика Нади: «Тормози!»
     — Здеся, — показывает она пальцем на заросль ивняка. И поясняет: — Отлить надо.
     В нынешние далеко не куртуазные времена деревенскими нравами перенавожены даже великосветские прайды; ну, а коли так, то и мне морщиться не пристало.
     Останавливаюсь, где велено.
     — Пошли, чо задумалася, — бросает Надя подруге, выбираясь из машины.
     Татьяна горестно хлюпает носом:
     — Не хочу...
     — Ну, дело твоё; вези тётке в деревню, — с язвительным смешком говорит Надя и, грузно переваливаясь, торопится к негустому кустарнику.
     Поглядев ей вслед, продолжительно вздыхаю, рассуждаю про себя: «Да уж!..». Татьяна, будто услышав, тоже вздыхает, шепчет: «Так-то она добрая вообще-то...» После столь восхитительной риторики мне остаётся лишь молча кивнуть головою. «По трезвянке она вроде бы ещё ничо так, терпимо... — ободрённая моим безгласным вниманием, продолжает нашёптывать Татьяна, настороженно поглядывая в сторону кустов, — а когда недопьёт или перепьёт, — вот тут на неё как будто бы находит...» Выслушав её, по-прежнему молча, но уже с явным сочувствием киваю головою, вынимаю сигарету, закуриваю, с наслаждением вдыхаю терпко-мягкий элэмовский дымок.
     «Вместо того чтобы из ничего ваять демоническую натуру, сказала бы просто: мол, Надюха и трезвая-то больная на всю голову, а как хлопнет стаканчик, так делается совсем придурковатою, ну что с неё возьмёшь...» — подоспевает неторопливая мысль и тотчас изгоняется другою: «До дождя рукой подать!» Не успеваю додумать — небеса окропляют Коломбину. Через минуту-другую по крыше начинает размеренно, дремотно пошумливать дождь, — а Нади нет как нет. Прошу Татьяну поторопить подругу. «А, ну её...» — замедленно отзывается она. После недолгого молчания как будто с неохотою обмолвливается: «Ить промокнет вся...» — и восклицает:
     — Да вот же она, зараза этакая!
     Из кустов выдирается Надя, бежит к машине, восторженно крича: «Вот так ливануло! ни раньше, ни позже!» Повалившись на сиденье, встряхивает мокрыми волосами. Брызги веером разлетаются по салону. Татьяна пронзительно взвизгивает:
     — Охренела, чо ли, совсем!
     Надя вытирает лицо ладонями, говорит добродушно:
     — Сама-то Танюха — и посмотреть-то вроде бы не на што, а от семи собак запросто отгрызётся!
     — Трудно не заметить, — подтверждаю с нарочитою усмешкою.
     — Ну так ить! Попусту не базарю! — отзывается Надя несколько нервическим тоном и оборачивается к подруге. — Зацени его: реальный пацан; ничо, что старый. (Разобиженная Татьяна отмалчивается; я тоже будто ничего не слышал.) Ишь, расселися тут... — ёрнически усмехаясь, выцеживает Надя и, ожёгши колючим взглядом, командует своим прежним, «штабным» голосом: — Заводи, поехали!
     Остаток пути до Нижней Слободы проходит в триедином молчании.
    
     Деревня располагается по обеим сторонам участка тракта Жигалово — Залари. Главная улица (трёхверстовый участок тракта) — Магистральная (любопытно: в каждой деревне района главная улица аполитично зовётся Центральною или Магистральною). Прочие петлистые то ли закоулки, то ли направления, претенциозно именуемые улицами, соединяют стоящие в сторонке от тракта усадьбы и двухквартирные дома, большею своею частью похожие на хуторки, возведённые беспорядочно, как заблагорассудилось. Они или являют достаток хозяев (таких крайне мало), или обнажают удручающую бедность (этих безусловное большинство; выглядывающие тут и там триколоровские и прочие спутниковые «тарелки» не являются мерилом достатка: таковым был и остался крупнорогатый скот и лошади). Много ветхих усадеб, выстроенных, вероятно, лет за пятьдесят до начала столыпинской аграрной реформы; много брошенных, ослеплённых закрытыми ставнями, зияющих сквозными пустотами дверных и оконных проёмов (надо заметить: упомянутая общая бедность жителей деревни настолько вопиющая, что мимопроезжий человек неухоженный дом от бесхозного отличит не вдруг). Повсюду расплёскан даже и не дремотный, а какой-то обморочный покой, благословенный для обитателей суматошливого города; но деревня есть деревня: из каждых ворот может неожиданно вышагнуть корова или телёнок, или же невесть откуда табунок лошадей выскакнуть, потому лучше смотреть не по сторонам (тем более что особенно и не на что), а на дорогу. Здесь безлюдье, удивительное свежему человеку, особенно несибирскому. А, впрочем, вот и признаки жизни: проезжаем мимо коммерческого магазинчика, бывшего сельповского; на его крыльце стоят, судачат две женщины; они уставляются на нас неотрывно, без видимого интереса, словно на старую клубную афишу.
     Надя показывает рукою: «После избы с зелёными ставнями — направо». Сворачиваю — предо мною расстилается кочковатый луг, измокший под неутихающим дождём, исполосованный глубокими тракторными и автомобильными колеями; от этакой апокалиптической картины спина мгновенно зябнет. «Андрюха, рули на левую дорогу», — произносит Надя голосом, различимо утратившим прежнюю твёрдость. Сразу же опамятовавшись, возражаю: мол, нет, и не уговаривайте, потому как ни левой дороги не наблюдаю, ни правой; да я по этому танкодрому ни за какие пряники не поеду: завязнем по самую крышу. Надя лишь усмехается: «Фигня — вытолкаю!». Оглядев её могутные плечи и руки, чрезвычайно схожие с механическими захватами, верю, что так и будет; спрашиваю, далеко ли ехать до тётки. «Доплюнуть можно: километра полтора», — невозмутимо отвечает самодеятельный штурман. Приготовляюсь категорически заявить, мол, извините, дамы, но придётся идти пешком. Надя, разгадав моё намерение, судорожными подёргиваниями лица разыгрывает невыразимо грозную и презрительную пантомиму, и фыркает: «Тоже мне, водила! Связалися с тобой на свои головы!». Делать нечего, съезжаю на луг. Метров двести Коломбина довольно уверенно прокрадывается целиною, после, когда кочки и рытвины образовали непомерно близкое единство, поневоле скатывается на «дорогу» — неширокую бездерновую полосу. Едва колёса касаются обнажённой земли — Коломбину разворачивает, она боком плывёт по нижнеслободским хлябям; вот протекторы выискивают-таки опору — она остервенело бросается на иссушенный временем ствол дерева (возле наших относительных дорог всегда что-нибудь да валяется, причём в самом неподобающем месте). Выворачиваю руль — Коломбину бросает влево и тут же снова вправо, и вот она уже едет чуть ли не задом наперёд..., из-под передних колёс вверх и в стороны размётываются комья глинистой грязи (её чёрно-рыжие фонтаны могли бы сойти за фейерверк, если бы пугающе не напоминали другой салют — прощальный), она тяжёлыми шлепками валится на лобовое стекло и крышу... Включаю дворники, но от их суетных пошмыгиваний проку не больше, чем от очередного заседания комиссии по безопасности дорожного движения...
     Взбираемся на невысокий пригорок. «Дорога» делается потвёрже, затем каменистей, встречаются корни деревьев, — похоже, во время оно здесь была заимка. Спрашиваю Надю, так ли это. «А хрен её знает, — отвечает она равнодушно, — ить я не отсюдова». — «Откуда же?» — любопытствую совершенно искренне. «Из Кочня;», — отзывается Надя с неохотою. «Это же рядом». Надя нахмуривается; по-видимому, разговор ей надоел. «Рядом — и чо?» — спрашивает, как выстреливает. «Ровно ничего, — отвечаю. — Кстати, Ко;чень — тунгусское название, означает „цветок“». Надя задумывается — и вдруг хохочет. «Танюха, в какой-то сказке пацанка, мелкая такая, в цветке, чо ли, жила... Не помнишь, как её там дразнили?» — «Дюймовочкой», — после короткого раздумья отвечает Татьяна. «Ну, ты сама прикинь: ить получается, я — Дюймовочка!» — заявляет Надя с детским восторгом. «Я — Дюймовочка! Обалдеть! Конкретное, в натуре, погоняло!» — раз за разом повторяет она, шлёпая себя по бёдрам, и, закинув голову, заливается каким-то особенным, праздничным хохотом. Едва выговорив «Кому сказать — оборжутся!», Татьяна вплетает в него и свой смех, ручьистый, звонкоструйный (моя бабушка определяла куда точнее: звонкодырый). Откровенно говоря, весельем искренним, распахнутым давненько не услаждался, и охотно внимал бы ему и дальше, но вдруг предо мною открывается картина настолько жуткозримая, что мне не то что до смеха, уже и до собственного замершего дыхания дела нет...
     Впереди глубокая, широкая промоина, хищно поблёскивающая успевшей накопиться на дне мутной лужицей, — ловушка, сотворённая нижнеслободскою лукавою природою; а над нею, на макушке пригорка, гнездится крохотный, размером с современную баню, скособоченный домишко (такие здесь строили ссыльнопоселенцы, рассчитывавшие, что до конца ссылки — лет пять-десять — дом должен простоять). Ловушку не обойти: окрестности непроезжие; ежели увязну, придётся уповать на своего ангела-хранителя или какого-нибудь замшелого туземного божка. Сказав: «Держитесь за воздух!», давлю на педаль газа. Коломбина влетает в промоину, навстречу дожидающейся лужице. «Ить я в босоножках вообще-то!» — пронзительно верещит Татьяна. «А я чо, — в болотниках, чо ли?!» — удивляется Надя и непечатно успокаивает перепуганную подругу: мол, не трепещи, сегодня точно не потонем. Между тем Коломбина, рыча, ползёт метр за метром, влекомая силами, как мне кажется, даже не лошадиными, а не иначе как магнетическими...
     Скоро показывается искомая усадьба. Дом вступил в преклонные лета: крыша, крытая «советским» ещё шифером, кое-где обросшим островками густого тёмно-зелёного мха, зримо придавливает его к земле, почерневшие торцы брёвен расщеплены глубокими радиальными трещинами; но хозяева даже притязают на достаток: пластиковые окна, свежевыкрашенный палисадник, обшивка гаража имитирует «вагонку», усадьба огорожена забором, желтеющим строгаными досками.
     — Приехали! — говорит Надя. — Чо сиднем сидишь, — поворачивается ко мне, — надави-ка на дуделку!   
     Сигналю — никто не отзывается. Надя возмущается: «Попередохли, чо ли, все тут!», вылезает из машины, отворяет ногою калитку. Из конуры, расположившейся около крыльца, выглядывает громадная собачья голова палевой масти, с оскорбительным равнодушием оглядывает нас осоловевшими глазами, зевает, запрятывается назад. «Сторож хренов!» — высказывается Надя, как никто другой умеющая к каждому живому существу обратиться с бодрящим словом, и налегке шагает к крыльцу, дозволив камеристке Татьяне тащить пакет с водкою и пивом. Поднимаясь по ступенькам, вспоминает обо мне:         
     — Глуши тачку. Иди в дом. Тётка чаю нальёт.
     «Эвона как дробно командует генерал в колготках!» — дивлюсь про себя, настойчиво интересуюсь, когда поедем обратно и, выслушав уклончивое «ну, наверно, где-то так через полчасика», иду в дом.
     Нас не ожидали: «здоровая конкретно» тётка (в действительности её малорослая субтильная фигурка, упрятанная в порядочно застиранный халат жёлто-серого цвета, расписанный громадными, некогда багряными цветами, живо напомнила изрядно поработавший, но ещё бодрый механизм), приглашает голосом, лишённым всякой приветливости: «Заходите, чо ли...» — и, отвернувшись от нас, сгрудившихся у порога, громко говорит в комнату, очевидно, горницу, дверной проём которой наполовину завешен ветхозаветною ситцевою шторою:
     — Васька, гости приехали! — Не дождавшись ответа, возвышает голос: — Хорош валяться, стяжина ты этакий!
     Протяжно вздыхает пружинный диван, долго шаркают босые ноги — появляется Василий, высокий, здоровенный мужик лет тридцати, обряженный в цветастые семейные трусы. У него мускулистые руки и ноги, выпуклое сановитое брюшко, распухшее, заросшее рыжеватой щетиной лицо, сомнамбулический, устремлённый в никуда взгляд, дыхание прерывистое, хриплое, с присвистом, зыбкая походка, подрагивающие, словно от озноба, руки; вообще его фигура напоминает сомлевший на солнцепёке ломоть холодца. Да уж, похмелье никого ещё не приукрасило...
     — Поливает Васька-то, уже вторую, кажися, неделю... — плотно усаживаясь на аляповатое подобие банкетки, говорит тётка буднично, будто про дождь за окном. — Трактор у него поломался, — карбюратор или там другая какая ещё железяка, я не понимаю, — так он с дружками с расстройства выпил — и понеслося...
     Татьяна вынимает из пакета бутылку водки. Тётка обнаруживает намерение приподняться, но передумывает.
     — Закуску в холодильнике сами пошарьте. Творожку или там сметанку, капустку — вроде оставалась ещё — достаньте, или консерву каку-нить распечатайте, — короче, чо найдёте, тем и закусывайте. А я посижу: ноги какой день разламывает — сил никаких уже нет... Ты почо; в трусах перед людя;ми шарашишься? — выговаривает сыну. — Прижмися-ка давай на табуретку: гостья совсем застеснялася.
     Догадливая Татьяна немедля изображает застыдившуюся девицу, — ретиво, но недаровито. Укорив её: мол, выламываешься, как дурочка последняя, Надя спрашивает тётку, как у неё жизнь, какие в деревне новости.
     — Замоталася чо-то совсем... — отвечает тётка. — С самого утра — чуть петухи проорут — гоношишься по дому да во дворе, работу всякую разную проворачиваешь, а вечером как увидишь, чо сделанного не видать, так и подумаешь: вроде и не работала — бока отлёживала... Получается, один день без толку прошёл, второй; уже, глядишь, и третий... — медленно, задумчиво говорит тётка и, вздохнув и отмахнув рукою, будто отгоняя от себя стайку докучливых мыслей, прибавляет: — А новости, племяшка, не перескажу — в деревне давненько не была.
     — Да знаю я, чо здеся вечно приключается: та родила, а этот помер, тот ещё вчера отгулялся, а этот сегодня только загулял — вот и все ваши новости, — накрывая на стол, с нескрываемой пренебрежительностью откликается Надя. Разлив пиво в разномастную посуду (тётке — водку в старинную увесистую хрустальную рюмку), она приготовляется произнести тост, но Василий нашаривает жестяную кружку с пивом и опорожняет её за три звучных глотка. — Ну чо ж, родичи, давайте-ка бахнем за всё хорошее! — с запозданием возглашает Надя и, не утерпев, выговаривает Василию: — Как был ты неподшитым валенком, так и остался! Дождися, когда тост культурно скажут, а потом хлещи себе, сколь влезет. Понял, деревня?
     Василий помаргивает глазами, морщится: его одолевает икота. Тётка отодвигает едва пригубленную рюмку.
     — Чо ты, Надька, на ребёнка вызверилася? С какого это такого перепугу городская да деловущая заделалася? Понахваталася, как погляжу, в своём Жигалово барахла всякого, теперь с тобой по-людски и выпить-то нельзя!
     Надя вертит в руках опорожнённую чашку, отмалчивается (это удивительно; впрочем, особенности их отношений меня никоим образом не касаются). Между тем Татьяна, снедая похмельного Василия вожделеющими глазами, воркующе приговаривая «Лечи;ся, лечися поскорей» — расторопно наполняет пивом его кружку. Василий выпивает, умиротворённо кряхтит. Татьяна порывается немедля продолжить так удачно начатое «лечение», но тётка, придержав её руку, советует заняться гостем, то есть мною. От пива я отказываюсь, от чая в полулитровой стеклянной банке, прикрытой обрезком фанеры, тоже (глинистого цвета жижица, неведомо когда заваренная, быть может, ещё позавчера, смахивает на что угодно, только не на чай), спрашиваю, нет ли молока. Получив оное в помятой эмалированной кружке и отведав, удивляюсь необычному вкусу; распробовав, понимаю: ведь это же не привычное тетрапаковое, чёрт ведает какое и откуда молоко, а самое что ни на есть натуральное коровье. С видом знатока заявляю: мол, мнится мне — молоко не иначе как утреннего надоя, и тётка, подтвердив: «Утрешнее, милок, утрешнее», приговаривая: «Ты пей давай, пей, всё равно молочко девать некуда; да погоди-ка, сейчас бидончик из холодильника достану», — доливает мою кружку вровень с краями. «Ах ты, с опупочком получилося, ну ладно, это не беда». Благодарю, отодвигаюсь от стола на расстояние, позволяющее пребывать и со всеми, и в стороне, мельком осматриваю комнату, заурядную мешанину из прихожей, кухни и столовой: порою в таких комнатах встречаются незнаемые хозяевами редкости. И мне повезло: позади себя замечаю русскую печь, размерами гораздо меньше обыкновенной, можно сказать, карликовую, глинобитной лепки, несколько грубоватой или же небрежной, или же, что вероятнее всего, поспешной, но с невообразимо изящными воздушными обводами, неуловимо схожими с негеометрическими староновгородскими и элегантными рояльными.
     Пока я любовался печью, Надя обрела своеобычное состояние духа: спрашивает тётку, чем занимается Василий и значительно подталкивает Татьяну локтем: дескать, внимай тёткиному ответу; та пронизывает подруг захолодевшими глазами, помедлив, отвечает, по кержацкому обыкновению, многоречиво, но маловразумительно:
     — Порабатывает себе потихонечку, чо ему... Когда огородишко или ещё чо кому-нить вспашет, когда бревёшки тому-другому приволочёт, когда подсуетится по всякой там по разной мелочёвке...
     — За всё в двойном проценте получит, — адресуясь подруге, говорит Надя напористо и громче, чем следовало бы. — Васька-то наш хлебальником не щёлкает, нет!
     Тётка передвигается поближе к печке, закуривает сигарету «Астра», сумрачно дымит в открытую дверцу.
     — Удивительная печь, первый раз такую вижу, — пробую отвлечь её от каких-то своих невесёлых мыслей. — Надо думать, лет сто как сложена? Ремонтировать часто приходится?
     — Может, оно и так... кто её там знает... — отзывается тётка густым, тягучим, словно непроглядные январские сумерки, голосом, щелчком изжелта-бурого ногтя стряхивает с сигареты наросший пепельный столбик. — Вообще-то давно, помню, я только в школу начала ходить, дед говорил, что дом ещё при царе построили, — прибавляет она после продолжительного молчания. — Ну и печку тоже.
     От стола доносится разухабистый смех, шумливая возня. Пора увозить опьяневших гостий. Меня опережает раскатившееся по кухне сопрано:
     — Пошли во двор.
     Переплетя Василия тонкими «верёвочными» руками, Татьяна шаг за шагом пятится к приотворенной сенной двери, — будто утлая лодчонка буксирует пароход. «Васенька, не подумай чо... только покурить с тобой хочу...» — пылко нашёптывает она своему невозмутимо-безгласному кавалеру, а Надя, хохоча, издевательски вопрошает:
     — Помочь? Ить щас пупок развяжется!
     — Ничо... — пыхтит Татьяна, — сама управлюся...
     Тётка обозревает её угрюмым взором.
     — Ишь, раздухарилася, вертихвостка... бабьего терпежу, видать, уже нету... — говорит она с простодушным цинизмом жителя деревни, для коей отношения что человеческие, что животные сведены в общую незатейливую песнь жизни; лишь зажатая в её губах сигарета с явным неодобрением подрагивает рдеющим кончиком. — А насчёт ремонту, — возвращается она к прерванному разговору, — чо-то даже и не упомню... Подбелю её когда то там, то здеся, — вот и всё.
     Удивляюсь, превозношу старых мастеров, умевших созидать на века. Тётка с охотой поддакивает: мол, ещё бы, ведь у них руки из нужного места росли, а теперешний народишко сам не мастеровитый — «Чо ни сляпают, всё-то у них так себе, всё сикось-накось, и мастеров „делать“ разучился» После последней фигуры речи она выразительно косится в сторону Нади, развлекающей себя довольно звучною зевотою. Наскоро возразив, мол, указчиков ей только и не хватало, Надя замечает как бы между прочим, что, мол, «дурное дело нехитрое, — если захочу, так нарожаю кого хошь», допивает оставшееся пиво и принимается за водку. Тётка немногими непечатными словами выражает энергичную убеждённость в неуспехе горемычной племянницы, а заодно и схожих с нею блудливых бабёнок, «чтоб имя всем ни дна, прости господи, ни покрышки». Надя едва удостаивает её скользкою усмешкою. Тяжко вздохнув, тётка заплёвывает окурок, бросает его в консервную банку, приспособленную под пепельницу, затем удобно подпирает голову рукою и предаётся стоическому молчанию. Похоже, баталия эта у них не первая и не последняя, обеим надоела унылым однообразием слов, — ну так что ж, среди недружных родственников это дело самое обыкновенное...
     Недолгая тишина обрывается алюминиевым громыханием в сенях. Тётка вздрагивает всем телом. «Кажися, эти ироды подойник опрокинули!» — восклицает она и упирает руки в колени, приготовляясь вскочить с банкетки. Надя иронически советует ей вооружиться веником, а лучше — кочергою или ухватом. «Да шибко-то не торопися, — отхлебнув водки и вкусно похрустывая квашеною капустою, наставляет она с нарочитою серьёзностью в голосе, — а то ить мастеровитых внуков не дождёшься». Тётка, изобразив, будто привстала для того только, чтобы удобнее достать из кармана халата пачку «Астры» и коробок спичек, с поистине мефистофельским спокойствием закуривает сигарету. Надя хохочет (к своему удивлению, различаю несомненную принуждённость, — конечно же, когда веселятся по приказу, даже своему, скрыть фальшь крайне затруднительно). Утомившись ожидать, решаю заявить о безотлагательности отъезда, но моему намерению препятствуют явившиеся Татьяна и Василий.
     Преодолев неуверенными ногами порожек, Татьяна оглядывает кухню — и драматически вздевает узкие ладошки:
     — Нет, ты только глянь, Васенька... ить она, зараза такая, уже водку без нас хлещет!
     — Раздайся, грязь: навоз идёт! — насмешничает Надя и вопрошает стоящего позади Татьяны Василия: — Чо это ты, как чмо какое, в дверях застрял? Не пускают, чо ли?
     Василий животом упирается Татьяне в спину, заталкивает её в кухню, шагает к столу; утвердившись на табурете, кивает Наде на бутылку: наливай.
     — Ишь, шустрила выискалася! решила без нас к водке присоседиться! — взметается к лазурному свежепобелённому потолку набирающий визгливой пронзительности голосок Татьяны; кажется, она отваживается устроить скандал. Отмахнувшись от неё: «Ваши кони тихо ходят!», Надя придвигает кружку Василию.
     — Глотни-ка с устатку, — советует она, сопровождая свои слова шаловливыми тычками и поталкиваниями, от коих Василий замедленно покачивается на табурете и меланхолически сопит. Будто не слыша возражений Татьяны, сбивчиво уверяющей, что, мол, «просто вместе постояли во дворе, покурили молчком — и всего-то, и с чего это, вообще, за гнусные намёки за такие?», откровенничает: — По себе знаю: после этого дела стакашек-другой водочки — самое то!
     — Ох, и бесстыжая же ты, Надька... — тихо говорит тётка.
     — А чо я такого сказала-то? — непритворно удивляется Надя. — Зато по жизни, — она приосанивается, горделиво расправляет плечи, — не лохушка какая-нибудь!
     Тётка с сердцем бросает недокуренную сигарету под ноги, растирает её в табачное крошево.
     — Одного я никак не пойму: в кого вы такие наглющие уродилися?
     Меня занимает эта же мысль, потому с затаённым интересом поглядываю на Надю: что она ответит? отпустит остро;ту или же, по своему обыкновению, беззатейно нагрубит?
     Поворотившись к тётке, Надя искривляет губы неизъяснимо ироническою усмешкою: мол, кому как не тебе подобает знать или хотя бы догадываться — в кого именно... Едва начавшееся единоборство поколений расстраивается Татьяною. Сказавши: «Ругайтеся себе сколь влезет, а я, пардоньте, выпить хочу», она с проворством сороки утаскивает бутылку, однако бдительная Надя сейчас же схватывает её за руку.
     — Ваське налью, а ты перетопчешься, — заявляет она и, почуяв нежелание уступать, выворачивает бутылку из её пальцев. — Чо так-то, спрашиваешь? А через плечо, вот чо, врубилася? — Избоченившись, она прищуривается, говорит глухо, значительно растягивая слова: — Смотрю, до хрена базарить начала не по делу! Чо ты, дешёвка такая, топыришься, чо ты тут перед нами понты колотишь?
     «Дипломатичная штучка эта Надя! — размышляю про себя. — Назначила камеристку ответчицей — и преловко увильнула от перебранки с тёткой...»
     — Короче, сдёрни отсюдова! — громыхает победный голос Нади в чересчур тесной для него кухне. Похоже, она предпочитает мето;ду одну лишь кардинальную. Веяние времени, что ли, такое? Жаль, но придётся последовать её примеру.
     — Полчаса давно прошли, — обращаюсь к хмельному собранию. — Пора ехать. Если ещё доедем: дорогу, скорее всего, совсем развезло.
     Надя взглядывает на меня исподлобья, вздёргивает брови, словно припоминая, кто это такой, откуда, вообще говоря, тут взялся, и наконец нехотя выцеживает: «Да отвяжися ты, успеется», затем, поворотившись к Василию, ударяет ногтем по кружке с водкой:
     — Чо расселся как у себя дома? Не держи посуду.
     Решительно поднимаюсь с табурета, иду к двери; тотчас же тётка будто бы рассеянно замечает, мол, и в самом деле, отчего бы прямо сейчас не поехать. И, словно оправдываясь, прибавляет:
     — Не думайте, я вас не выпроваживаю; но, видать, дождь пуще разойдётся. Собирайтеся, а я вам покуда с собой творожку, сливок накладу.
     Надя не расположена уезжать: насупливается, возражает:
     — Ёпарасатэ! С какой, блин, это радости нам собираться-то? И на хрена сдалися твои сливки? Да и куда ты их накладёшь, в карманы, чо ли? Так ить их нету!
     — А в мешочек целлофановый, — после короткого замешательства догадывается тётка. — В нём, правда, дырка; ну, так я её завяжу или мешочек уложу в сумочку дыркой кверху, — глядишь, ничо оттудова и не вывалится. Хотя, погодите-ка... — спохватывается она и сноровисто обшаривает полки векового самоделкового буфета. — Ага, вот, трёхлитровую баночку нашла, сполосну её только...
     Надя пробует остановить хлопотливую тётку: «Да не гоношися ты, голова от тебя трещит!» — и, вдруг окончательно отдавшись дурному настроению, наскакивает на Василия:
     — Чо молчишь, как партизан на допросе? Сказани хоть чо-нибудь, чудозвон долбанный! Падла сушёная (это уже Татьяне), ты чо без пути толчёшься, глаза пучишь? А ты, водила хренов, шустрей заводи свою телегу!
     «Сволочнее пьяной бабы или сатана, или другая пьяная баба».
     Развлёкши себя сим новорождённым афоризмом, прощаюсь с тёткою, спешу по двору, поторапливаемый неотвязной, всепроникающей моросью. За воротами Коломбина глядит   на меня с немым укором. Открываю дверь — из салона выстреливает осязаемо плотное табачное, пивное, перегарное зловоние... Эх, не додумался стёкла приспустить, ты уж, Коломбинушка, прости...
     Слышно, как всхлипывают ступеньки крыльца. «Офиге-еть, какие лывы3!» — певуче изумляется заметно отрезвевшее сопрано. «Сумку не урони, растрёпа, — нехотя урезонивает контральто. — Расколотишь банку — кусать нечего будет». — «Ерунда, будет чо укусить: твоя тётка не зажалася, сливок ещё и в мешочек шире глаз наворотила. Вообще-то, Надюха, зачем нам уезжать от такой путней жрачки? (Молчание; ритмически — шширк-шширк — приволакиваются шаги.) Это же... нецелесообразно!» — «Ты мне тут не понтуйся! — разъяряется контральто и пугает округу круто сотворёнными матерными фразами, сейчас же разбавляемыми проказливым мурлыканьем Татьяны: „Ты мне прямо скажи, чо те надо, чо надо...“. — Базарь по-нормальному, — вроде бы незлобиво продолжает контральто, — а то махом по соплюшнику схлопочешь». — «Ой боюсь, боюсь, боюсь... — нахально речитативит сопрано, — ой, боюся-а!». Голоса приближаются; шаги раздваиваются: первые, грузные, держат прежний ритм, вторые же, лёгкие, похоже, принимаются приплясывать. «Погоди, прибью тебя когда-нибудь», — обещает контральто уже вполне себе благодушно.
     «Чёрт знает что... идиотство какое-то...» — говорю себе и, вздохнувши, завожу понурившуюся Коломбину.

     Обратный путь — это грязь, грязь и грязь; на будто вдавленном в безбрежную слякоть небе — разливанное море уже непроглядной тучевой грязи...
     ...пассажирки пьяно хохочут, переругиваются, хохочут...
     ...домик на пригорке; занавеска на окне любопытствующе отодвигается...
     ...недавняя лужица обратилась в озерцо; диво, как мы его миновали...
     ...магазинчик; на его крыльце женщины уже битый час судачат, — или нудная морось удерживает их под подобием навеса, или в деревне содеялось нечто из ряда вон; нас они и не заметили...
     ...пассажирки пьяно переругиваются, хохочут, переругиваются...
     ...дьявол забери эту дорогу! долгая, будто не к дому, а на чужую сторону ведёт...

     Коломбина парадно сияет отмытыми фарами, стёклами и кузовом. «Ну вот, пора и мне помыться и пообедать», — удовлетворённо говорю себе.
     И вдруг за спиною — неприятно знакомое хмельное контральто:
     — Эй, водила!
     Надюха-колотуха. Приятельски улыбается:
     — Попробуй допереть: куда мы едем?
     — Никуда, — окатываю её студёным голосом, — у меня обед.
     — Опять в Нижнюю Слободу, вот куда, — с генштабистскими интонациями командует контральто. — Туда, потом оттудова. Прямо сейчас, да, Танюха?
     Татьяна уже «воспарила» до восторженного состояния, в коем рассудок отформатирован за ненадобностью, потому дёргает головою вверх и налево и ликующе ухмыляется.
     — Видал? Короче, хорош пустой базар разводить... Едем!
     Татьяна звонким иканием подтверждает её слова и норовит прилечь на объеденную поселковыми коровами запылённую траву. Не спрашивая дозволения, Надя распахивает дверцу Коломбины, вначале зашвыривает подругу на заднее сиденье (довольно равнодушно при этом примолвив: «Ничо, по дороге продрыхнется, ей не впервой»), затем укладывает коротко прозвеневший бутылочным стеклом пакет.
     Зачем, спрашивается, Коломбину мыл? Возражаю твёрдым голосом:
     — Не проедем в Нижнюю Слободу: не дорога — трясина...
     — Фигня — вытолкаю! — обрывает Надя, с мужской бесшабашностью сжимая кулаки и потряхивая плечами, затем со словами «Вот тебе бабки» вытягивает откуда-то из-за спины две сложенные пополам ассигнации достоинством тысячу рублей каждая.
     Конечно, следует поинтересоваться, за каким дьяволом тащиться в Нижнюю Слободу, если едва только полчаса миновало, как оттуда приехали, но — некрепок духом человек, соблазны овладевают им быстрее, нежели изголодавшийся успевает схватить хлебную горбушку... Наскоро оправдавшись пред собою: «Я всего лишь человек», конфузливо запрятываю ощутимо отсырелые ассигнации в бумажник.

     И снова — грязь, грязь и грязь...
     ...дождь закончился; солнце проросло, припекло, над землёю поднимаются сизые волны тумана; в приоткрытые окна забираются деревенские запахи навоза и прелой травы...
     ...Татьяна тихонько всхрапывает на заднем сиденье; Надя разглагольствует пьяную околесицу; мне не до неё, потому молчу...
     ...в деревне ни души; крыльцо магазинчика пустует..
     ...ложбина — прихотливо изогнутая плошка с чернослизистым киселём, вспучившимся мириадами пузырьков, отчего она смахивает на свернувшегося осьминога или гигантскую хищную медузу...
     ...танцевально вспархивая, «подступает» домик; окно отворяется, выглядывает мужик: завязнут? не завязнут?..
     ...закрываю глаза, давлю на газ; дворники разудало взвизгивают, размазывая по стеклу комья полужидкой грязи, передние колёса нащупывают твердь, переволакивают нас на пригорок...

     Внутренний голос запинается, дрожит: «Выбрались!.. Это — чудо..., не иначе, кто-то из нашей троицы безгрешен...»
     Татьяна ворочается, вскрикивает тоненько, жалостно, словно раненая синица; ударяет ногою в дверцу.
     — Видать, не терпится Танюхе-то... — подмечает Надя. — Ничо, скоро приедем.
     Ага, вот и подоспела удобная минута удовлетворить любопытство.
     — Скажите, она действительно экономист или... это что-то вроде прозвища?
     — Ещё какая, блин, экономистка-то! — восклицает Надя, прожигая меня неприязненным взором, словно послеполуночного участкового. — Ить она же в городе «вышку» кончала! Когда ей, бывает, репу переклинивает, так она трещит будь здоров, будто учебник читает — полный абзац, вообще ни хрена непонятно! Мы же с ней... (Надя наклоняется ко мне, ссаживает голос до гулкого шёпота, при этом беспардонно выдыхая премерзостное амбре; поневоле приходится терпеть.) Мы вместе в школе сидели. Рожей она, сам видишь, не словчилася — страшнущая, зато здеся (Надя тычет в свой лоб пальцем) у неё всё путём. Успевала две контрольные порешать: свою и, само собой, мою; сразу по два сочинения писала, диктанты, остальную требуху... Короче, я влеготочку проучилася, не то что некоторые, — похваляется Надя. — А поломойка Танюха потому, — внезапно предваряет она поджидаемый случая вопрос, — что в её родове блатных нету, а без них, сам знаешь, не протолкнёшься. И почо ей тогда занадобилося вышкой мо;зги засорять? — недоумевающе вопрошает Надя и после непродолжительного молчания с всепрощенческим вздохом прибавляет: — Ну так чо уж тут — не она одна дура такая.
     «Глухомань — она и есть глухомань: заколодилась в семнадцатом веке, а переползать хотя бы в девятнадцатый не помышляет, — говорю не однажды озвученную самому себе фразу, успевшую набить преизряднейшую оскомину. — И эта Надя с её исконным местническим „ну так чо уж тут...“ — не что-то из ряда вон, по убеждению людей свежих, со стороны, а всего лишь олицетворение большинства»
     Наверное, это мучительная дорога навеивает мрачные мысли; хочется думать о чём-нибудь возвышенном, уже настраиваю себя на лирическую волну, но неожиданно позади меня слышится сиплое: «Где это... зачем, вообще...» — и под радостный возглас Нади «О, проснулася!» с неудовольствием возвращаюсь в обыденное.
     — Куда-то едем? — спрашивает Татьяна настолько бесцветным голосом, что становится понятно: её не занимает, куда и зачем.
     — Далеко, отсюда не видать.
     — Всё-таки?
     Надя напускает загадочного туману:
     — Догадайся с трёх раз!
     — Чо ты интригу давишь? — вопрошает Татьяна сумрачным голосом. — Чо ты жилы из меня тянешь? Тоже мне, Торквемада4 нашлася, охренеть не встать...
     — Я тебе, сволочуга ты такая, на второй глаз надавлю! — вспыхивает Надя. — Я тебя так торкну — переломисся!
     Развернувшись к подруге, она пытается ударить её кулаком. Татьяна отгораживается ладонями, вскрикивает:
     — Чо разоралася? Торквемада — в смысле обалденно круто, поняла?
     — Смотри у меня, нервомотательница, когда-нить довыёживаешься! — грозит Надя и тотчас же успокаивается; похоже, увидев своенравную камеристку перепуганной, ублаготворилась: даже вышепченная Татьяною ядовитая фраза «Ну, пипец, деревня...» ею якобы не расслышана.
     Ужимки переменчивого Надиного настроения никоим образом не удивляют: попадались пассажиры куда как чудаковатее. Казалось бы, эта пьяная пара нимало не интересна, но невесть откуда взявшееся совершенно непостижимое чувство понуждает присматриваться к ней всё пристальнее. Тому есть резоны. Вот один: для меня способность аборигенной женщины выпить много, протрезветь скоро — загадочна. Не единожды доводилось видеть: вроде только что она едва держалась на ногах и бормотала невообразимо суетные словеса — и тут же, внутренне, что ли, встряхнувшись, уже и держится твёрдо и глядит и говорит осмысленно. Это особенность местного менталитета: первых ещё переселенцев каторжный климат, полуострожное бытие принудили расслабляться наполовину.
     Между тем Татьяна, сообразив, куда приехали, обращается к подруге за разъяснениями. Не отвечая, Надя велит ей забрать пакет из машины, направляется к дому; я иду следом, гадая, как встретит нас тётка. Ни одно предположение не оправдалось: тётка всего лишь с едва приметным неудовольствием, словно мы выходили перекурить, да чересчур подзадержались, кивает на стол: «Вовремя: закуску собиралася убирать». — «Ну так ить путние-то гости всегда вовремя приходят», — несколько невпопад отвечает Надя и победоносно водружает на стол две бутылки водки. Тётка нахмуривается:
     — Однако многовато будет?
     — Не бухать приехали — Ваську похмелять, — с очаровательной наглостью отвечает Надя и призывает: — Братуха, кончай диван давить, вали сюда!
     Это уже было; пожалуй, небезоговорочный факт реальности временно;й петли можно полагать  доказанным...
     — Васька! Едрить коня в живот... мазута, блин... кило печенья!
     Положительно, этот дом способен удивлять: подобные идиоматические замысловатости не каждую неделю доводится услышать.
     — Васенька! — колокольчиком прелюдирует Татьяна (его последние хрустальные отзвуки раздробляются, замирают в углах кухни; тётка, подхватив банкетку, придвигается ближе к печке). — Васенька, мы все тебя ждём!
     Взвизгивают потревоженные диванные пружины, маршируют босые ноги, — является Василий в тех же цветастых семейных трусах, изрядно посвежевший, с взглядом уже осмысленным, правда, взирающим по-прежнему в никуда. Прошлёпав к столу, забирает бутылку, свинчивает пробку, набулькивает полстакана, выпивает единым духом; плотно усевшись на табурете, свободно располагает на столе дюжие руки и принимается гвоздить взглядом входную дверь.
     — Чо над душой стоите? — недоумевает тётка. — Садитеся вон кто куда.
     Татьяна устремляется по правую руку от Василия, Надя чинно присаживается поодаль от них по левую; я нахожу место возле печки, рассуждая про себя: поневоле придётся дожидаться окончания попойки, и пройдёт никак не меньше часу, стало быть, остаётся одно: составить компанию приятной хозяйке дома — тётке.
     — За сегодня второй раз наведываюсь, а как вас величать, не удосужился узнать, — без околичностей приступаю к доверительному разговору. Тётка смущается, отрывисто отвечает: «Алевтина я... Прокопьевна...» — и взбудоражено поднимается с банкетки, говоря:
     — Расселася, вот дурища-то, прости господи... Сейчас молочка налью, вместе попьём, а они пусть водку свою хлещут. А вас как по имени-отчеству?
     Представляюсь в свою очередь, и вскоре мы беседуем, как два старичка, сходственных между собою грузом немалого прошлого и эфирностью маловразумительного будущего, — одним словом, несуетно, незвучно, едва ли не по-семейному.
     — Как мы живём... — вздыхает тётка. — Да вроде терпимо. Бывает — муторно чо-то, а кой-когда, ей-богу, аж залихотит... А хочется, как на Украине. Это я к тому, что давненько уже Ивановна с соседней улицы рассказывала, что своими глазами там видела: ветку в чернозём втыкают — и тут же какое хочешь дерево вырастает! Килограммовые яблоки, груши с веток так и валятся, и никто их не подбирает. Арбузы — с колесо! Помидоры в два кулака вымахивают! А когда она луковицы увидела, так прямо испугалася: здоровущие, как... как не знаю чо! Редиска у них... (Она затруднилась сравнить, лишь неопределённо взмахнула рукою.) Короче говоря, у нас такой редиски отродясь не видывали. И огород поливать не надо: дождь раза по три или четыре в день идёт, где-то так по полчаса, слабенький, аккурат чтоб на поливку. И солнца там вдоволь, не то что у нас (наше-то небо, видать, какое-то другое, чо ли), и всегда тебе теплынь, никакие парники городить не надо. Вот бы нам так-то хоть одно лето с погодкой поддуло!.. — мечтательно восклицает она и тут же прибавляет: — Ну да, где уж там! — и, отставив кружку, с необъяснимым ожесточением закуривает сигарету. — Так, чо ещё-то Ивановна говорила... Там в степях не трава растёт, а прямо-таки травища дуром прёт выше головы, и мясистая, сочная такая, что надавишь на стебли — сок так и брызнет... Потому коровы украинские жирнущие, молока влеготочку по ведру дают, а из наших коровёнок после худой травы да вонючего силоса литру молока силком выдавливаешь. В украинском молоке сливки — на три пальца, а в нашем, бывает, их и не разглядеть, — так себе, плёночкой, даже банку путём не марают... Да, ещё Ивановна рассказывала, мол, масла там столько сбивают, что и на хлеб, и на сапоги, да хоть тебе на что без меры намазывают. Короче, едят — не оглядываются. А сметана — так та у всех вообще флягами стоит, ей чуть ли не завалинки белят. — Тётка глубоко затягивается, медленно выпускает тяжёлый клуб дыма, разглядывает его несколько сомнительно. — Ить я Ивановне тогда не поверила, так она даже побожилася: вот те крест, клялася, не вру! Эх, если где и живут, так это на Украине!
     Пленительное прекраснодушие, — пряничное, с карамельным послевкусием... Вдруг захотелось закурить что-нибудь покрепче, горше тёткиных сигарет.
     — Блин, ну почему всегда зашибися там, где меня нету... — вздыхает Надя с пьяной печалью в голосе и вроде лишь пристукивает кулаком, но всё, что ни есть на столе, тотчас отзывается заполошным дребезжанием.
     Тётка наморщивает губы невыразимо ироничною усмешкою: «Вот истинно сказано!»; я же вознамериваюсь возразить, мол, сейчас на Украине жизнь далеко не такая радужная, какою она была при советской власти, но, поразмыслив, ограничиваюсь невнятным замечанием, мол, там отнюдь не тишь да гладь, в особенности после постыдного отступничества Януковича. «Вы, Алевтина Прокопьевна, сами знаете: новости слушаете»
     Тётка нахохливается.
     — Да уж нагляделася по телевизору, как они друг дружку из пушек понужают.
     После её слов застывшая было вязкая тишина вспугивается тихими посапываниями Татьяны, знать, давно уже прогуливающейся по воображаемым кущам Морфея. Тётка косится на её встрёпанную голову, возложенную на половинку каравая пшеничного хлеба, преловко приспособленного вместо подушки, будто удивляясь, промолвливает: «Ишь, пристроилася...» — и озабочивается:
     — Удумает вошкаться — последнюю посудёнку расколотит.
     Надя догадливо подвигает на свой край стола тарелки с квашеной капустой, солёными хариусами, прочими немудрёными закусками и заодно упрекает брата:
     — Домолчался, балбесина, — девка вырубилася... Спрашивается, на кой я её приволокла...
     Василий опускает взгляд на бутылку водки, его лицо обозначает выражение, близкое задумчивому.
     — Похоже, у тебя только на трактор стоит... — басовито зудит и зудит Надя. — Два, блин, друга — хрен да подпруга...
     Обнаружив бутылку пустой, Василий выбирается из-за стола, уходит в комнату; через минуту по дому разносятся взрыкивания утробного храпа. Удовлетворённо послушав, тётка поворачивается к Наде:
     — Вот чо, племяшка, скажу: недарова;нную невестку мне не надо!
     Надя смиренно соглашается:
     — Так-то вообще-то да. — Оглядывает почивающую подругу. — Никакая нормальная баба, Танюха, к примеру, Ваську реально не вытерпит, — каждое слово выговаривается ею громче и развязнее, — ему какая-нить конкретно тупорогая — самое то.
     — Поговори у меня ещё! — прикрикивает тётка, но озадаченно «поплывшие» морщинки лица выдают её невольное согласие с племянницею.
     Вот он, момент, — напомнить: мол, а не пора ли со двора. Надя того же мнения: буркнув «Засиделися чо-то», небрежно, словно полотенце, перебрасывает подругу через плечо и, не сказавши «до свидания», шагает к двери; приостановившись возле меня, повелительно дёргает подбородком: распоряжается следовать за собою. Быть бы тебе дельным человеком, родись ты в другом месте, но здесь всё хорошее, что теплится ещё в тебе, неотвратимо угасает день за днём, и скоро ты неприметно для себя самой переродишься в живучий, но бесполезный сорняк, коими и без тебя кишмя кишат окрестные пустоши...
     Удивительные влезают в голову мысли, когда видишь свисающую узкую спину с откровенно различимой под футболкой бугорчатой дорожкой позвоночника и легко угадываемыми колосниковыми полосами рёбер, раскачивающуюся метёлку волос, весьма напоминающую козлиную бородку, жутко, мёртво болтающиеся руки... Толстокожего водителя такси нелегко подвигнуть к удивлению или осуждению; я удивляюсь — осуждения почему-то нет.

     И снова — хлюпающая, чавкающая, хохочущая грязь...
     ...в салоне неимоверно душно, смердит по;том, перегаром, копеечной косметикой и ещё чем-то тошнотворным, и благо, что мой нос слабо слышит даже резкие запахи: будь обоняние обыкновенным, меня уже вывернуло бы наизнанку...
     ...окно домика открыто: мужик уже поджидает нас, вольготно облокотясь на подоконник и покуривая, — не дождёшься, не завязнем; ложбину проезжаю как ровную (не иначе — от самолюбивой злости)...
     ...посреди будто вымершей деревни на дороге стоит мосластая корова, смотрит поверх крыш в гнилое небо, лениво отгоняет хвостом назойливую мошкару, пережёвывает жвачку, пуская едва не до земли зелёную паутину слюней...
     ...Татьяна лежит неслышная, недвижная, словно куль картошки; Надя задумалась или дремлет: откинулась в кресле, глаза прижмурены, губы сдавлены в нитку, — вот он, казалось бы, желанный покой, но почему же тогда отовсюду мягкими кошачьими шажками подкрадывается, обволакивает изнурительная тоска?.. дождик бы, что ли, приключился, или лошадь на дорогу выскочила — все же какое-никакое, да развлечение...

     Накаркал: Надя зевает, размашисто потягивается, причём нимало не тревожится, угадает мне локтем по; уху или же нет.
     — Ну, чо, круто мы гуляем?
     Горе с этими аборигенами, приемлющими лишь безусловное одобрение... Вдруг припоминаю, как в бытность преподавателем рисования оценивал никчёмные рисунки.
     — Весьма, — отвечаю.
     — Чо?
     — Обалдеть, говорю, как круто!
     — А то! — соглашается Надя и, перегнувшись назад, принимается неучтивыми толчками пробуждать Татьяну. Спрашиваю, зачем она это делает. — Я, значит, не сплю, а она будет дрыхнуть? — поражается Надя и нешутейно вцепляется подруге в волосы. — А вот хренушки ей! Вставай давай, зараза ползучая!
     После недолгой возни и звучных шлепков писклявый голосок матерно советует идти куда подальше; глубокое контральто ответно обещает безотложно послать в такие дали, где даже самогонки никогда не видали. Перепалка делается запальчивой и непереводимой; мне выслушивать муторно, вот и Коломбина начинает впечатлительно спотыкаться, будто переменила обыкновенные колёса на квадратные... После внезапно наступившего затишья сопрано выстанывает: «Нажралися в хлам!», затем раздаются приглушённые булькающие звуки и возглас Нади:
     — Стой, щас она блевать будет!
     Карамба!
     Тормоза скрипят... отлетает дверца... И — фрр!.. Пронесло, слава богу!
     Надя закуривает, взирает невозмутимо:
     — Чо дёргаешься? Танюха молодчага: пока ещё ни одной тачки не заблевала.
     Мысленно отправив Татьяне признательный аплодисмент, решаю выйти отдышаться, немного поразмять ноги. Оказалось, остановились удачно: небо словно бы раздвинуло облака, и через образовавшееся «окошко» солнечные лучи обильно золотят макушки и ветви кудрявого подлеска, вольно распростёршегося на некогда колхозных полях, отчего он отблёскивает тонами скорее безвременно осенними, нежели летними; впрочем, это нисколько не умаляет его натуральной свежести. Воздух кажется загустевшим от влажного зноя и мошкары и едва различаемых для меня ароматов смолистой хвои, цветов и разомлевшей травы, и вдыхать его доставляет удовольствие, сравнимое разве что... нет, никак не найду — с чем. Неподалёку вперемешку бродят лошади и коровы, образуя идиллический пасторальный пейзаж без очевидно ненужного пастуха, отчего проезжие зрители наблюдают, прежде всего, незамутнённую веками первозданность. Короче говоря, красоты здешних мест охотно позволяют всякому не самому удачливому фотохудожнику несколькими щелчками затвора обессмертить своё имя.
     — Морду вытирай, — раздаётся позади меня наставительный голос Нади. — Как это «нечем»? Футболкой, бестолочь! Да чо там «неудобно как-то»! Неудобно, когда в туалете очко наверху, поняла? Сильней три, не размазюкивай... вот так... Блин, и чо это от тебя как от пропастины несёт... дыши в сторону! Водила!
     Генерала не генерала, но главу сельского поселения Надя в себе похоронила.
     — Водила, ты чо там расшиперился? Поехали!
     Что ж, ехать так ехать. Благо, недалеко.
     Кручу баранку, насвистываю (про себя, конечно же) что-то из ранних «Битлз», стараясь не слушать пространные менторские речи неугомонной Нади, вдруг взявшейся воспитывать Татьяну, но контральто, беспардонно спутывая битловскую мелодию и сопранные всхлипы, так и грохочет, так и нацеливается вколотиться в уши — доглодать измученный мозг...
     — А если твой мужичок Катьку тронет, я его, козла, по забору разотру!
     — Чо ты его обзываешь-то...
     — Да пошла ты, заступница!
     — Трезвый он хороший... это он когда подопьёт...
     — Мало тебе в глаз перепало! Во второй добавлю!
     — Сама знаешь, ради Катеньки его терплю...
     — Ты, терпила, сначала заставь его жениться, а потом морду подставляй!
     — Конечно, тебе легко говорить... у тебя и такого мужика нету...
     — А никакой мне и на хрен не нужен!..

     Утром следующего дня посиживаю в Коломбине перед ларьком «Каравай», читаю.
     — Щас расшибуся, а пивасик возьму! — слышится со стороны площади категорическое контральто. (Я и Коломбина одновременно вздрагиваем.) — Ничо, в «Каравае» в долг запишут. Чо ещё взять... во — сигарет...
     — Шоколадку, — шелестит сопрано.
     Через минуту мимо меня тяжело прошагивает Надя, следом — невесомо — Татьяна; обе старательно отворачивают измятые лица. На крыльце ларька Надя приостанавливается.
     — Так, чо бы ещё взять-то...
     — Шоколадку, Катеньке!
     Надя раздражённо рвёт ларёчную дверь.
     — Да возьму, возьму, не стони только!
     Завожу Коломбину, ретируюсь: подруги могут настоятельно попросить отвезти в ту же Нижнюю Слободу, но нет уж: мне вчерашних злоключений хватило, как сказала бы Надя, по самое не могу.

     2016

2 Разэтовать, — оваюсь, — оваться (диалект.) — завершить какое либо действие, разрешить спор, конфликт, ситуацию; в переносном значении — найти выход из затруднительного положения.
3 Лыва (диалект.) — лужа.
4 Торквемада Томас (ок. 1420 ; 98) — с 80-х гг. глава испанской инквизиции (великий инквизитор).


                Пустой день

     Трудовые будни сельского таксиста порою «изукрашиваются» курьёзами изобильнее, нежели осенью рябиновые или облепиховые кусты красными или жёлтыми ягодами. Водителю городского такси, пожалуй, никогда не приведётся испытать их самобытное очарование, прочувствовать, что называется, своею шкурою, потому нелишне познакомить его с ними на примере одного дня его сельского коллеги — собственно, меня самого.

     Сегодня утром мне понадобился длинный «советский» гвоздь: нынешний сгибается после первого же удара молотком по его «сыромятному» телу, причём раболепнее, нежели Европарламент перед Обамою, а потому вырванные из стен, столбов и прочих мест гвозди, на вид кривые и ржавые, я складываю в ящичек: пригодятся. Хорошо помню, как давно, ещё в прошлом веке, решил покрыть шифером крышу, и ничего не вышло — гвозди в сухую сосновую обрешётку вбиваться не хотели: гнулись, будто оловянные. Я повертел в руках новенький маслянистый гвоздь на двести и вдруг без особенного напряжения (не иначе как от крайнего раздражения) согнул его под прямым углом. Пришлось искать, выдёргивать старые гвозди, и они, выпрямленные, вошли в дерево с такою же молодцеватостью, как и в юные для них времена хрущёвской оттепели.
     Отыскав нужный, но чересчур причудливо изогнутый и перегнутый гвоздь, устанавливаю его на лиственничной чурке в необходимое положение, размахиваюсь молотком — и тут же в кармане пробуждается телефон. Ага, вот и первый вызов, и ехать недалеко — в близлежащую деревню.
     Кстати говоря, не одним лишь мною подмечено и неоднократно проверено: если первый пассажир — женщина, это нехорошая примета; женщина под хмельком — однозначно сквернее некуда; пьяная и призывающая отвезти в долг — хуже не измыслить, можно уподобить разве что с пожаром в гараже: в самом благоприятном случае день пройдёт впустую. Превосходно сие прискорбное обстоятельство знаю, но, выслушав хмельную даму, вожделеющую добраться до дому после дня рождения подруги  без рубля в портмоне, но охотно обязывающуюся отдать долг «завтра же» («Ты пойми: сегодня мужик с заездки5 приезжает, а меня — здрасьте! — нету; ить прибьёт»), решаю: пожалею дурёху — поеду.
     Доставив даму к семейному очагу, еду обратно и на выезде из деревни встречаю двух мужиков на мотоцикле «Урал» с коляской. Первый — насупленный — рулит, второй позади него держит громадный букет жарков; его загорелое широкоскулое лицо поминутно озаряется конфузливой улыбкой. А не хмельной ли это дамы муж возвращается? Что ж, по крайней мере, застанет её дома.
     Заново укладываю гвоздь, ударяю молотком — и одновременно трещит телефон. Вызов, и в ту же деревню. Чертыхнувшись про себя, завожу Коломбину.

     Стою у нужного дома минуту, вторую. Дом распяливает веки лет двадцать некрашеных рам, уставляет нечистые стёкла, будто вопрошает: ну, чо тебе надо? Звоню. «Абонент отключен или находится вне зоны доступа». Отгоняя дурное предчувствие, иду к дому, вижу на двери замок. Вызвали такси, а сами уехали, или пошутил кто — уже неважно. Невольно вспоминаю несколько бранных слов, еду обратно.
     Возле понтонного моста встречается долговязая черноволосая женщина в чёрном длиннополом демисезонном пальто, обладательница плечистой фигуры, лопатообразных ладоней с короткими узловатыми пальцами, крайне выразительной физиономии, замечательной носом, напоминающим горбатый баклажан, выпяченным раздвоенным подбородком, вдавленными щеками, пронзительными ведьмачьими глазами и кудлатыми бровями вразлёт (и, право, жаль, что без усов и бакенбард), — словом,  добротной унтер-офицерской закваски времён взятия Очакова и покоренья Крыма. Старая знакомая — прямоходящая дурная примета! Долой последние сомнения — пропал день!..
     Завидев меня, женщина взмахивает руками и, собирая рельефные складки лица в химерическое подобие улыбки, бросается к машине. А я-то как рад тебя видеть — ты даже не представляешь! Сейчас попросишь увезти в долг, пообещаешь завтра же отдать. Сколько обещаний от неё уже услышал, дай бог памяти — не то три, не то четыре: нет, не вспомнить!
     — Мне в Жигалово надо! — заявляет она шансонеточным голосом и, путаясь ногами в долгих полах пальто, забирается в машину. Уместившись, сообщает: — Правда, бабла нету, так ить вы же знаете: я всегда отдаю.
     Нахальство неописуемое, но по здешним меркам вполне себе обычное.
     — Не жарко? — киваю на пальто. — Июнь всё-таки.
     — Заторопилася, схватила чо под руку подвернулося, — не смущается женщина. — Ничо, не упрею... Теперь буду только вас вызывать. Тогда мне и скидка будет, да?
     И после томительной минутной паузы начинает рассказывать:
     — Столько делов дома, столько делов — у;жасти просто! Так и лётаешь тудым-сюдым, так и лётаешь, как эта... как, в натуре, дура с крыльями. Позавчера мне втемяшилося помидоры высадить. Так ить пора уже: под самый потолок выперлися. Ну, наказала сыну воду в бочки накачать, а сама занялася своими делами...
     Что ж, и похмельную думу, где раздобыть пятьдесят рублей на средство для ванн под названием «Боярышник» (спиртовую настойку, местными алконавтами переименованную в «Фумитокс»), можно признать делом.
     — ...вечером уже (хорошо так стемнелося!), попёрлася проверять, накачал сын воду или нет. Толкнула одну бочку — пустая оказалася. Ну, тут я и обозлилася — ить сказала же накачать! И со всего психу пнула вторую, — а она, блин, полнёхонькая! Всё бы ничо, да нога в тапок была обута; палец сломала чо ли — то;кает, сил нет...
     Завралась голубушка: к машине прибежала, а должна бы приковылять. Всё же советую ей обратиться к врачу.
     — На хрен этих лепил: я их боюся! Как увижу белый халат — сердце аж в горле стукотит! Не везёт в жизни — повезёт в любви, — сворачивает женщина на другую тему, очевидно решив для себя, что жалостливую струну затронула достаточно чувствительно, пора перейти на лирику. — Вот у меня первый мужик был... Хорошо мы с ним жили. Правда, недолго: забрал все деньги, какие были, поехал в город купить чего-нибудь к Новому году — и потерялся. Менты его искали, да без толку. Так и пропал с концами.
     Подъезжаем к Жигалово, и вдруг из подлеска, где особенно плотно столпились невысокие сосенки, выдирается бык и, одурело мотая башкой, мчится наперерез. До него метров десять, а скорость машины не меньше ста. Глумливо бык выбрал место для пробежки: справа — кладбище... Давлю на тормоз, выталкиваю рычаг автомата в нейтраль, выруливаю на встречную полосу, благо на дороге никого нет... кисточка промелькнувшего бычьего хвоста едва не сбивает правое боковое зеркало...
     — Двадцать лет прошло как сгинул, — продолжает женщина совершенно равнодушно, демонстрируя загрубевшие нервы или отсутствие таковых. — Правильный был мужик, до сих пор его вспоминаю. Искала такого же — не нашла. Как с отсидки вернулася, тоже искала. Ничо, найду, — какие мои годы! Вот и приехали. Спасибо, что подвезли. Я всегда вас вызывать буду, — искреннейшим голосом обещает она, выпрыгивает из машины и, подхватив полы пальто, широко шагает к магазину.
     У меня, слава богу, нет лагерной закалки, потому, лишь только откатился приступ знобкого запоздалого страха, еду дальше. «Домой! К чёрту эту таксовку! Вот заберусь в интернет... Нет, лучше займусь гвоздём»

     Укладываю гвоздь, ударяю по нему молотком — телефон рассыпает зловредные трели (довольно странная прослеживается закономерность: удар молотка — звонок телефона).
     Неведомая девица шелковистым голоском интересуется стоимостью проезда до деревни Якимовка и обратно, затем просит забрать оттуда ребёнка («Некогда самой-то») и привезти в Жигалово. «Дом запросто найдёте: как, значит, в деревню заедете, так он будет, кажися, четвёртый, чо ли, справа; там, если чо, у кого-нибудь спросите». Отказываюсь категорически. «Ничо, тогда сама прокачуся», — не огорчается девица и называет свой адрес. Выругавшись про себя, иду к Коломбине.
     Подъезжаю, звоню — на экранчике телефона высвечивается надпись: «Номер скрыт». Похоже, девица развлекается или чаемой недоступностью, или ложными вызовами. Сигналю. Никто не выходит. Захожу во двор. Так и есть: дверь веранды на замке.
     Во двор заглядывает дебелая женщина.
     — Такси вызовет, а сама, курва такая, зашкерится6, — обличает хрипловатым голосом, проворно ощупывая меня любопытными глазками. — Соседка я евошная7, — сообщает словоохотливо. — Хоть ты говори ей, хоть нет! — заявляет мне уже в спину. — Из глухой деревни переселилася, умишка — ни хренишка, а зубы насобачилася выставлять! Дождётся — харю-то ей расчешут!

     Заново укладываю гвоздь, ударяю молотком раз, другой, — гвоздь пребольно «стреляет» в пальцы, но выпрямляться не желает. И тут же верещит телефон (похоже, сегодня он приохотился издеваться надо мною).
     Приятный женский голос называет адрес. Приезжаю. Из калитки нетвёрдо выбирается девица, — ещё одна старая знакомая.
     Блокирую двери, приспускаю стекло. Заявляю решительно:
     — Вам уже было сказано: в мою машину вы никогда не сядете.
     — Чо ты тут опять развыкобенивался-то? — нахально улыбается девица; зажатая в углу рта сигарета подёргивается, сеет пепел на футболку. — Ну, бухнула я — и чо? И вообще, тебя вызвали — вези давай! — Она рвёт ручку двери. Коломбина медленно трогается. — Да пошёл ты! — Девица ударяет кулаком по левому зеркалу, промахивается, едва не падает в густую придорожную грязь.
     Еду мимо автобусной остановки. Рядом с нею никнет маломерная фигурка в годах преизрядных; она встречает меня столь красноречивым взглядом, что, кажется, Коломбина останавливается прежде, чем я догадался это сделать.
     — В аптеку, — отвечает старушка на вопрос, куда едет.
     Приглашаю садиться — отказывается: денег на такси нет. Уверяю, что сегодня вожу бесплатно — вглядывается пытливо: не спятил ли?
     — Так уж получилось, что пришлось двух пассажирок за «спасибо» увезти. А бог троицу любит. Желаете быть третьей?
     — Забесплатно-то чо не съездить, — соглашается женщина. — Мне лекарствов купить надо, а я автобус этот замучилася ждать; поди опоздала уже.
     — Напраслину промолвить изволили, сударыня, — говорю, непроизвольно изображая развязного лихача на козлах щеголеватой рессорной коляски с жёлтыми английскими дутыми шинами, насилу сдерживающего нетерпеливо всхрапывающего тысячного серого в яблоках рысака. — Даже не сумлевайтесь — единым духом домчу.
     Возразив: «Нет уж, ты лучше потихонечку», она, кряхтя, долго закарабкивается в машину, медлительно усаживается, неторопливо пристраивает подле себя невесть откуда взявшуюся кривоватую палку, смахивающую, как мне почему-то показалось, более всего на волшебную клюку, основательно умещает на коленях объёмистую старомодную клеёнчатую сумку, после этого ублаготворённо вздыхает и без промедления заводит разговор, в коем причудливо перемешивает крестьянские печали («Ить картошку скоро огребать, а силёнок уже нету», «И чо её, мошкару эту проклятущую, никак не догадаются перетравить?»), внезапные доморощенные политические эскапады («Жириновского, чо ли, позвать, пусть порядок наведёт!») и премудрость жизни («Стирать надо только по женским дням, это я тебе точно говорю. Если постираться в мужской — это, значит, получается понедельник, вторник и ещё четверг, — то, значит, или ветрище поднимется, бельё всё как есть расхлещет, или дождина пойдёт, или ещё какая-нить пакость обязательно стрясётся»).
     Крепко ухватившись за мистическую тему, старушка начинает увлечённо повествовать про домового (уважительно именуя его «дедушка-суседушка»), который, по её словам, «живёт в каждой избе, и с ним лучше дружить, кормить его и справлять именины». Здесь Коломбине довелось обгонять девушку, вышагивающую посередине моей полосы вольнее, чем по своему двору, потому лишь и запомнилось, что «дедушке-суседушке вечером кашу в блюдце накладывают, хлеба кусочек положат, чаю нальют или же молока, — короче, кто чо может; а в день рождения дедушки-суседушки его желательно конфетами побаловать, можно и стопочку поднести, — чо он, не мужик, чо ли? Угостишь дедушку-суседушку — и душа на спокое». Умеряю резвость Коломбины, спрашиваю, есть ли на свете нечистая сила. Старушка искоса обозревает меня блёклыми глазами, словно спрашивая себя, надобно ли откровенничать перед кем ни попадя, затем, пожевав губами, неторопливо выговаривает: «Встречалася...» — и сухонькою рукою, испестрённою пигментными пятнами, осеняет себя крестным знамением. После своего таинственного засвидетельствования женщина умолкает; поторопить её не решаюсь.
     — Годов этак шестьдесят назад поздно вечером я домой возвращалася, — внезапно говорит она. — Осень чо ли, была... да, осень. Иду, примечаю: чо-то быстро стемнелося, луны, помню, совсем не видать и звёзд тоже. Да мне-то чо до этой луны, если я при всяких потёмках с дороги никогда не сбивалася, а тут темнотища — не как в погребе, хоть чо-то разглядеть всё-таки можно. Иду, значит, по своей улице и знаю, что сейчас я мимо дома бабки Пелагеи прохожу, а после него — пустое место, там тоже дом когда-то стоял, да сгорел давно, и строиться там никто ни в какую не хочет. Ну вот, прохожу бабкин дом, иду мимо этого самого пустого места. Интересного ничего нету: остатки горелого сруба и ворот; крапивой и лебедой всё как есть позаросло. Вдруг вижу, что у ворот какая-то простоволосая старуха стоит, на меня уставилася. Ну, думаю, стой себе да смотри хоть засмотрися — чо мне до тебя, ить ты мне не родня. А потом как толкнуло: чо-то здеся не то... Оглянулася: старуха на том же месте стоит. И тут приметила я, что волоса её, седые, длинные такие, шеве;лятся, будто от ветра, а ить ветра-то никакого нету; и глаза её вроде бы как светятся. Помню, посмеялася про себя: «Надо же — первый раз в жизни померещилося!» Шагнула раз-другой, снова оглянулася. Гляжу — волоса у старухи уже развеваются, лениво так, будто растревоженная тина в реке, а глаза тлеют синим огнём, как угольки в печке. Ну, я не особо-то испугалася: молодая была. Иду себе дальше... и тут не выдерживаю, оборачиваюся, — а старуха эта шустренько так пробирается ко мне прямиком через крапиву... Ещё подумала: от меня, можно сказать, грохоток на всю улицу, а от неё — ни тебе звука, ни шороха, будто она по воздуху плывёт, и кругом тоже всё будто враз повымерло — ничего не видать, не слыхать... Тут на меня страх напал. Развернулася я — и бежать. Через не помню сколько оглянулася, а старуха — за моим плечом! Руки ко мне протягивает, глазами как всё равно паяльными лампами прожигает. Волосья у неё — стоймя, и коло;тятся, гнутся во все стороны, будто тальник в пургу; а лицо у неё вроде есть, вроде бы его нету совсем, и тут же оно мне вроде бы как знакомое, будто я старуху эту где-то видела... Вот тут меня вовсе страхотье взяло... Хотела закричать что есть моченьки — ить не могу: горло у меня будто верёвкой передавленное... Бегу, задыхаюся, затылком чую — старуха не отстаёт... Вроде бы всю свою улицу пробежала, уже и ноги заплетаются, уже перед глазами мелкие такие красные мушки замельтешили, а улица никак не кончается, и дома моего всё нету... Подумала: «Куда он подевался-то?» — и тут вдруг поняла: улица вовсе даже не моя, а чужая какая-то!
     Подъезжаю к аптеке, останавливаюсь на обочине перед пешеходным переходом. Старушка, не замечая ничего вокруг, продолжает рассказывать:
     — И как только я решила, что тут-то и погибель моя пришла, как тут же и вспомнила эту старуху! Ещё удивилася, почему не сразу, ить за сорок лет она нисколечки не постарела... В детстве мы любили ночами по соседским огородам пакостить, а чаще всего в огороде этой самой старухи: репа у неё всегда вкуснющая вырастала, мы её с грядки подчистую выдирали, а заодно уж и огурцы, капусту воровали, горох вместе с ботвой выдёргивали. Старуха на нас ругалася, лихоматом кричала: «Припомню я вам, погодите, все вы у меня ещё наплачетеся!» — а нам-то чо, мы рожи ей корчили, камнями в неё швырялися, по-всякому над ней потешалися, пока она не померла... И как только мне всё это припомнилося, так сразу же из-под земли как будто бы — вот он, мой дом... Вбежала в ограду — не знаю как калитку не проломила... Мать сразу: «Ты чо белая вся?!» А я ей: «Собаку испугалася»...
     Короткий резкий стук в боковое стекло ударяется в самое ухо. Старушка замолкает, судорожно сдавливает руками сумку; я переживаю нехороший холод в животе.
     Приоткрываю дверцу. Флегматичного вида мужик уведомляет покойным голосом: «Левое заднее шипит». Вылезаю, осматриваю перекошенную Коломбину (обочина дороги приметно наклонена влево), полуспущенное колесо, озадачиваюсь: домкрат здесь бесполезен. Спохватившись,  разыскиваю взглядом рассказчицу и не нахожу её ни в кабине, ни нигде вокруг; когда, куда за какую-то минуту поспела исчезнуть — загадка... «А не вёз ли я, часом, саму нечистую силу? — вступает в голову чудна;я мысль. — Нет, вроде бы волосы у неё не шевелились...»
     — Запаску вытаскивай, баллонник, — спокойно говорит мужик. — Отвинчивай гайки, а я машину приподыму.
     Оглядываю мужика, не наблюдаю ни единого признака, верно указывающего на молодецкую силу, способную покорить Коломбину весом в тонну триста: фигура у него присутуленная, худощавая, этакая нестатная разве что пудовую гирю одолеет. «Пусть хотя бы попытается...» — усмехаюсь про себя, вынимаю запасное колесо, баллонник. Открутив гайки на колесе, ожидающе гляжу на самозваного Геракла. Тот ухватывает Коломбину за днище, без видимого напряжения приподнимает её левую сторону. «Однако!» — оторопело проносится у меня в голове...
     — Ты чо стоишь? — недоумевает мужик. — Ставь запаску.
     Как никогда скоро меняю колесо. Мужик возвращает «обутую» Коломбину на прежнее место, невозмутимо отряхивает ладони одна об другую; странно, что он не утомился, и даже дыхание как будто не сбилось. Проникновенно произношу благодарственные слова — мужик пожимает плечами: «Делов-то...» Предлагаю отвезти куда пожелает — мужик качает головою: «Не, мне пока никуда не надо»
     Ещё раз благодарю, отъезжаю. И тут же сдаю назад.
     — Рассказывали: недавно кто-то годовалого поросёнка кулаком убил. Не ты?
     Мужик тяжко и несколько смущённо вздыхает.
     — Баба моя в командировку на неделю уехала. Я, понятное дело, сразу же умотал на рыбалку. Через два дня вернулся — поросёнок с голодухи визжит. Пришёл в стайку кормить этого проглота, а он меня за сапог ухватил. Ну, тут я ему с легонца в лобешник и вдарил. А он чо-то хвост откинул. Чо ж, разделать пришлось. Баба, как вернулась, расскандалилась: «Убивец, хуже тебя никого нету!». Ну, тут я ей по-хорошему: «Ты чо разоралась-то? Мясо — вот оно, в морозильной камере». Заткнулась, конечно.
     Привычно подивившись про себя незыблемости деревенских характеров, еду на шиномонтажку, после — на недавно асфальтированную площадку перед подобием северного балка, украшенного вывеской «Автокассы» (из местечковой гордыни балок именуют автовокзалом, хотя он напоминает автовокзал так же, как Коломбина — троллейбус), где уже толпятся автомобили нелегальных таксистов — бомбил: похоже, пустой день не у меня одного. «Чо, законник, вызовы прут?» — встречают меня непременным вопросом; не замечая незлобивой подковырки, отделываюсь всегдашним ответом «Сегодня не очень» и присоединяюсь к общей компании.

     Пожалуй, здесь необходимо короткое отступление.
     Деревня не чета городу: легальных и нелегальных таксистов не желают различать ни полиция, ни ГИБДД, ни даже пассажиры: оранжевый фонарь служит маяком для одних лишь приезжих, поскольку деревенские «своё» такси отличают с такою же лёгкостью, с какою хозяйки находят в стаде вроде бы единообразных для горожанина коров своих Зорек и Красулей.
     Надо сказать, нелегальные таксисты своё занятие незаконным не находят: деревня, втянутая в режим самоуправления, немедля занемогла безгосударственным, необщинным анархо-крестьянским миропониманием (в коем разного рода нелегалы, они же исконно одобряемые мужиками хозяева-единоличники, нелегалами не являются), — короче говоря, отнюдь не так, как задумывалось отечественными либеральными мужами, отроду не изведывавшими незапамятного деревенского уклада.
     В городе борьба за клиента порою вырождается в неоригинальные покушения на личности конкурентов, поджоги их автомобилей и прочие непотребные действия, но деревня пребывает в другом правовом поле, для города весьма невнятном, потому открытого соперничества между легальными и нелегальными таксистами не может быть апостериори: пассажир, изрядно избалованный переизбытком предложения, сам выбирает, с кем поехать. Обыкновенно по всевозможным причинам благоволят какому-то одному водителю таксомотора. Это обладатели статуса «постоянные» (ездят в долг и прочее; правда, когда статусные пассажиры утомляются автомобилем или одним и тем же лицом за баранкою, или не желают отдавать неприметно накопившийся долг, они своею благосклонностью одаривают уже другого водителя, притом искренне полагают подобные взаимоотношения непредосудительными). Но большинство всецело вверяется четырёхколёсной судьбе. Таковые объясняют: «Мне без разницы, — кого первым найду в телефоне, того и вызываю».
     Кстати припомнился анекдотический случай со словом «таксомотор».
     В июле 2014 года зарегистрировал ИП, всюду повесил объявления: «Таксомотор „Друг“. Режим работы... Телефон...». Вскоре принялись звонить, спрашивать: «Чо это такое — таксомотор?» Двоих мужиков интересовало, не ремонтирую ли я моторы такси. Пришлось переделать текст объявления, напечатать попросту, без закавык: «Такси „Друг“. Режим работы... Телефон...»

     Бомбила по имени Боря продолжает прерванную беседу:
     — Ну, тут я присмотрелся... Твою, блин, дивизию — медведь! Чо тут говорить, я так и прибалдел. Такая вот фигня, — присовокупляет присказку, коей имеет обыкновение заканчивать наиболее значимые куски повествования. (В это время трезвонит мой сотовый телефон.) — Ну, везёт тебе: вызов — как с куста!
     Безвестный хмельной собеседник замедленно выдавливает: «Братан... это, подваливай... в палисаднике... тополь... найдёшь, короче». Выключаю телефон, спрашиваю, о каком медведе идёт речь, и Боря рассказывает, как позавчера вечером вёз двух пассажиров и перед съездом в деревню Пономарёво заметил на противоположной стороне дороги нечто непонятное.
     — Издалека показалось — человек, а поближе подъехал, гляжу — медведь. Здоровенный такой, присел на задние лапы, а передние на груди сложил. Такая вот фигня. Поравнялся, смотрю на него (стёкла-то опущены), он — на меня... и вдруг как бросится!.. Я моргнуть не успел, а он уже в окно пропихивается... Да, забыл сказать: на переднем сиденье мужик сидел, а на заднем — баба. Мужик смолчал, а баба взревела как полудурошная... Медведь, видать, испугался, башку выдернул, бежит рядом, прыжками. А прыжки у него, я заметил, длинные, лапы лениво так выкидывает, будто не бежит, а развлекается... Ну, тут я притопил8; у «тоёты» уже зад таскать начало (там грейдер прошёл, всю дорогу разворотил), а медведь этот ни хрена не отстаёт. Такая вот фигня. Ну, выруливаю, а сам думаю: «Только бы ему не взбрело машину лапой ударить, ведь сразу под откос улетим, тут он нами и «пообедает». Ничо, обошлось, — отстал. До посёлка ехали — молчали; как подъехали, глянул на мужика — а у него волосы торчком стоят, вот так. — Боря, изображая торчащие волосы, приставляет к голове ладони с расставленными пальцами. — Спрашиваю его: «Испугался, чо ли?» — а он только глазами моргает. Такая вот фигня.      
     — А баба эта чо, тоже волосы вот так? — спрашивает второй бомбила, Богдан, шевелит над головою пальцами и хохочет. Боря вдруг смущается.
     — Вечером накидку с заднего сиденья снял, а там... Короче, баба со страху обмочилась. Такая вот фигня. Ну, сиденье вытащил, в речке хорошенько прополоскал, к утру оно уже высохло...
     А вот в прошлом году тоже случай с медведем был. Ехал я в Чикан, остановился у ручья. Спускаюсь к нему и только собрался воду в бутылку набрать, гляжу — на сырой земле здоровенный медвежий след водой быстро так наполняется, значит, медведь прошёл пару минут назад, и он где-то рядом. Такая вот фигня. Ну, попятился потихоньку к машине, и тут слышу — шум в кустах. Сразу как отлегло: медведь беззвучно ходит, значит, это не он, а, скорее всего, человек. И точно: из кустов выходит охотник Кешка, друган мой; двустволка, гляжу, у него за плечом висит. Поздоровались. «Чо у тебя лицо такое?» — спрашивает. Я ему след показываю. «Это Тимоха прошёл, — спокойненько так говорит. — Не шугайся: Тимоха мой корефан». Тут я его спрашиваю: «Твой корефан знает, что мы с тобой тоже корефаны?» — «Увижу, скажу, — говорит, а сам лыбится. — Хочешь, догоним, познакомлю?» Я в отказ: «Чо-то я корефана твоего боюсь». Кешка говорит: «Тимоха — медведь смирный, его даже коровы за своего держат». (Боря иронически усмехается.) Эти охотники если чо-нибудь не соврут, хуже, чем с похмелья, болеют; ну так языком махать — не мешки ворочать.
     Помолчали. Богдан вздыхает:
     — Мне медведь ни разу не попался... У меня другой случай, — припоминает он, приметно весь оживляясь. — Сегодня должника увидел. Сто пятьдесят рублей два года не отдавать — это... это же вообще никакой совести нет! В глаза ему так и сказал. Нету денег, говорит, а хочешь, так отдам долг сметаной. Думал, я откажусь. Чо ж я, дурак, чо ли, от сметаны отказываться? Приезжаю; он кастрюлю сметаны вытаскивает. Ладно, в расчёте. Так ему и сказал. Только, говорит, кастрюлю не забудь вернуть, а то, говорит, из-за этой несчастной кастрюли баба тот ещё тарарамище устроит. Ага, сказал, отдам... через два года! — Богдан оглушает площадь басистою руладою, мы от души его поддерживаем. — Сразу же обратно привёз, — отсмеявшись, отвечает он на вопрос что же было дальше. — Хотел денька четыре помурыжить, чего там, да пожалел: баба у него дурная на всю голову, кого угодно загрызёт, даже меня.
     В кармане нудно зуммерит телефон.
     «Если снова пьяный вызов — поеду, только домой», — решаю про себя, однако собеседница трезвым голосом просит приехать в соседнюю деревню, причём «срочненько, очень, очень срочненько!» Да, знаю вашу срочность! Однажды вот так же позвонили, заголосили: «Ой, быстрее, ребёнка надо в больницу!», я поскакал очертя голову — и что же? Стоял перед домом, звонил, сигналил... Через десять минут неспешно вышла старушка с дитём никак не меньше пятнадцати лет, попеняла мне, что всех соседей переполошил, и на вопрос: «А как же больница, ребёнок? или вот этот двухметровый и есть ребёнок?» ответила: «Попросила сестру такси вызвать; это она вам позвонила, а про больницу приврала, чтоб побыстрее приехали, а то ить вы, таксисты, вечно тащитеся, скорее помрёшь, чем вас дождёшься. На самом-то деле поликлиника нужна: внучек чо-то рассопливился».
     Пассажиркой оказалась женщина бальзаковского возраста, ясноглазая, крепенькая, как калёный кедровый орешек, вёрткая, непринуждённая до развязности, разумеемой деревнею обыкновенною.
     — Ой, как у вас тут за два года всё попеременилося! — восклицает она, едва Коломбина вкатывается в Жигалово. — Давеча посмотрела с горки, удивилася: ни хрена себе, домов-то сколь много понастроили! Город, ну просто город! Я сама-то в Иркутске теперь живу, — сообщает она и с комическою важностью надувает губы, но тотчас же смеётся: — Попервоначалу-то всего пугалася, а потом ничо так, пообвыклася. В большом супермаркете работаю, — медленно, значительно говорит она, быстро взглядывая на меня: оценил ли? Уважительно оглядываю её вздёрнутый носик: «Ого, крутяк!». — Да и работа у меня по сравнению с деревенской не бей лежачего: там полы подтереть, там чо-нибудь подтащить, там товар по полкам распихать, — чо мне, трудно, чо ли? С жильём подвезло: не квартиру снимаю — комнату, зато дешевле и окнами на солнце, и хозяйка попалася своя, бывшая деревенская. Усядемся с ней вечером чай пить — и наговориться не можем, всё вспоминаем, как в деревне коров доили да навоз из-под них вилами ворочали. — Она коротко вздыхает. — В городе хорошо жить, не то что здеся, даже от нечего делать по улицам пройтися, глаза попучить — няшно-то как, красотища-то кругом какая, господи!
     — «Няшно» — озадачиваюсь, — как понимать?
     — В городе это самое крутое слово. Все трендят: «няшно, няшно» — ну, то есть хорошо, удобно. Ещё слово «мимишки» появилося: прикольно, то есть. А чо — удобно: кроссовки няшные, подарок мимишный — и все соображают, об чём речь.
     «Вот они, горькие, а на новоязе — мимишные плоды реформы образования...»
     — Я бы отсюдова ни в жисть не уехала, — признаётся вдруг няшная (или мимишная?) пассажирка, — так ить тут мужиков путних хрен найдёшь, все поспилися. А я нормальная баба, мне семью надо, и чо толку, что в деревне у меня был свой дом? Как-то зимой, морозюка ударил под пятьдесят градусов, выскочила я за дровами, набрала поленьев побольше, чтоб по сто раз туда-сюда не ходить, пошла в избу, да второпях совсем позабыла, что час назад выносила полнёхонькое помойное ведро, оступилася (мужика в доме нету, снег убирать некому, вот и накопился), шлёпнулася, помои все как есть под ноги пролила. Иду, значит; а дрова, как назло, попалися все лиственничные, тяжелющие, аж руки разгибаются; и тут вдруг как поскользнулася, да как со всего маху звезданулася на спину, — поленья на меня так и посыпалися... Хорошо ещё, что шапку догадалася надеть да шарфом обмотаться, иначе всю морду бы себе раскарябала. Лежу под поленьями, плачу, думаю: «На кой хрен сдалася такая жизнь?!» Но недаром говорится: бог — не Яшка, видит, кому тяжко. Утром — словно бы подсказал кто — написала объявлениев штук десять: «Продаётся дом», расклеила у магазина, по заборам кой-где; вскорости покупатели нашлися; сторговалися за четыреста тысяч, — не так чтобы хорошо, но всё-таки. Корову родне отдала, распродала чо можно из мебелишки, собрала кой-какие манатки — и в город; на работу махом устроилася, ить руки везде нужны. Вчера приехала погостить, родне немудрящих подарков понавезла, — на распродажах накупила досок разделочных, посуды, порошков стиральных, шампуней, полотенцев цветастых, маечек всяких разных, носочков, того да сего (у вас это в два раза дороже), а вечером не удержалася — пошла в хлев корову понаведать. Узнала меня, замычала... у меня, наверно, от запаха коровы в голове помутилося, — за шею её обняла, разревелася как дура... Родной такой запах, сколь себя помню, им дышу, его, как запах тёплого хлеба, ни с чем не спутаешь. Вот надышуся им досыта — и обратно в город. Это я здеся простота деревенская, а там как приоденуся, морду как подчепурю, ноготочки накрашенные как растопырю — что ты, что ты!
     После продолжительного молчания пассажирка говорит задумчиво:
     — В городе, конечно, хорошо, вот только он трамваями пахнет... Ой, ить мы уже приехали! — вскрикивает и резво выпрыгивает из машины. — Спасибо! До свидания!
     — Удачи вам! — кричу ей вслед, разворачиваюсь, еду домой — выпрямлять заждавшийся гвоздь. Спохватываюсь: женщина не заплатила за проезд, и усмехаюсь про себя: ничего не поделаешь, пустой сегодня день...

     Гвоздь уложен. Беру молоток. Телефон сейчас же захлёбывается язвительным хохотом. С невыразимым удовольствием «удушаю» его хлипкое электронное тельце. Несколькими ударами молотка выпрямляю гвоздь, долго разглядываю... И зачем он мне понадобился?
     Ладно, завтра вспомню.

     2017
_________________
5 Заездка (диалект.) — от «заезжать»: сезонная, постоянная или временная работа вахтовым методом, преимущественно на буровых вышках.
6 Зашкериться, шкериться (диалект.) — спрятаться, скрыться.
7 Евошная (диалект.) — её.
8 Притопить — значительно увеличить скорость автомобиля.


                Санёк-мотылёк

     Душным майским утром среднерослый мужик, обладатель  могутного тулова грузчика, обтянутого густо-синей зимней рабочей курткой с выведенной на спине надписью «Газпром», несоразмерно коротких кривоватых ног, обряженных в вытертые добела джинсы и обутых в зимние же чёрные сапоги «Аляска», то мечется по гравийной площадке возле двери кафе «Антоника», то вдруг принимается выписывать на ней малые эллиптические орбиты. Едва завидев подкатывающую Коломбину, мужик заканчивает свой несколько нервический утренний променад, сдёргивает с головы (оказавшейся лысой, шишковатой, с глубокою вмятиною надо лбом), летнюю сетчатую бейсболку и, размахивая ею, сияя лазоревыми глазами, выделывая ногами мудрёные антраша, широко осклабляясь и жутковато являя при этом единственный длинный кривой и жёлтый зуб, поспешает в мою сторону. Шлёпнувшись на сиденье, ребячески поёрзав, мужик располагается как можно вольготнее, затем протягивает крупную мягкую ладонь, отрекомендовывается Саньком, спрашивает моё имя, восклицает: «О! Эндрю!» — и бодро частит:
     — Значит, так, Эндрю. Слушай во все уши. Сейчас мы с тобой едем в банк за деньгами, потом сначала в один магазин за продуктами, потом в другой, где всякие разные тряпки продают, ага; там я футболку куплю, стельки и носки. Потом... а куда потом? (Вздёргивает брови, отчего чистый выпуклый лоб изборождается морщинами, раздумчиво постукивает кулаком по колену.) Да, потом в гостиницу! Там я оставлю продукты, а потом мы едем обратно, я тебя кофе с шоколадкой угощу. Всё, Эндрю, погнали! — Санёк набирает в грудь воздуху, порывисто взмахивает руками и голосит неожиданно музыкально: «А волосы твои до плеч! Глаза большие в пол-лица!» Шизгалес! Короче, шизгалес! У-у-яай!! (Теноровый вопль удивительно смахивает на взвизг цепи бензопилы, натолкнувшейся в бревне на кованую скобу.) Погоди, Эндрю! — обеспокоивается Санёк, — куда мы едем?
     — В банк.
     — Точно! Ведь у меня в бумажке всё как есть записано, куда ехать и чо купить. Я, пока в вахтовке в Жигалово ехал, её наизусть выучил, а тут чо-то забыл... Эндрю, музыка есть? Включи. О, «Битлы»! (Санёк восторженно подпрыгивает на сиденье.) Сто лет их не слушал! Ёстудэй, тра-та-та-та-та-та ёстудэй! У-у-яай!
     В левом ухе начинается свербёж, словно бы туда влетел майский жук... Вот же Орфей новоявленный, лирою бы тебя по голове...
     — Санёк, кричи потише. Извини, но я, как и Остап Бендер, не терплю самодеятельности.
     — Да ты чо, Эндрю?! Я на Ковыкте целый месяц один в балке сам с собой толковал! Чуть не одикарел! Да я сейчас наговориться не могу! У-у-яай!!
     Оглядываю своего голосистого пассажира. Занимательный субъект: лицо неизношенное, морщины едва обозначены, кожа будто разглажена превосходным кремом (таковая физиономия часто принадлежит бездеятельному чиновнику), его с некоторою натяжкою можно посчитать свежим, если, конечно, не замечать злосчастный однозубовый оскал и лысину, уверенно добавляющие пару десятков лет. Надо узнать его доподлинный возраст, заодно озадачить любым вопросом: пускай говорит, но не кричит.
     Шутливо интересуюсь, не молотобойцем ли трудится Санёк на Ковыкте.
     — Ну, ты, Эндрю, загнул! — поражается Санёк. — Сторож я! Ты чо, не знал? Всю жизнь сторожу, ага. А начинал подметальщиком, когда мне четырнадцать стукнуло. В токарном цехе стружку мёл. — И поясняет: — Жрать-то чо-то надо было.
     — Почему на токаря не выучился?
     Спрашиваю безлюбопытно, однако Санёк не отделывается ответом односложным.
     — Я не то чтобы, но — да, как будто хотел, а мне сказали: у тебя, парень, голова не совсем в порядке. Не знаю, из-за чего так; да мне-то чо. У-у-яай!!
     — А годков тебе сколько?
     — Так пенсионер я, Эндрю, уже второй год как пенсионер! У-у-яай!! — упоённо кричит Санёк, подскакивая и вертясь на сиденье за всю младшую детсадовскую группу, покуда я произвожу несложные подсчёты: 2016 — 61 = 1955. Значит, родился он в 1955 году, в 1969 году, подростком, начал работать, причём от нужды. Это удивительно: в СССР неприкрыто неимущих или же обездоленных — как сейчас — не было; мне, во всяком случае, таковых наблюдать не доводилось. Быть может, он из детдома? Но тогда его отправили бы учиться в ПТУ, а не убирать стружку в токарном цехе. Да и на детдомовского он не походит ни распахнутым взглядом, ни повадками.
     Тем временем Санёк, не подозревая, как прочно его особа завладела моими мыслями, разливается утреннею птицею: «„Так вот какая ты! А я дарил цветы!“ Так, как же там дальше-то... Ага, вот: „А я с ума сходил от этой красоты!“ У-у-яай!!» — и энергично размахивает сжатыми кулаками, отчего в салоне поднимается ощутимый сквозняковый ветерок. Пусть; недолго ему шалить — вот и банк.
     — Приехали! У-у-яай!! — Санёк выпрыгивает из машины на испещрённую мелкими лужицами площадку перед банком и принимается выжидательно постукивать сапогом об сапог, переминаться по хлюпающему гравию. Спрашиваю, не жарко ли ему в зимних сапогах. — Это здесь лето вовсю, а у нас на Ковыкте — снег по колено, — рассеянно отвечает Санёк и, ещё притопнув раза два ногою, весь словно бы замирает, выкатывает на меня изумлённую лазурь очей: — Эндрю, ты чо рассиживаешься-то? Пошли давай в банк! Поможешь: я без понятия, как из газпромовской карточки зарплату вытащить.
     Делать нечего, иду за пассажиром, бормочущим: «Так, я ещё чо-то хотел... ведь вроде бы недавно чётко помнил, — чо ещё-то...», боясь предположить, что ещё он не умеет делать, утешая себя надеждою, что — немногое.
     Санёк внезапно останавливается, крепко и звучно ударяет себя по лбу раскрытою ладонью, вскрикивает: «Вспомнил! Надо пенсию получить!» Оборачивается ко мне, смеётся:
     — Всё ништяк, мы с тобой это дело махом провернём! У-у-яай!! — Галантно распахивает предо мною дверь: — Прошу, Эндрю!
     Вхожу не чинясь. Санёк бежит к банкомату, на ходу доставая из недр куртки объёмистый бумажник. Вытянув из него банковскую газпромовскую карту, протягивает мне. Спрашиваю пин-код, и Санёк, с интересом поглядев сквозь меня на неразличимое далёкое, спохватывается:   
     — А, это цифирьки-то? Где-то у меня записаны, ага... — Извлекает из бумажника паспорт, из паспорта — квадратик бумаги с четырьмя рядами чисел. — Выбирай любые. У-у-яай!!
     Женщина у соседнего банкомата подозрительно оглядывает нас. Нахмуриваюсь, говорю как можно строже, что здесь не тайга — банк, учреждение даже не по деревенским меркам значительное, и если в его стенах ещё раз прозвучит вопль восторженного осла, то непреоборимая Коломбина без лишних разговоров увезёт меня отсюда; но Санёк на мою инвективу обратил внимание как на прозвеневшего мимо его уха комара.
     — Эндрю, ну ты чо такой-то?! — причитает он громким шёпотом, недоумевающе и вместе с тем комически расставив руки в стороны. — У меня радость прёт из организма, а ты ругаешься!
     — Не обижайся, лучше пин-код назови.
     Санёк взглядывает на меня как на полоумного.
     — Ты, Эндрю, странный какой-то! Откуда ж я его помню? У меня это... цифры в голове не застревают. Я тебе русским языком сказал: выбирай любые.
     — Как скажешь, — отвечаю, набирая верхние цифры из списка; угадываю; на балансе имеется семнадцать с половиною тысяч. — Сколько снимать?
     — Всё! — командует Санёк. Небрежно затолкнув полученные банкноты в бумажник, подаёт сбербанковскую пенсионную карту. — Отсюда тоже всё снимай.
     Припомнив мудрость: «Что вверху, то и внизу», набираю нижние цифры из списка, и снова угадываю. «Ну, ты прям как этот... — ликующе сопит мне в ухо Санёк, — который сквозь карты масть видит... ну, этот... шулер — вот!». Решив почесть сие высказывание похвалою, снимаю и передаю Саньку ещё восемь тысяч. Вскричав «ништяк, Эндрю! Погнали!», он устремляется к двери, на бегу вталкивая деньги в бумажник.
     Спрашиваю, в какой магазин поехать, в «Байкал» или «Комету», но Санёк выбирает кафе «Гурман», объяснив, что хочет попить пивка, а меня угостить кружечкой кофе.
     — Спасибо, Санёк. Кофе "три в одном" пусть господин Бжезинский пьёт.
     — Ты чо, Эндрю?! Какое ещё там три в одном?! Настоящий заварят, из банки!
     Невозможно усмирить усмешку...
     — Ты чо, не веришь?!
     — Святая ты простота, Санёк, — отвечаю кротким голосом. — Завидую.
     Мои слова производят на пассажира действие особливое: он бормочет что-то вроде «всякое мне говорили, ага...», потирает лоб, пошмыгивает картофелиною носа; вообще глядится озадаченным не шутя. Поворотившись, ослепляет бесхитростной лазурью глаз:
     — А ведь мне ещё никто ни разу не позавидовал.
     Осмотрительнее надо быть с тобою, Санёк, ох, как осмотрительнее... Что тебе ответить? Может, так: мол, ты не довольствуешься малым — ты умеешь довольствоваться ничем? Нет, пожалуй, вот так — ни то ни сё, посерединке — и скажу: мол, повода не было.
     Выслушав, Санёк недоумевает:
     — А сейчас-то повод какой?
     Улыбаюсь насильственно.
     — Никакого нет, пошутил я, понимаешь? Ты лучше глянь вон на ту кралю! — указываю на голенастую девчушку, очень кстати вышагивающую навстречу нам по противоположной стороне дороги. Санёк так и подскакивает: «Чо? Где?». — Круп обещает быть крестьянским, крепеньким, ножки уже сейчас по голливудскому циркулю, — нагло комплиментирую воображённые девчоночьи прелести, — у груди ещё всё впереди, а иноходь уже свободная, под чистопородную, ты всмотрись, — она же летит, парит, плывёт! Годика через четыре эта пигалица всех парней с ума сведёт!
     Санёк высовывается в открытое окошко, взмахивает сорванною с головы бейсболкою, орёт-поёт: «Я люблю тебя до слёз!». Девчушка снисходит покоситься на него, сейчас же меняется в лице и сбивается на перепуганный галоп. «У-у-яай!!» — подбадривает её Санёк и, откинувшись на сиденье, отряхивает ладони с видом человека, исполнившего свой гражданский долг.
     Нескучно с тобою, это уже хорошо.
     Подъезжаю к «Гурману», предлагаю пассажиру выходить, понадоблюсь — позвонить.
     — Нету у меня телефона, на чёрта он сдался! — удивляется Санёк, — всё равно потеряю. Пойдём, Эндрю, ты кофе выпьешь, я пивка засажу. А потом в магазин поедем.
     Отказываюсь от приглашения: надо работать; однако Санёк не отступает.
     — Пойдём, ну пойдём, ну чо ты в самом-то деле... — раз за разом настойчиво повторяет он и, поняв, что уговорить не удастся, ухватывает меня за руку, тянет из машины, жалобно вскрикивает: — Эндрю, не обижай!..
     Таких пассажиров у меня ещё не было!
     — Десять минут, не больше, — предупреждаю, и Санёк сейчас же бросается к двери, распахивает её, приглашает войти (швейцарская привычка, что ли?), шустро взбегает на второй этаж. «У-у-яай!! — раздаётся наверху. — Девоньки, красавицы, лапоньки, я вас всех люблю!». Тотчас поднимается радостный переполох: слышатся приветственные клики, воздушные поцелуи и прочие томные звуки, всегда разражающиеся при появлении запропавшего обожаемого завсегдатая. Решив про себя, что десятью минутами точно не отделаться, отключаю телефон, поднимаюсь по гулкой железной лестнице. Возле барной стойки Санёк, приплясывая и размахивая руками, галантерейно обхаживает статную волоокую барменшу и выглядывающую из кухни румяную девицу, не то официантку, не то повариху, с незатейливою грубоватостью всячески преувеличивая их женскую привлекательность.
     — Эндрю, иди сюда! Солнышко, карамелечка ты моя медовая, рассыпчатая, найди-ка себе самую большую шоколадку, —  велит барменше. — А моему другану, печенюшечка ты моя сдобная, забодяжь чёрный кофе, двойной, — командует покатывающейся со смеху девице. — И обязательно чтобы из банки, — налегает голосом, — и с пенкой: люблю, когда пенка сверху плавает, ага; ну, и сахару туда побольше сыпани. Так, чо ещё-то... ну, и мне тоже чёрный кофе, только смотри чтобы без сахару. Это — тебе, раскрасавица ты моя мяконькая! — напевает барменше, вопросительно наставившей палец в плиту шоколада «Алёнка». — Эндрю тоже дай шоколадку.
     — Обойдусь. Не забудь: у нас мало времени.
     — Ты чо, Эндрю?! Не торопись, везде успеем! Не хочешь шоколадку, давай тортик тебе какой-нибудь возьму!
     — Слушай, Санёк, отвяжись от меня со своим тортиком! — заявляю презлым голосом, и в это мгновение барменша выкладывает на стойку батончик «Марса», уверяя, что «его, чтоб вы знали, многие мужики покупают». Санёк требует прибавить ещё один батончик, а себе подать шесть бутылок пива «Старый мельник», непременно холодного.
     Встревоживаюсь:
     — Не много ли тебе будет? До машины не дойдёшь.
     Кухонная девица хохочет. Барменша округляет на меня глаза:
     — Вы чо такое говорите-то? Прошлый раз он два ящика выдул — и ни в одном глазу.
     Не нахожу ничего лучше, как молча пожать плечами и пройти к столу подле окна, — усесться с расчётом видеть покинутую Коломбину; вскоре ко мне присоединяется Санёк. Пальцами легко сдёргивает пробку с бутылки, быстро, но без алкогольной жадности, будто воду в палящий полдень, выпивает подряд две кружки пива, тихо выдыхает, утирает губы.
     Кухонная девица, оказавшаяся официанткою, приносит кофе, два батончика «Марса».
     Отведываю кофе. Оно оказалось сорта «не хочешь — не пей».
     — Понужай шоколадки, — угощает Санёк. — А может, тебе мороженое взять?
     Мною завладевает желание уйти, но понимаю: кажется, наступает редкостный случай, когда человек неродственный неожиданно вторгается в моё жизненное пространство — и прочно в нём остаётся.
     — Тебе медбратом работать, а не сторожем.
     Будто не замечая моего раздражительного состояния, Санёк со словами «это — кому-нибудь» отставляет недопитую бутылку пива, выпивает ещё три кружки и, откупоривая последнюю бутылку, говорит:
     — Вот ты мне позавидовал, а ведь я в детдоме рос, ага. Хорошо там было, на Сахалине: в море купались, крабов ловили, медуз; они, медузы эти, на берегу склизкие, как комок соплей, а когда в воде радугой так и играют — красиво... Забреду, помню, в воду, долго смотрю, как рыбки, осьминоги, морские звёзды всякие разные туда-сюда плавают и ползают; лучше, чем в этом... аквариуме. Потом мать из тюрьмы выпустили, и она меня из детдома забрала. Да, чуть не забыл: она вместе с отцом приехала меня забирать. Тут вот как получилось: когда она из тюрьмы на поезде ехала, в вагоне с отцом познакомилась; он тоже только что из тюрьмы освободился; но всю эту петрушку я позже узнал. В общем, снюхались они, хотя отец был на пятнадцать лет матери моложе. Так, чо дальше-то было... Потом они решили пожениться, ага, и ребёнка из детдома усыновить. Приехали в наш детдом; меня им и отдали. Воспитательница, помню, привела меня за руку, показала на какую-то бабу с каким-то мужиком: «Сашенька, — счастье-то какое! — родители за тобой пришли». Я уже большенький был, сообразил: врёт, ведь меня в капусте нашли, но спорить не стал — родители так родители.
     Умеешь огорошить, молодец.
     — Помню, как с Сахалина плыли на теплоходе, большом таком, белом; там бассейн был и кинотеатр.  Потом поехали в Иркутск, к деду, потом на запад.
     — На запад или на Запад?
     Санёк указывает рукою на северо-восток:
     — Туда, на Украину. Родня там у отца какая-то была. Поначалу было вроде бы всё хорошо, — яблоки и всякие там разные груши, — а потом чо-то скандалы у них попёрли; чо, из-за чего — не помню... Короче, поехали мы обратно в Иркутск. Так, чо потом-то...
     Вспоминая, Санёк сумрачно цедит седьмую кружку пива.
     — Зачем тебе это чёртовое пиво? — не удерживаюсь от вопроса. — Ведь незадорно пьёшь, словно тяжкую работу выполняешь.
     Санёк отодвигает опустевшую кружку.
     — Правда, — гадость какая-то это пиво... пойду, шампусика возьму. — Вскакивает, бежит к барной стойке. — Котлеточка ты моя мармеладная, ватрушечка ты моя бисквитная, дай-ка мне вон ту бутылочку шампусика! И шоколадочку, солнышко, себе не забудь! У-у-яай!!
     Надо было уезжать, надо: видел, и не раз, как после выпитой бутылки шампанского могучие на вид мужики падали, словно подгнившие берёзы в бурю... Ладно, пока занятный собеседник на ногах держится, — посижу, послушаю.
     Санёк бежит обратно, обрывая с горлышка бутылки желтоватую фольгу. Набулькав кружку, торопливо выпивает, кряхтит: «Хорошо!», тут же наполняет кружку до краёв.
     — Отец шофёром устроился на «газик», мать — на станцию, продавщицей в ларёк. Потом она пить начала, потом её с работы выгнали, потом она с отцом развелась, потом начала чуть ли не каждую неделю нового отца мне приводить, — продолжает рассказывать Санёк, пусто глядя на шипящее в кружке скверное пойло, на бутылочной этикетке обозначенное как шампанское. — Она, помню, была из себя красивая, фигуристая, мужики около неё так и крутились... Я этих «отцов» не запоминал — зачем? И домой из школы не очень торопился: приду, а она дрыхнет пьянущая во всяком разном виде... эх, да чо там говорить!.. Найду на столе чо осталось от закуски, — картошку или хлеба, — значит, поем; не найду — да и фиг с ним... На объедках, прямо скажу, вырос, потому на еду жадности у меня нету. Так, чо дальше-то было... Как-то прибежал из школы домой пораньше, а в спальне ещё один отец, последний уже, дядя Володя, колотит мать дужкой от кровати. Помнишь, были такие?
     Конечно, помню. Стальная дужка весом около килограмма — оружие нешуточное.
     — По лицу её колошматит, по рукам, — куда попало, короче, ага... Мать — в крови, и под ней, на полу, кровь — лужицами... Заорал я, в дядю Володю вцепился; он кулаком махнул — я отлетел. Вскочил... из носу капает... дунул на улицу, там как раз народу много шло. Бегу, кричу: «Маму мою убивают!». Ну, тут сразу все понабежали — и соседи, и прохожие, и милиция... Дядя Володя этой дужкой матери зубы повышибал, челюсть сломал в двух местах, ногу, рёбра, руку... Пьяные они были влохматинушку, это мать и спасло: трезвый, дядя Володя сразу забил бы её до смерти. Суд был. Мать привезли из больницы забинтованную, в гипсе, на костылях... Так она давай за дядю Володю заступаться, просила простить: он, типа, молодой ещё. Судья ей говорит: «Он же вас чуть не убил!». А мать ему: «Ничего, время придёт — образумится» А ещё она сказала, что всё получилось из-за меня, что это я во всём виноват, и если бы не я, у неё всё было бы хорошо. Ну, тут я просто обалдел, а сам подумал: «Да ну вас всех!». Короче, дяде Володе девять лет дали, а мать месяца три или четыре, чо ли, не помню, в больнице провалялась, ага. Вышла оттуда... вся красота на фотокарточках осталась.
     — Как ты один жил эти три месяца?
     Санёк допивает шампанское, пожимает плечами.
     — Да так-то ничо вроде, совсем не по-ранешнему, ага. Соседи, пока я в школе был, печку протапливали, дров на всю зиму накололи; обедать зазывали, еды притаскивали; я отъелся даже. В школе новую форму выдали, потом ранец, учебники, тетради, ещё пальто, шапку, шарф с варежками, ботинки, — ведь у меня к зиме из одежды ничегошеньки не было. Стеснялся я тогда очень: из всей школы только мне помогали. (Растирает лицо ладонями, встряхивается.) Пойду-ка ещё шампусика возьму.
     Вот уж дудки!
     — Нет, мы едем в магазин.
     — Зачем? — изумляется Санёк, и, когда я напоминаю ему, что надо купить продукты и отвезти их в гостиницу, он, вскрикнув: «Точно, продукты ведь!», нещадно бьёт кулаками себя по голове, бормоча: «Забыл, совсем забыл, ну надо же, а?»
     — Пошли, — поторапливаю пассажира, — это ты можешь весь день пиво потягивать, а мне работать надо.
     Санёк поднимается; осиянный (действительно — «ни в одном глазу»), выбрасывает перед собою сжатый кулак:
     — Эндрю, вперёд! У-у-яай!!
     Забирает со стола батончики «Марса», суёт мне в руку: «Чо оставляешь-то?», бежит к выходу, рассыпая комплименты барменше, официантке и парочке поварих, обряженных в короткие и широкие бледные штанишки и куртки: «Ласточки вы мои белогруденькие, трясогузочки вы мои легкокрыленькие, не скучайте, я скоро к вам вернусь!» — «Лети, соловей», — откликается ядрёная, щекастая повариха. «Разбойник», — прибавляет другая, персоною ядрёнее, лицом обыкновенная, и обе они басовито, вкусно хохочут.
     — «Где же был я вчера, не найти днём с огнём!» У-у-яай!! «Только помню, что стены с обоями!»  — с грохотом обрушиваясь по лестнице, распевает Санёк так беспечно и весело, что невольно закрадывается подозрение о вздорности истории про сахалинский детдом, мачеху, будто бы искалеченную кроватною дужкою. — «Помню, Клавка была и подруга при ей! Целовался на кухне с обоими!» У-у-яай!!
     Так и есть, нафантазировал: невозможно едва ли не плакать, через минуту ликовать.
     Едва Коломбина трогается, Санёк вдруг надумывает ехать на берег реки, «посмотреть на воду, послушать, как она, голубушка, на перекате с камушками разговаривает». Согласно киваю, еду в магазин-склад «Вариант».
     — Эндрю, а где речка-то?
     — Позже. Запасайся продуктами.
     — Ну, тогда пошли вместе, чо ли, — ворчит Санёк, — быстрее управимся.
     В магазине он укладывает в тележку пятилитровую бутыль подсолнечного масла, швыряет две килограммовые упаковки мятных пряников и четыре трёхсотграммовые — фруктовой карамели. Озирается: «Эндрю, глянь, где тут бич-пакеты». Не представляю себе, что это такое, потому пребываю в замешательстве.
     — Ты чо, не знаешь? — удивляется Санёк и, найдя искомое, сбрасывает в тележку вороха мягких пакетиков. — Суп вермишелевый с мясом... двадцать штук возьму. О, гороховый! Гороховый — это пипец какая вкуснотища! Весь заберу. Ага, борщ... с майонезом ничо так, сойдёт; десять штук хватит. О, рассольник! Ужас как люблю рассольничек похлебать! Тоже весь заберу.
     Иронически указываю на лапшу «Доширак», но Санёк отказывается: дорого.
     — У тебя денег больше, чем у дурня махорки, а ты берёшь то, что подешевле, проще сказать, всякую ерунду! — упрекаю незадачливого заготовителя, намереваюсь предложить купить мясо, сало и прочие необходимые в тайге продукты, но вовремя вспоминаю о его единственном зубе. — Кстати, где список?
     — Точно, была бумажка! Сейчас, сейчас... Вот она! — извлекает из паспорта сложенный вчетверо клочок бумаги в клеточку. Забираю, читаю:
     «Хлеб, крупа, сигареты, спички, носки, стельки, тушёнка...»
     Записывал, что приходило в голову, упорядочить не догадался. Эх, Санёк, Санёк...
     Скоро тележка пополняется десятью буханками вкуснейшего хлеба местной выпечки — «горбуновского», кульками с перловой, ячневой и гречневой крупами, четырнадцатью банками улан-удинской тушёнки, двумя пачками маргарина (Санёк отказался от сливочного масла, заявив, что маргарин вкуснее), ячейкою яиц.
     — Почему в списке снова: «борщ»?
     — Это который в стеклянных банках, там и рассольник тоже есть, — подумав, объясняет Санёк, но не может растолковать, зачем ему борщ и рассольник в пакетиках и в банках. — Да откуда же я знаю-то? — взглядывает с ребяческим недоумением, принудившим пожалеть о своей въедливости. — О, рыба! — останавливается перед выглядывающими из морозильного ларя синеватыми лучинами минтая. — Килограмма четыре возьму. Сам-то я её не ем, это Васеньке, коту, он мышей ловить не хочет, а рыбку, хитрован, любит. Хотя чо это я? откуда в лесу мыши? Я их не видел, — ну, значит, их и нету, ага... А вот кедровок у нас — как грязи, но Васеньке их не достать: они, заразы, слишком высоко летают. (Обозревает наполненную тележку.) Так, а чо там дальше в бумажке-то?
     Ещё раз просмотрев список, объявляю, что всё куплено, предлагаю сверх лимита взять плавленый сыр, паштет, абрикосовый компот, но Санёк с непонятным для меня испугом отказывается, говоря: «Ты чо, Эндрю? На кой мне вся эта фигня! Сейчас пива возьмём, тебе шоколадку — и на речку!». Напоминаю о футболках, стельках и носках, но Санёк начинает жалобно приговаривать: «Успеем, Эндрю! лучше поедем на речку, поедем, а?». Брюзгливо ответствую: мол, на речку так на речку, мне всё равно, да хоть через экватор в Бодайбо, почему бы на эту речку и не съездить на полчаса, не больше. Воспрянув, Санёк прихватывает шесть бутылок своего любимого пива «Старый мельник» и, свободно неся тяжеленную сумку с продуктами, поторапливается к Коломбине. Усевшись, со словами «ужас как пить хочу!» откупоривает бутылку пива, выхлёбывает её до дна, вытирает губы рукавом куртки, счастливо вздыхает, смотрит на меня, и в его глазах появляется озабоченное выражение. «Эндрю, ты тоже пить хочешь?» Бежит в магазин и скоро возвращается с двухлитровым пакетом яблочного сока. Благодарю, чувствуя и признательность и порядочную усталость от беспокойного пассажира.
     — Погнали, Эндрю! У-у-яай!! «Издалека долго течёт река Волга, течёт река Волга, конца и края нет...» У-у-яай!! «...Среди снегов белых, среди хлебов спелых течёт моя Волга, а мне семнадцать лет»
     А ведь хорошо поёт! Словами словно копьями прокалывает, мелодию будто из сердца достаёт, из самой души выхватывает, — слушайте, люди!
     — Тебе на сцене надо было выступать, — говорю искренне, с чувством, — а не прозябаться сторожем на Ковыкте.
     Санёк выслушивает меня довольно равнодушно.
     — Был я на сцене, ага. Когда дояром в колхозе работал, в клубе пел. Там капитально так всё сварганено было, — музыканты, хор, дирижёрша... Помню: как только она руками замашет, я к баяну прислушаюсь, глаза прижмурю — пою... — Он замолкает, с прозрачною улыбкою смотрит на дорогу. Поторапливаю:
     — Дальше что было?
     Санёк вздыхает, сминает лоб морщинами.
     — Ну, это... не знаю, как сказать... Короче, я слова забывать стал. А больше-то, — яростно рубит кулаком воздух, — из-за бабы всё получилось.
     «Всё из-за бабы» — отговорка издревле академическая, старее Луны. Не верю: другая причина кроется.
     — Пожалуй, с похмелья можно не только слова позабыть.
     — Ты чо, Эндрю?! — разобижено вскидывается Санёк. — Я похмельем сроду не болел! Это после аварии я чо-то всё путать начал.
     За разговором Коломбина незаметно сворачивает к речке, останавливается у самой воды. Санёк выпрыгивает на берег, раскидывает руки, голосит-поёт: «Здравствуй, ре-чень-ка! здравствуй, род-нень-кая!» Сбрасывает куртку, садится на узкую галечную косу, кряхтя, стаскивает сапоги, носки, обнажает синюшные ступни, своею наружностью, цветом и особенно забористым запашком весьма сходственные с американскими куриными окорочками, просроченными задолго до приснопамятной перестройки. «Благодатища какая, мошку твою наперекосяк, вспотеть можно, ага... — бормочет он, услаждёно пошевеливая пальцами, украшенными длинными, окостеневшими ногтями. — Зимой вечерами куковал в балке, слушал, как ветрище крышу рвёт, мечтал: попаду на речку, в воду забреду. Сейчас...» Подворачивает портки и без обыкновенных в таких случаях долгих и боязливых приготовлений заходит в воду сразу по колена. «Холодненькая... а ничо так, терпимо» Ополоснув лицо, озирается по сторонам, непечатными словами восторженно живописуя окружающие пейзажи. «Короче, просто охреневаю, какая в жигаловской дыре красотища, — огорчает моветоном панегирическую речь. — Ну, пора по пивку» Выпив две бутылки подряд, припоминает: «Чо-то такое я тебе рассказывал... а! про аварию!» — и, принявшись за третью, начинает своё повествование:
     — Давно получилось, когда меня в армию забирали. Утром пришёл в военкомат, с меня документы потребовали; я пошарил в карманах — нету. Погоди, чо-то не то говорю... А, ага, вот как: документы мои у них уже были, просто я эту... метрику в общаге забыл! Стою, не знаю, чо делать: без метрики в армию не заберут. И тут дружок Виталька на мотоцикле подъехал меня в армию провожать. Запрыгнул я на его «Ковровец», даванул на газ до упора. Лечу в общагу, сам думаю: ерунда, успею. Я бы успел, да тут машина, что передо мной ехала, остановилась. Я тормозить, — а тормозов-то у Витальки, оказывается, и нету... Начал объезжать, — а там «зилок». (Санёк откупоривает четвёртую бутылку.) В больнице мне голову из кусков собрали, и врачиха (терапевт или кто она там, женщина из себя вся седая, но красивая, как из кинофильма) сказала... так, ага... она много чего мне тогда наговорила, я запомнил только, что память буду терять. И правда: вроде бы только что всё помнил, и вдруг, будто в башку из двустволки стрельнут, — вообще ни хрена... Умные люди посоветовали записывать на бумажку; я так и делаю.
     Понятно, отчего вмятина на голове. Из «кусков» её, конечно же, не собирали, вживили титановую или другую какую пластину. Да, облапила жизнь бедолагу, облобызала, — смертник не позавидует...
     — Санёк, время вышло. Ты помнишь, что нам давно пора ехать в магазин?
     — Ты чо, Эндрю, опять начинаешь-то?! Наплевать, съездим куда надо! Пиво вон ещё сколько осталось! целых две бутылки!
     Надо показать ему, что даже и моё терпение имеет пределы.
     — Это мне на пиво твоё наплевать! Собирайся, поехали!
     Кажется, грозовыми раскатами в голосе я переувлёкся: Санёк, буркнув «поехали, чо уж там», влезает в Коломбину, угрюмисто глядит в сторону. Обращаю его внимание на оставленное пиво, выслушиваю обиженное «На фига оно нужно, другому кому сгодится», забираю бутылки, и мы едем в направлении, неизвестном ни мне, ни безгласному вожатому. Через полверсты решаюсь перебить чопорное молчание вопросом, не отправиться ли в супермаркет «Байкал», но Санёк избирает кафе «Гурман», до коего и допрыгиваем по колдоугробистому асфальту. Останавливаю Коломбину, приступаю выговаривать заранее приготовленное пожелание о необходимости незамедлительного расставания, но Санёк, не намереваясь меня выслушивать, схватывает бутылки, ставит их возле двери кафе и мчится по наружной лестнице на второй этаж. Довольно скоро наверху раздаётся изрядно надоевший вопль «у-у-яай!!», по ступенькам скатывается Санёк и, прижимая к груди ритмично позвякивающий пакет, рысит к Коломбине. Не помыслю, как поступить с горе-пассажиром, потому на его вопрос «Куда едем?» молча пожимаю плечами.
     — Я тоже не знаю... — печалится Санёк. — Придумай чо-нибудь, а?
     — Командируемся в магазин за стельками, носками, футболкой и далее по списку, — отвечаю зачерствелым — канцелярским — голосом.
     Санёк ударяет себя по лбу:
     — Точно! И как это ты всё помнишь?!
     — Не я, а моя голова. А твоя только о пиве и думает!
     — Эндрю, ну чо ты опять как всё равно этот самый... — заводит было Санёк плаксивым голосом, но я без церемоний обрываю его нравоучительною фразою: мол, была бы моя воля, так я без промедления учинил бы над ним самосуд: поставил вон к тому забору и расстрелял солёными огурцами. Санёк широко и радостно ухмыляется; мне тоже делается почему-то весело.
     Вскликнув неизменное «у-у-яай!!», Санёк затягивает популярную сорок лет назад песенку про девушку, плачущую в будке телефона-автомата, и мы едем в супермаркет «Байкал», затем в гостиницу, где он оставляет сумку с покупками и, наконец, к реке, где он заходит в воду, долго умывается, затем выходит на берег и принимается одну за другою опорожнять бутылки с пивом. После третьей я будто бы из праздного любопытства интересуюсь, где он родился.
     — Я же говорил: на Сахалине. А где именно — забыл, — отвечает Санёк простодушно, как человек, извинительно запамятовавший безынтересную пустяковину. Советую посмотреть в паспорте. Санёк вынимает документ, читает: «Сахалинская область, город Углегорск», подумав, говорит: — Да, всё правильно. Детдом тоже был углегорский.
     — Родителей помнишь?
     — Нет, — флегматически отзывается Санёк, при этом с необыкновенною живостью глядя по сторонам. — Эх, костерок бы сгоношить, чайку вскипятить! — вздыхает мечтательно. — Лучше всего ночью: огонь в воде ништяково бликует, а если там ещё и луна и звёзды отсвечивают, так это ж триндец какая красотища! И по ночам, — запомни, Эндрю, — рыба охренительно громко плещется! Сколь раз было: сидишь, слабенький чифирок пьёшь, на природу таращишься; а уши расставишь, слушаешь... и вот, ага, — совсем рядом ка-а-ак долбанёт! Ну, прикидываешь, килограмма на два белячок балуется или окунь, или таймень, или ещё кто, та же русалка, к примеру... А давай, Эндрю, костерочек сообразим?
     Порадовавшись возможности уклониться от ненужной мне сейчас лирики, объясняю, что в пожароопасный период разведение костра даже на берегу реки чревато немалым штрафом, спрашиваю, кем ему приходился дед в Иркутске. Санёк, занятый бросанием камушков в воду и подсчётом выпекаемых ими «блинчиков», отвечает с прежним равнодушием, мол, «фиг его знает, матери, чо ли, родня», и тут же восторгается: «Ого, шесть штук вышло!»
     — Где-то ещё у тебя родственники есть?
     — Никого у меня нету. И не надо: я один привык.
     — Что же мачеха?
     — Ничо, померла; лет сорок как закопали. Тут чо вышло: как только я восемь классов закончил, меня поставили подметальщиком, стружку в цехе убирать. Не просто так — за зарплату; сам себя кормить начал, ага. Ну-ка, ещё разок камушек кину... Ловко, — восемь «блинов» испёк! Так, чо я ещё не рассказал-то... А, вот, — я же в Шелехово в ПТУ на сварщика учился, ага, жил в общаге (козырным тузом кайфовал: своя кровать, тумбочка своя, белая простынь шампунью пахла!), а она в своей иркутской квартире обиталась, бухала по-чёрному.
     — Как же она одна с дровами управлялась? Соседи помогали?
     — Ты чо, Эндрю? Второй этаж, отопление, газ, — какие ещё дрова!
     Похоже, квартира раздвоилась.
     — Откуда взялась благоустроенная квартира?
     — Ту, что с дровами, мать вроде бы как продала, а ту, что с газом, то ли купила, то ли ей дали... Короче, не помню чо-то. Ну, я приезжал к ней кой-когда; она или пьяная, или — если вдруг трезвая — молчит, косится. Бичьё всякое около неё кучковалось. Как-то приехал, смотрю — дверь другая, новая. Звоню. Вышел здоровенный дядя, фиксатый, в наколках. Спросил его, где мать. Он на меня морду вылупил, говорит: «Очухался, фраерок! мы её уже похоронили». Стою, даже не знаю, чо и сказать... Дядя дверь захлопнул. И — слышу — замкнулся. Я подумал: «Да пошли вы все!» — и ушёл.
     Ай да Санёк! Убрался восвояси от мачехиной квартиры, захваченной уголовниками. Убрался, не взглянув на свидетельство о смерти мачехи, не спросив у «здорового дяди» документы, не посмотрев прописку, не обратившись к участковому с просьбой выяснить, кто, на каком основании проживает по такому-то адресу...
     — Поздравляю, Санёк! Ты — носитель вируса совершеннейшей наивности, а это похуже лихорадки Эбола. Не смотри на меня, дыши в сторону, не приближайся, не вздумай наступить на мою тень. Уяснил?
     Санёк замирает, выкатывает на меня лазоревые глаза:
     — А чо... ну, это.. так это, выходит, квартиру я мог себе забрать?
Нет охоты ни сердиться, ни смеяться. Молча киваю головою, думая: это, конечно, хорошо, что пассажир оказался не пустобрёхом, но лучше бы он всё придумал.
     — Ведь тогда ещё была у меня мысля; про эту квартиру!.. — возбуждёно восклицает Санёк. — Потом забегался чо-то, забыл, потом жениться надумал... Так, чо потом... чо же, чо же... Ага, вот, — передумал: на фиг эту Люську! Потом всё-таки на ней женился, ага... Так, чо ещё было-то... Вспомнил: где-то так через полгода сбежал от этой Люськи: всё ей, стервозе конопатой, денег было мало... Потом опять мысля пришла... — Задумывается, вяло взмахивает рукою. — А, да ну их, связываться с ними, бандюками!
     Непритворно вздыхаю:
     — Эх ты, Санёк-мотылёк, небедовая головушка...
     — А чо это я мотылёк-то?
     — Ты порхаешь в пределах даже не одной минуты — одной секунды...
     — В самую точку заколотил! Я такой и есть! — перебивает Санёк с горячим одобрением в голосе, и после моего выговора за его нежелание заглянуть хотя бы в завтрашний день заливается насмешливым хохотом: — Ну, Эндрю, ты как брякнешь чо-нибудь! Завтра — когда ещё будет!
     Действительно: когда ещё будет, будет ли...
     Предлагаю сторожу-философу попытаться заглянуть в завтра, раскрываю перед ним вероятную перспективу его скорого увольнения: нынешний российский работодатель убеждён: срок физической и профессиональной пригодности работника заканчивается гораздо раньше момента назначения ему пенсии, а потому следует не дожидаться настоятельных требований кадровиков написать заявление об увольнении, а заранее позаботиться о своём трудоустройстве, к примеру, сторожем в магазин, на пилораму или ещё куда-нибудь.
     Санёк взглядывает искоса:
     — Да ты чо, Эндрю?! Какое ещё, на хрен, увольнение? Начальство меня знаешь как ценит! Ведь я и за сторожа работаю, и за дворника, и за сварщика, и на разных работах, ага. За туфтовые семнадцать тысяч! Да какой дурак на такие копейки позарится?
     Напоминаю: позарился не кто иной, как он сам. Санёк располагает себя в позе весьма привольной: раскинувшись, упирает кулаки в широко расставленные колени, подрагивает небритыми щеками, сверкает взором и надменно вещает, что сторожем трудится едино обязанности ради, а другие работы выполняет, «если начальство хорошенько попросит, потому как если захочу — расчищу снег или заварю или приварю там чо-нибудь, а если не захочу — пальцем не пошевелю; да они там, на Ковыкте, без меня как без поганого ведра не обойдутся»; живёт не в тесноте, как остальные работяги, а в «личном балке».
     — Это мой офис, — похваляется Санёк, — там даже камин электрический есть, ага. Когда уволюсь, балок заберу. — Замечает моё непотаённое недоверие, злится: — Чо ты, не веришь мне, чо ли?! Начальство конкретно наобещало: балок — твой! Не отдадут добром — силком могу. — Оглядывается боязливо, шепчет: — Знаешь, Эндрю, а ведь я —бандит.
     Посмеявшись, возражаю:
     — Ну, тогда я — балетмейстер.
     — Не веришь, чо ли?!
     Отвечаю, что его физиономией даже мышей не напугать, и Санёк, молвив: «Это — да, не страшный я какой-то...», никнет плешивою головою; оттопыренные уши пламенеют на солнце, будто печалятся над горькою судьбинушкою своего хозяина. Жаль его, нужно для отвлечения отпустить какую-нибудь непритязательную остро;ту.
     — Гляжу на тебя — и нос чешется... К чему бы?
     Санёк меланхолически разглядывает свои босые ноги, потому отвечает не вдруг.
     — Это к непогоде. (Поворачивается ко мне, вонзается расширившимися глазами.) А чо, действительно могут запросто уволить?
     Утешить, немедля утешить!
     — Ни в коем случае: начальство тебя ценит.
     Санёк выдыхает свистяще, словно пробитое пулею колесо.
     — Так и я про то же говорю! У-у-яай!! (Спешно обувшись, вскакивает на ноги.) Эндрю, погнали куда-нибудь! Во, придумал — в магазин за пивом!
     Рекомендую купить бутылок двадцать водки, вылить в ведро, хлебать через край, — это проще и дешевле. Санёк категорично заявляет, что предпочитает шампанское и пиво, после чего я принуждённо выслушиваю его путаный монолог о нелюбви к водке, коньяку и всякому вину, особливо — напиткам неблагородным, вроде самогона, браги и одеколона. Монолог обрывается у прилавка обращением к дебелой продавщице дивного послебальзаковского возраста: «Солнышко, дай я тебя в лобик поцелую!» — «Ты, придурошный, чо городишь-то? Так только покойников целуют», — возражает продавщица. «Тогда в губки», — не смущается Санёк. «Наклонюся — подходи сзади, целуй сколь влезет, — снисходительно дозволяет продавщица. — Не торчи зазря, —  суровеет голосом, — давай покупай чо-нибудь и чеши отсюдова». — «Ах ты, ёкарный бабай! Перец с чесноком, а не женщина! — восхищается Санёк. — Дай-ка ты мне, мяконькая ты моя, шесть бутылок „Старого мельника“» Забирая пиво, нахально оглаживает взглядом кустодиевские обводы продавщицы, изъявляет желание побороться с нею на сеновале. «Сдурел, чо ли? — дивится соблазнительница поневоле. — Куда ты, злодей тохачкий9, лезешь? Навалюся — титьками задавлю». Наскоро объяснив продавщице, что казановствующий квазимодо сегодня приехал из тайги, отсюда и несдержанность языка и желаний, выслушав ответ «А то я сама не вижу!», волочу к выходу незадачливого ловеласа, шипя ему в ухо: «Ты даже представить себе не можешь, как очертенел... сейчас же в гостиницу!». Очутившись в Коломбине, Санёк бросает под ноги пакет с бутылками, горестно вздыхает: «Эх, не с кем выпить!», высунувшись в окно, кричит солнцу и прохожим: «Отдайте праздник!», затем, как-то враз угомонившись, требует отвезти себя в кафе «Гурман». Показываю фигу, спрашиваю, когда ему надлежит возвратиться на Ковыкту. Санёк вытаращивает глаза, вскрикивает: «Блин, варенье с мясом! Меня вахтовка ждёт в четыре часа!» — «Где?» — «Да в гостинице же!». Автомобильные часы показывают 15:58. Застоявшаяся Коломбина радостно взрыкивает, рвёт с места; стрелка спидометра бодает цифру 100. «Из-за тебя, поганца, правила нарушаю!» — перекрикиваю неистовый бутылочный дребезг. «Пятый день с покоса еду, сена нет, дрова везу! Эндрю, газуй! У-у-яай!!» — надсаживает глотку Санёк, тыча кулаками во все стороны, заставляя меня волноваться за жизнь видеорегистратора, прилепленного к лобовому стеклу. Через две долгие минуты Коломбина тормозит около вахтового «Урала». Санёк схватывает пакет с бутылками, мчит к нему, крича на ходу: «Эндрю, корефан, пока! У-у-яай!!». Нелицемерно машу вслед, уповая на неблизкую встречу, не ведая, что состоится она скорее, нежели боюсь предположить.

     На исходе второго месяца, когда Санёк почти отошел из памяти, звонит женщина, спрашивает, действительно ли она «попала в такси „Друг“». После утвердительного «да» в трубке раздаются шуршащие звуки, крик: «Эндрю, это я! Жду! У-у-яай!!», вновь шорох, и женщина — убеждён: голос её мне известен — интересуется, заберу ли я «дядю Сашу». Справляюсь, куда именно приехать. «Кафе „Гурман“», — приподнято, распевно (вероятно, именно так в позапрошлом веке кучера провозглашали: «Ресторация „Яр“, вашество-с!») объявляет женщина, в коей бесповоротно признаю волоокую барменшу. Обнадёживаю явиться немедленно, и вот уже Санёк, беспрерывно тараторя «Эндрю, корефан!», донимает объятиями, покушаясь на дружеские лобзания, но «брежневская» демонстрация подобных чувств непроизвольно настораживает, потому отвечаю нелюбезностями. Санёк (едва ли он меня услышал) прижимается полыхающим плешивым черепом, широчайше при этом улыбаясь; его глаза увлажнены лазоревым умилением. Отстраняюсь насколько возможно, спрашиваю, куда поедем.
     — В банк! — кричит Санёк. — Потом обратно сюда, кофеёк пить! У-у-яай!!
     — Значит, пива уже упился, на кофе потянуло, — отмечаю нарочито высушенным — педагогическим — голосом, и Санёк, весело ухмыляясь, соглашается, что «с утреца выпил всего-то бутылок шесть или десять, кто их там считал». Едем; Санёк безумолчно болтает и поёт, я же измышляю план пристойного избавления от докучливого пассажира. Скоро решение, простое как рогожа, найдено: привезу его в банк, кафе, затем уеду как будто на заправку — и пусть себе пьёт в одиночестве.
     Но дело не заладилось: из трёх пин-кодов для газпромовской карточки, не прежней («Глянь, Эндрю, — новенькая. Круто, да?»), два оказались неверными. Спрашиваю, почему три пин-кода вместо одного, — Санёк разводит руками: «Я не в курсях, это бухгалтерши с цифирьками чо-то понапороли». Объясняю, что если и третий пин-код не сработает — карточка заблокируется. «На сутки, понимаешь?». Санёк топчется у банкомата, обеспокоено бубнит: «Чо делать-то, а, Эндрю?». Пожимаю плечами: «Искать настоящий пин-код». Санёк перетрясает паспорт, выворачивает карманы, выгоревшую тряпичную кепчонку — заветного пин-кода нету. «Вот же, блин, компот с соляркой... Ну, хрен с ним, набирай последнюю цифирьку». Напоминаю о возможной блокировке карты, но Санёк с видом человека, отважившегося на отчаянность, отмахивает рукою: «Нннабирай!». Набираю — карта блокируется. Санёк оцепеневает, лицо наливается румянцем, весьма напоминающим песчано-глинистый раствор, небритые щёки судорожно подёргиваются...
     — Да как же так-то! — кричит приёмному устройству банкомата. — Ты чо творишь-то, а?! Отдай карту, козлина!
     Пора вмешаться, иначе будет скандал.
     Вытесняю пассажира на крыльцо, приговаривая, что всё это — чепуха, всё обойдётся, и прочие слова, какими обыкновенно утихомиривают детей или пьяных. Санёк, не слушая, глядит пред собою; его губы искривляет недобрая усмешка.
     — Раньше свои кровные копейчонки получить — как нехер делать..., а теперь... — Задохнувшись, замолкает, набирает в грудь воздуху, клокочет: — Напридумывали, сволочи, пин-кодов разных!
     Вдруг он едва ли не бегом устремляется через дорогу, к столбу линии электропередачи, вбивает кулак в его бетонный торс, отозвавшийся коротким гулом, поворачивает обратно. «Поехали в „Гурман“, чо ли», — невозмутимо говорит, подходя к крыльцу. Гляжу на него, гадаю: был хруст во время удара, или его поторопилось услышать моё воображение? Нет, всё-таки хруст был: должен быть.
     — Едем в больницу: у тебя перелом руки.
     — Не сочиняй, ничо у меня не сломано, — уверяет Санёк и для убедительности живо сжимает-разжимает кулак и шевелит пальцами (удивительно — на костяшках не наблюдаю ссадин и других повреждений). — Ты думаешь, я так первый раз, чо ли? Ха! Когда подопрёт ненастроение, засандалю разок-другой в стену балка или кузов самосвала, оно и проходит без всяких там пургенов и парацетамолов.
     Доказательно излагает, — но не для меня. Настаиваю ехать в хирургическое отделение, на всякий случай сделать рентгенограмму кисти руки. Санёк надувает губы: «Эндрю, ну чо ты опять цепляешься-то? Поехали лучше в „Гурман“». Соглашаюсь, и скоро наглядно удостоверяюсь: Санёк по-прежнему молодецки срывает пробки с бутылок. Проделывать этакое и здоровою рукою затруднительно, потому совершенно успокаиваюсь.
     Допив последнюю кружку пива, Санёк оглядывает пустое кафе, предлагает съездить на речку и, не ожидая ответа, кричит барменше:
     — Мяконькая, дай ещё шесть бутылок пивка! Пенсию получу — отдам!
     Барменша величественно подбоченивается, выпевает-ручьит:
     — Не так давно, дядя Саша, здесь бичевьё всякое за твой счёт гуляло-веселилося, а теперь, — даже ушам своим не верю, — здра-асьте вам... Вправду денежки закончилися или прикалываешься? (Санёк ёрзает на стуле, морщится: «Подумаешь..., ну, угостил малость...») Ни хрена себе — «малость»! — вздыбливается барменша. — Прекрасно помню: без каких-то несчастных копеек — семь тысяч! И это — только на пропой! Ты Кольке, скотине косорожей, зачем пять тысяч взаймы дал? (Санёк смотрит на неё, словно вопрошая: «Что за станция такая?») Ить каждая собака знает: Колька долги не отдаёт! Я тебе подмаргивала, кулаком даже грозилася: не вздумай дать деньги! Да куда там, — хаханьки одни!
     — Ему, это... нужно было... — промямливает Санёк. — Ну вот, я и выручил, ага, — говорит уже укрепившимся голосом. — Как же человеку не помочь?
     Лицо барменши освещается сочувственной печалью.
     — Ты, дядя Саша, совсем дурак, или чо ли? (Санёк — олицетворение человека, оплошно растопившего печь лотерейным билетом, выигравшим квартиру в Иркутске.) Ведь смотреть противно, как тебя разводят на бабки все кому не лень, а ты как всё равно звезданутый — ничо не соображаешь! — Барменша, переведя дух, обращается ко мне: — Ить совсем замучилася по-хорошему и по всякому-то ему объяснять, да толку-то — пОит-кормит всех подряд! Короче, — повёртывается к Саньку, — не дам пива, и не проси! Кстати, ты не забыл, что сегодня уже набрался в долг на... — сейчас гляну, у меня всё записано — ...на шестьсот сорок восемь рублей? Так что, дядя Саша, завязывай давай с этой пьянкой. А если уж очень выпить хочешь, я тебе чаю бесплатно налью.   
     — Вот такое тебе большущее спасибочко за чай, сливочная ты моя, но лучше выкати четыре бутылки..., ну, всего-то навсего три..., ну, хрен с ним, хотя бы две..., ну чо тебе, мармеладная, вкусненькая, одну жалко, чо ли... — умильно созерцая непоколебимую барменшу, заводит Санёк бесконечную, петлистую, как сибирский большак, песнь попрошаек. — Погоди! — вскрикивает вдруг радостно, — дай-ка бутылку! Нет, давай две. Стоп, на хрена мне две, давай три. Нет, три маловато... четыре! Да не боись, шоколадная, Эндрю забашляет, ведь он же мой корефан!
     Барменша, немало поражённая его словами (я — тоже, но молча вынимаю бумажник), медленно выговаривает зыбким голосом: «Ну, как-то даже и не знаю...», раздумчиво поводит модельными плечами, затем, молвив словно бы самой себе «Хотя, разобраться, мне-то какая разница?», устанавливает на стойку четыре бутылки «Старого мельника».
     Санёк залпом выпивает кружку пива, улыбается тихо, просветлённо. «Похоже, ты удовлетворён вполне», — говорю без неодобрения, и Санёк, несколько раз сряду согласно мотнув плешивою головою, наполняет вторую кружку. Выпив, кряхтит, утирает губы рукавом выгоревшей джинсовой куртки. «Охренительно, блин...» — окутывает меня лазоревою благостью глаз.
     — Расскажи, Санёк, что тебе нужно для счастья?
     Вопрос ребячески наивен, но моему визави он таковым не кажется.
     — Ничо мне не надо, всё у меня есть, — отвечает безраздумчиво, категорически. — А-а, ты про деньги, чо ли? — прищуривается с неожиданной снисходительностью. — На кой они? Хотя совсем без них — тоже как-то не в кайф... (Коротко задумывается.) Я тебе так скажу: много их ни к чему, ага. Так, чо ещё... Жить у меня есть где, так чо ещё надо-то?
     Быстро выговорился. Подбодрю-ка я тебя иронией.
     — Это ты про ковыктинский балок с камином и котом Васькой?
     — Да я, если хочешь знать, — ухарски поглядев на меня и подбочениваясь, начинает Санёк горделивую речь, — своим бабам две квартиры отдал! Первую (это ещё в Шелехово) — Люське, вторую, уже здесь, — Светке. Из первой сам ушёл, ага. Во вторую как-то под осень с Ковыкты приехал, —  а там уже другие жительствуют. Здрасьте, пешком ехали — приплыли! Ну, я, им, конечно: «Чо такое? Светка где?». На меня вылупились, говорят: «Мы квартиру месяц назад купили, можем документы показать. Хозяйка, понятное дело, манатки собрала, отвалила куда-то. Она, кстати, паспорт позабыла; возьми, если твой». Ну, чо ж... дело уже к вечеру, а я торчу на улице как этот самый... ни трусов чистых, ни носков на сменку, без ничего вообще, паспорт да сигареты в кармане. Постоял, подумал — попёрся к знакомым ночевать. — Санёк опустошает бутылку пива, ожесточённо стучит кулаком по столу: — Как эта хитрозадая Светка словчилась квартиру продать, если она на меня одного приватизирована была, хрен её вообще знает!
     Как ты сам не догадываешься, — вот уж, действительно, чёрт тебя знает!..
     Спрашиваю как бы так, между прочим, кто занимался приватизацией квартиры.
     — Так Светка по исполкомам носилась, кто же ещё-то? — отвечает Санёк. — Где-то в начале девяностых квартиру мне дали от предприятия, это я точно помню: в ордер я был вписан, не кто-нибудь. А Светке чо-то аж засвербило её приватизировать... Тут я как раз на Ковыкту выехал, она сама нужные справки собирала; а чо ей — безработная, детей нету, свободного времени навалом. Квартиру на меня оформила. «Теперь ты над квадратными метрами хозяин». Так и сказала, и бумажки какие-то показала с печатями.
     Мною вдруг овладевает смех...
     Пытаюсь сдержаться: сдавливаю челюсти, нахмуриваю брови, в пожарном порядке считаю про себя: «Раз-два-три...», но уже на цифре «пять» загнанный глубоко внутрь хохот буквально вышибается наружу, и притом ещё и с неприличным бульканьем и присвистом. «Чо ты ржёшь-то?» — удивлённо спрашивает Санёк, но я не могу остановиться, и вот уже и он сам начинает улыбаться и тоненько подхихикивать, уморительно блестя при этом своим единственным жёлтым зубом... Мы посиживаем и, глядя друг на друга, превесело хохочем. Барменша поглядывает с некоторым неудовольствием, словно мы воплощаем собою правую сторону бухгалтерских счетов; представляю себе, какие смятенные мысли вынашиваются в её не по-деревенски элегантно убранной головке...
     Отсмеявшись, говорю, что невпопад вспомнил анекдот про Чапаева. Санёк сейчас же заинтересовывается: «Какой? Расскажи!». Не поборник я анекдотов, нечего вспомнить, проще измыслить что-нибудь незатейливое.
     — Прискакал Василий Иванович в Жигалово, спрашивает, где Санёк.
     — Да ты чо?! — ахает герой анекдота.   
     — Жигаловские заинтриговались: «Зачем он тебе, Василий Иванович?». А Чапаев грозно так отвечает: «Если эта белогвардейская шкура сейчас же не побежит в банк за пенсией, я ему башку срублю!»
     Санёк, едва выговоривши «Ну, Эндрю, ты как дунешь чо-нибудь!..», широко растворяет пустой рот и щедро рассыпает вокруг себя сочные баритональные хохотки.      
     Похоже, мы забавляем друг друга; это грустно.
     — Чо ты ржёшь-то? — обезьянничаю прилежно. — Живо собирайся, поехали твою пенсию получать. Или Чапаева дожидаешься?
     — Шесть секунд! — кричит Санёк. Торопливо выхлебав четвёртую и последнюю бутылку пива, бежит к выходу. — Эндрю, погнали! У-у-яай!!
     Подъезжаем к банку.
     —  Знаю, где найти Светку, — говорит вдруг Санёк, за дорогу слова не проронивший, — да только зачем? Пошли ей бог побольше счастья, — шепчет, обмахивая куртку частыми мелкими крестиками и несуразно кланяясь, быть может, своему божку. —  Баба, чо уж там, она хорошая была. Паскудливая, это правда, но — хорошая.
     Обманывается волоокая барменша. Не дурак ты, братец, всего лишь (или же — вероятнее всего) неистовый толстовец, но этого я тебе не скажу. Лучше проделаю вот что: сниму пенсию, отдам, и делай с нею что хочешь, сам уеду.
     Замысел удаётся как нельзя лучше: мы свободны — я и Коломбина!

     Поздним вечером, когда я намеревался отключить телефон — очередной вызов. «Эндрю, это я, — глухо слышится обеспокоенный голос. — Ты, это... ехай к банкомату».
     Похоже, мотылёк влетел в переделку... Обещаю быть через минуту, жму на газ.
     Санёк переминается возле дверей банка. Поодаль от него безвестный субъект в нахлобученной на оттопыренные уши бейсболке усердно обозревает вымазанный в белёсо-канареечный цвет трёхэтажный улей районной администрации, — словом, не то ротозей, не то соглядатай.
     Завидев меня, Санёк, нелепо приплясывая и приседая и размахивая при этом руками, спешит навстречу, ухмыляясь чересчур просторно и чуть шкодливо. Подбежав, уставляет лазурные глаза, расфокусированные, подёрнутые мутною хмельною дымкою, без пролога запрашивает «тысячи три или пять, или сколько дашь, ну вот просто кровь из носу как надо». Мысленно вынимаю журналистский блокнот, приступаю к расследованию, краем глаза наблюдая, как субъект с видом совершенно рассеянным начинает передвигаться к стоящему на выезде из площади хлебному киоску, затем заворачивает за него и через мгновение оказывается уже на улице Горького.   
     Между тем выяснилось удивительное:
     Получив пенсию, Санёк направился в кафе «Антоника», где увидел проезжего парня, печально созерцающего пустой стол. Скажите, какое отечественное простолюдинское сердце не обомрёт, увидев столь душераздирательную картину? какая неиноземная мещанская душа, жалея, что нет на столе ни борща, ни жареной курицы, ни хотя бы пирогов с капустою, не промокнёт сочувственную слезу рукавом или фартуком? какая новорусская изнеженная рука, покорившись мгновенному пароксизму старозаветного прекраснодушия, не выдернет из пиджачного кармана увесистый бумажник? Санёк сейчас же заполонил стол сверкающими бутылками и простыми питательными закусками. Выпив и отужинав, парень поведал о своей горести: в далёком камчатском посёлке его нежно любимая невеста спозналась со столичным студентом; нужно немедленно спасать будущую семью, — «он говорил, да я не помню точно, брюхатая его невеста или уже родила; с работы на Ковыкте, где он горбатился на бульдозере, его хоть и отпустили, но зарплату не дали, сказали: ты чо, денег нету, откуда им взяться?». Парень приехал на попутках в Жигалово, а как будет добираться до родной Камчатки, совершенно не представляет. И вот он сидит в этом кафе без копейки в кармане, даже спички купить не на что, и горюет... Расчувствовавшись, Санёк отдал ему все свои деньги, после чего парень вышел покурить, а на его нагретый  стул присел другой — «не помню, откуда он взялся» — и, непринуждённо ужиная и выпивая, рассказал, что в затерянной где-то в мордовских захолустьях деревеньке пока ещё живёт его смертельно больная старушка-мать; денег на лекарства у матери нет, — «ты чо, откуда? едва на хлеб хватает», — и ему на Ковыкте, где он полгода вкалывал вальщиком, зарплату не выдали, сказали: жирно будет, обойдёшься; и он пешком в сибирскую жару, заживо сжираемый ордами комаров и мошкары, сто двадцать четыре километра плёлся до Жигалово; на каких перекладных будет добираться до своей мордовской деревушки, не знает, где раздобыть деньги на лекарства для матери, даже смутно себе не представляет, но слышал: мир не без добрых людей... Растрогавшись, — «ты чо, меня слеза прошибла!» — Санёк сейчас же предложил ему свою помощь: пенсию.
     — А на карточке — пусто-ноль..., забыл совсем, башка дырявая, что пенсию сегодня уже получил..., вот же, блин, кисель с горчицей..., и тут меня будто по башке долбануло, — про тебя вспомнил, ага... — пританцовывает вокруг меня этот не то дураковствующий, не то блаженный. — Эндрю, корефан, дай тысяч десять, надо помочь хорошему человеку! Ну так чо, — теребит за рукав, — дашь?
     Не замай: субъекта — мнимого вальщика — заглатывают густеющие сумерки. Поспешает к напарнику, сиречь подельнику — «бульдозеристу»? Впрочем, уже всё равно.
     — Помочь, говоришь? Что ж, я готов. Где он?
     Донельзя обрадованный, Санёк со словами «Да вот же!» оборачивается указать своего протеже, по-бабьи плещет руками: «Куда делся? Ведь только что тут был!» — и беспомощно озирается по сторонам. Гляжу, как в наивной лазоревости его глаз трепещутся хрустальные капли, и буквально удерживаю себя за язык, дабы вгорячах не нагородить частокол из необычайно уместных, но — увы! — бесполезных бранных слов... Поворачиваюсь спиною к незадачливому благотворителю, иду к Коломбине.
     — Эндрю, — голос дрожит недоумением, — куда ты?
     Приостанавливаюсь.
     — Работать, куда же ещё. А ты разыщи доброхота, — тебе это просто: свояк свояка видит издалека, — попроси тысяч тридцать на билет до Сахалина. Опосля посидим в «Гурмане», будем пить (ты — пиво, я —  кофе) и вышучивать ещё одного доверчивого идиота.
     Досадую на себя: последнее слово произнесено напрасно. Следовало выразиться стилем изворотливым, эзоповским, — глобализационным, когда оскорбление оскорблением назвать нельзя, — например, вот так: «...простосердечного партнёра», или же ещё перекрученнее, до абсолютной якобы бессмыслицы, вот так: «...неопалимого партнёра», попросту говоря — клинического... Но что этот «клинический» кричит?
     — Эндрю, а я?!
     Действительно, что с тобою, болезным, делать? Впрочем, довольно раздражаться, настала пора пошутить, или, как нелепо сейчас выражаются, приколоться.
     Приглашаю ничего не подозревающую жертву розыгрыша в Коломбину, включаю зажигание, но двигатель не завожу. Наигравшись педалью тормоза и кнопками климат-контроля, с отчаянием провинциального трагика схватываюсь за голову: «Чёрт возьми, кажется, приехали!..» — и обвиняю пассажира: мол, это всё из-за тебя!
     — Чо, чо из-за меня? — испуганно лепечет Санёк. Вытаращиваю на него глаза, рявкаю:
     — А то, что машина померла! Посмотри — на панели всякие разноцветные штуковины светятся! Это от твоей наивности аккумулятор разрядился!
     Санёк едва не плачет.
     — Эндрю, чо теперь делать-то?
     Молодец: превосходный вопрос.
     — Умнеть, вот что! Если пообещаешь избавиться от барского обыкновения швыряться деньгами налево и направо — машина заведётся. Не пообещаешь — не заведётся.
     — Правда? — спрашивает Санёк с любопытством. После моего утвердительного ответа вскрикивает: «Гадом буду!» — и размахивает кулаками. Не спрашивая, что сие означает, доворачиваю ключ зажигания и Коломбина отзывается откровенно сардоническими похохатываниями стотридцатисильного двигателя. Санёк привскакивает, распахивает сияющие восторгом незабудковые глаза, — вылитый детсадовский мальчонка, впервые увидевший взаправдашнего Деда Мороза в тулупе, обшитом кумачовым ситцем, обклеенном фольговыми снежинками и ватной бородой, подвязанной под взопревшей физиономией раскормленной воспитательницы.
     Заготовленный смешок увязает в горле...
     — Хватит дурака валять, поехали! — говорю намеренно грубым голосом, отгоняя вдруг постучавшуюся мысль: «Сентиментальничаю... это — уже старость». Брр! Само звучание этого слова омерзительнее прикосновения занавеси заржавленной чердачной паутины...
     — Куда едем? — разгоняет Санёк начавшие сосредоточиваться безотрадные думы, за что я ему безмерно благодарен. А вот куда ехать, следует поразмыслить, хотя, когда выбирать особо не из чего, надобно ли затрудняться...
     — В «Гурман», куда же ещё.
     Санёк вяжется с пьяными нежностями: «Эндрю, корефанушка ты мой родненький! как это ты догадался!». Решительно пресекаю его поползновение на изъявление чувств и уже по дороге в кафе принимаюсь исподволь выведывать разгадку изумительнейшего прекраснодушия, весьма странного в человеке, должного, как многие и многие вокруг, озлобиться на всё живое после стольких оглушительных оплеух судьбы. «Как это? Ты чо! Да я всех люблю!» — отметает Санёк мои домыслы, и на вопрос: почему? — отвечает, что «люблю — и всё тут, чо ещё объяснять-то, не пойму». Не удовлетворившись ответом, продолжаю расспросы, и Санёк, запинаясь, подсобляя себе неистовой жестикуляцией, рассказывает:
     — Видишь небо? Я его люблю. Видишь луну? Я её тоже люблю. Солнце люблю и дождь, и траву, и ветер, и рыбу в реке, ага. Даже мошку люблю. А чо? Она ведь живая, и тоже жить и жрать хочет, как ты или я. Деревья люблю. Прижмёшься ухом к стволу кедра, а он гудит себе полегонечку, рассказывает чо-то; а сила от него... вот прямо всеми печёнками чувствуешь, что такая от него страшенная силища прёт... даже не знаю, как её и назвать. Постоишь так, послушаешь — и носишься потом весь день и совсем не устаёшь, будто от высоковольтного кабеля подзарядился, ага. Когда услышу, как деревья валят, в организме всё корёжится, будто это меня самого заживо перепиливают... (Санёк нахмуривается, его лицо перекашивает судорога.) На букашку какую-нибудь посмотришь — бежит-торопится по своим делам, никому ничего плохого не делает; бурундук туда-сюда шмыгает — и ведь никому дорогу не перебегает; медведь идёт, важный, как начальник участка, и тоже никому не мешает; птицы вон как быстро летают, а я никогда не видал, чтобы они в воздухе сшибались. Короче, движуха в лесу — та ещё, а тесноты, что странно, в нём нету, ага. Как-то так в природе всё охренительно толково устроено (Санёк в замешательстве вертит перед собою ладонями, сложенными в подобие земного шара), не то, что у нас. Короче говоря, не нашими мозгами придумано. Человек, он... — Санёк задумывается, затем наклоняется ко мне, шепчет: — Я вот чо иногда думаю: мы здесь лишние, как всё равно в рассольнике гаечный ключ. Ведь, разобраться, только гадить умеем. Посмотришь по сторонам — лес растёт, и вроде бы полно его, — а за сопками одни пеньки торчат. Зачем его вырезали, для чего, для кого? Человек — тварь паскудная, не ради жизни живёт, а ради денег, из-за них всё вокруг себя гробит. Вот посмотришь: потерпит нас природа, потом психанёт — и вытряхнет, как крошки из кармана... Эндрю, ты не подумай, людей я тоже люблю, — спохватывается Санёк, — хотя жалко мне их. Дерево никому не вредит, и живёт тысячу лет. Прикинь, если бы человек жил столько же? Да вокруг уже была бы эта, как её... пустыня Сахара! А мы все давно передохли, как мамонты. А, да чо там вообще говорить!.. — машет рукою Санёк и, заметив, что Коломбина дремлет подле кафе, вылезает и молча взбирается по лестнице на второй этаж. Без обычного ёрничанья заказывает пиво и, выпив подряд две кружки, долго глядит в угол.
     Решаюсь расстроить общее молчание мятежным размышлением: мол, а хорошо бы властям предержащим головами обо что-нибудь твёрдое поизряднее удариться. Санёк взглядывает на меня, безмолвно спрашивая: зачем? Объясняю: некоторые индивидуумы собственным примером убедительно доказали: оное занятие надобно для приобретения разума. Санёк, буркнув: «Херню какую-то городишь», наливает вторую кружку и, то приближая её к самому носу, то отставляя, изучает вздувающуюся пивную пену.
     — Я, было дело, посоображал, чуть черепушка не треснула... — говорит, задумчиво глядя на лопающиеся грязно-жёлтые пузыри. — Скважины везде насверлили, чтобы газ выкачать, а через них вода под землю уходит, из-за этого и реки обмелели...
     Перебиваю:
     — Так вот почему вода в Жигалово наполовину дурная, наполовину привозная! Ну-ка, сознавайся, кто заставляет тебя заниматься неумеренной благотворительностью и прочими благоглупостями, — короче говоря, кто в твоей голове скважины сверлит?
     Санёк озирается на пустые столы, наваливается грудью на стол, устремляет палец вверх, шепчет таинственно:
     — Эндрю, мне кажется, это они говорят, чо мне делать.
     Запрокидывается на спинку стула, глядит ненасмешливо, с необъяснимою строжинкою во взбаламученной лазури глаз.
     — «Они» — это маленькие зелёненькие человечки? — справляется за меня зажившийся во мне (но, в отличие от меня, похвально нерастерявшийся) корреспондент районной газеты.
     — Не знаю, я их не видел, — сожалеюще произносит Санёк, — но это они, это точно.
     Знатно затаился, ниотколь тебя не выцелить...
     Вцепляюсь в ускользающие зрачки своего визави:
     — Ты раздаёшь деньги первым встречным коварным краснобаям. Но, как сейчас говорят, это твоя проблема... Меня интересует побудительная причина. Скажи, что ты испытываешь в мгновение «человеколюбивого» поступка? Восхитительный зуд в пятках? Очаровательное коловращение промеж ушей? Говори, не молчи.
     Санёк бурчит невнятные словеса: мол, раздаю да и раздаю, тебе-то чо, — и, прихлёбывая из кружки, пространно рассуждает о помощи людям, которые, «если чо, тоже подмогнут если не мне, так кому другому, ага». Спрашиваю, часто ли ему помогают, но Санёк, занятый сдиранием пробки с бутылки, будто не слышит. Добро, допеку тебя с другого боку.
     — Куртка зимняя у тебя хорошая, тёплая. Может, отдашь?
     — Забирай, для корефана ничего не жалко, — промолвливает Санёк небрежно, будто угостил прохожего сигаретою, и на вопрос, где раздобудет другую, отвечает, что до зимы ещё далеко, а когда она наступит, «на Ковыкте без базара выдадут другую, делов-то, или куплю; тоже мне, нашёл о чём переживать». Непрошибаемое простодушие! Так ему и говорю, но Санёк меня или не услышал, или не понял. И вдруг осеняет догадка... Правды ради, не ошеломляющая первородностью мысли.
     — Ты, Санёк-мотылёк, последний «совок»! — заявляю торжествующим голосом. — Тебя надо посадить в стеклянную клетку и предъявить архипросвещённой Европе. Вообрази, — начинаю увлекаться, — ты рассказываешь педерастам, трансвеститам, лесбиянкам, мигрантам и немногим обычным европейцам о необходимости  безотлагательного запрета однополых браков, о любви и дружбе, справедливости, социальной ответственности капитала, безвозмездной, по обыкновению ныне опочившего Советского Союза, помощи страждущим и прочих неудобопонятных для них категориях, и время от времени возглашаешь: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Туристы, зеваки и прохожие сбиваются в толпу; она любопытничает, ширится, напирает; ты швыряешь в раззявленные рты бурлящие праведным гневом лозунги «Мир — народам!», «Хлеб — голодным!», «Земля — крестьянам!», «Заводы — рабочим!», «Глобализаторов — к стенке!». (Санёк кривит рот, глядит беспокойными глазами.) Успех, не сомневайся, будет бешеный. Доход от показа как автор идеи забираю себе. Похороны за мой счёт, — сообщаю с демоническою (хочется надеяться) улыбкою. Санёк словно бы с неохотою встревоживается: «Какие ещё, на хрен, похороны?». — Чудак! Твои, конечно. Европейцы — не мы, у них самая настоящая свобода, потому парабеллум может оказаться у любого зрителя. Дня через два или даже ещё раньше тебя пристрелит какой-нибудь обкуренный араб. Радуйся — ты умрёшь за демократию.
     Пробубнив «Чо-то мне нерадостно как-то...», Санёк пьёт пиво безудовольственно, будто чай со льдом. Не выдерживаю, начинаю хохотать. Санёк зевает в кулак, тихо вздыхает:
     — Шутковал, значит... А я чуть не подумал, что у тебя крыша поехала.
     — Не дождёшься: накрепко приколочена, — отвечаю как можно твёрже и продолжаю говорить заунывным голосом, коим отличаются наезжие агитаторы от как будто бы партий или общественных движений: — Тебя, последнего натурального «совка», чрезвычайно полезно показывать беременным женщинам, интеллигенции и прочей отечественной общественности, потому настоятельно ходатайствуй персональную залу в Иркутском художественном музее или сцену Иркутского же драматического театра, или любого другого, кроме, разумеется, анатомического... Небезосновательно уверен: после лицезрения и прослушивания тебя дети будут рождаться просветлёнными, общественность сделается покладистой и прогрессивной...
     Голова Санька клонится к плечу, синь глаз омрачается бутылочной прозеленью. Насилу выговорив «Ага... оно, конечно...», зевает во весь рот. «Коломбина заждалась: баиньки пора. Поехали в гостиницу». С этими словами довольно-таки неаккуратно волочу его со стула, но Санёк вдруг оживает, словно размороженный головастик, супротивничает: «Ты чо, Эндрю, какая, на хрен, гостиница! Не, я ещё посижу». Встряхнувшись, растирает ладонями лицо, голосит своё «у-у-яай!!» — и через мгновение, освежённый, блистает глазами и радостно оскаливает свой единственный зуб. Напоминаю: до гостиничной кровати придётся прошагать два километра с немалым гаком, но Санёк лишь ухмыляется и ответствует, что уж кому не привыкать к продолжительным пешим прогулкам, так это ему: когда одолевает бессонница, может «всю ночь запросто шарахаться по посёлку или по тайге, ага».      Что ж, твоя взяла, оставайся.
     ...Стою около Коломбины, гляжу, как головёшки заката дотлевают на макушках приземистых сопок, тропа Млечного Пути располосовывает болотистые тучки-кочки, мохнатые звёзды мигают спросонья, луна... А вот с нею сегодня явно что-то не так. Это забавно: она смахивает на Санька: такая же полная, беззубая и немножко навеселе.

     ...Предосеннею порою знобкие августовские утренники исподволь обмарывают первыми жёлтыми пятнами и разводами листья и травы, обветривают, выдубливают их недавно нежную кожу в тончайший пергамент, провяливают ветви и стебли до проволочной упругости, летнее — мечтательное — перешёптывание листвы низводится до неотзывчивого, деловитого шелестения. Приготовляясь к долгому зимнему забытью, деревья и кусты начинают словно бы отъединяться от собратьев, отчего поздней, головеточной осенью леса и парки удивительно сходствуют с привокзальною платформою, где в ожидании поезда пассажиры маются вместе и порознь одновременно. Вот и попробуй угадать — то ли мы неосознанно руководствуемся природою, то ли она ёрнически нас передразнивает, то ли мы с нею образуем единый и несколько бездушный механизм...

     Санёк звонил не однажды. «Эндрю, приезжай, ну приезжай, а?» — кричал он в трубку, но я тотчас же отвечал, что, мол, занят так, что и не продохнуть, непременно приеду как только смогу, — короче говоря, моей беззастенчивой лжи мог позавидовать иной политический деятель регионального изготовления. Конечно, я поступал скверно, однако замечу: осенняя меланхолия может меня извинить, к тому же короткое общение с наивностью, возможно, и хорошо, даже полезно, но наивность откровенную, отворенную до неприличия, даже непродолжительное время вытерпеть совершенно невозможно. Наверное, я не прав... да что там, конечно же, не прав, но я и на толику не толерантен и совсем не жених, который в волнительный момент обмена обручальными кольцами, чувствуя, как по ноге ползёт что-то мерзкое, гусеница или мокрица, должен стоически удерживать на лице выражение совершенно неизъяснимого счастья.
     Кажется, я убедил себя в своей невиновности, и довольно об этом...

     — Давайте подъезжайте побыстрее! — вопиёт из телефона паническое крещендо волоокой барменши, — тут дядя Саша уже весь мозг вынес! Поторопитеся!
     Да уж придётся...
     Санёк посиживает на своём излюбленном месте у окна, разгневанно взирает то ли на вспрыснутые недавним дождём стёкла, то ли на зябкие шиферные и металлические крыши домов и столпившиеся внизу лесовозы. Пожалуй, его лицо и руки могут успешно иллюстрировать движение растревоженных обитателей муравейника: брови изламываются и подпрыгивают, на скулах трепещут желваки, нос вздрагивает, разворачивая приплюснутый кончик в разные стороны, щёки и даже уши приметно подёргиваются, ладони мечутся по столу, едва не опрокидывая пивные бутылки, пальцы то сжимаются в кулаки, то отбарабанивают сумбурный и рваный ритм.
     Шумно отодвигаю стул, сажусь, нарочито громко здороваюсь. Санёк перебрасывает на меня бешеные глаза, рычит: «А-а!..» — и снова уставляется в окно.
     — Рассказывай.
     Зябко вздрогнув плечами, Санёк выдыхает: «Люди злые какие-то...» — и, замолчав, крепко играет желваками. Через минуту-другую советую ему повествовать потише, иначе оглохнуть недолго. Весь содрогнувшись, Санёк ударяет кулаками по столу:
     — Чо тебе рассказывать-то?! (Ошалело взирает на бутылку, будто пятилетний мальчуган на вдруг разрядившийся планшет.) Уволили, на хрен!   
     Выждав, осторожно замечаю: мол, мнится мне, что заявление об уходе было написано под влиянием нетрезвого или какого иного неустойчивого момента.
     — Блин, сказано же тебе, что не писал я никакого заявления! — взъярившись, кричит Санёк, при этом брызгая слюною так удачно, что мне приходится далеко отодвинуться от него вместе со стулом. — Вчера приехал на Ковыкту, мастер ласково так мне говорит, что я здесь уже не работаю, что приказ пришёл, и что бухгалтерия уже расчёт на мою карточку закинула. Ну, тут я просто обалдел! Ни хрена себе, лапша с болтами!
     Перебиваю:
     — Ты приказ этот видел, читал?
     — Да не показали мне его! — Санёк заносит было над столом кулак, но, как-то сразу сникнув, повествует, что заглянуть в приказ не догадался — «Не допёр я, понятно тебе?», — удовлетворился устным изложением. — Чо толку от приказа, если на моё место другого назначили! — снова закипает Санёк. — Мастер, гнида мелкая, махом подсуетился, своего племянника пристроил! Погоди-ка, погоди... А-а, вот зачем он ко мне всё подъезжал-подкрадывался, увольняться предлагал! — несказанно изумляется Санёк собственной догадливости и вдруг переходит на тихий, проникновенный шёпот: — Ты, в уши мне дул, уже старенький, ты больной... Да я ж тебя!.. В рот пароход!.. Порву козла на лоскуты!
     Санёк сжимает кулаки, вскакивает, озирается с видом насколько зловещим, настолько потерянным. Успокаиваю его, что мастера здесь нет, он далеко, на Ковыкте; разумно не злобствовать попусту, а, пока пиво не поспело нагреться, всесторонне обсудить проблему трудоустройства. Иной раз официальные обороты действуют успокоительно: Санёк плотно садится на стул, смотрит выжидательно. Предлагаю ему отрекомендоваться руководству оптовых баз, магазинов, кафе, но Санёк, поморщившись, справедливо опасается, что его «как нефиг делать ещё и грузчиком и дворником припрягут». Остаётся последний вариант — пилорамы. К моему немалому удивлению, Санёк возглашает: «Точняк!» — и объявляет, что мы едем к его знакомому, который для него «в доску расшибётся, ага».
     Знакомый моего визави обретается в доме, непрезентабельном для Подмосковья, здесь непреложно значительном. Потоптавшись возле него, набравшись духу, Санёк просачивается через широкую и высокую кованую калитку, и скоро (я сигарету не докурил) выскакивает с криком «Эндрю, ништяк! У-у-яай!!» Захлёбываясь, упоённо выкладывает новости: он принят сторожем на пилораму, смена сегодня в ночь; сейчас мы поедем в банк за пенсией и расчётными деньгами, потом в кафе, потом...
     — Потом видно будет! Эндрю, погнали! У-у-яай!!
     Множество вопросов так и просятся с языка, но Санёк отзываться не расположен: голося «„Ах любовь, ты любовь, — золотая лестница!“ Короче, шизгалес!», размашисто действует руками и даже притопывает ногами в такт. Унимаю неумеренные восторги требованием действовать незамедлительно, поскольку скоро заступление на дежурство, усаживаю его в Коломбину, везу в банк.
     Пенсия и расчёт составили сумму, едва превысившую сорок две тысячи рублей. Пенсию — восемь тысяч — вручаю Саньку, но расчётные деньги снимать отказываюсь. Он пробует возмущаться: «Эндрю, отдай мои бабки!» — но, выслушав разъяснения, что «это — НЗ на чёрный день, загашник, понимаешь?», легко примиряется, говоря, что «оно, конечно, — да, мало ли чо завтра грохнет-лопнет», «свой запас карман не оттянет, ага» и прочие на удивление рассудительные слова. Довожу его до кафе «Гурман», оставляю у входа и отправляюсь по вызову в отдалённую деревню, предварительно взяв с него слово вести себя по возможности благоразумно и не опоздать на дежурство на пилораме. Санёк обещает, ведь он «не чокнутый какой-нибудь, а до пилорамы топать хрен да ни хрена, вон её, отсюда видать; короче, Эндрю, всё будет путём». Охотно надеюсь, пренебрегая взбодрившимися сомнениями...
     Санёк звонит через два дня, просит подъехать к кафе «Антоника», увезти его на работу. Приезжаю, заранее уверив себя в печальном исходе, и не обманываюсь: Санёк, всю дорогу застенчиво помалкивавший, выбравшись из Коломбины, признаётся, что денег у него нету. «Куда подевались, вообще не знаю, — разводит руками, отчаянно корча оправдательные гримасы, нервозно утрамбовывая потрёпанными кроссовками густую глинистую грязь, обильно удобренную опилками, обломками досок и прочим древесным мусором. — Хотел взять пивка, а барменша сказала, что карточка у меня пустая. Ты чо такое городишь-то, ей говорю, есть денежка, как это — нет ничего? Ну, да разве бабе чо-нибудь докажешь... Короче, без пива остался, ага» Санёк бубнит ещё что-то, но меня занимает мысль: как он сумел за два дня опустошить газпромовскую карточку? «Как только ты уехал, я с ребятами встретился, — просвещает Санёк. — Земляки: с Сахалина или откуда-то рядом. Понятное дело, сразу — в банк... Эх, и гульнули!» Он, жмурясь, улыбается, а во мне пробуждается небывалая злость...
     — Погуляли?! — срываюсь на крик (Санёк, недоумённо моргая, отступает к сторожке). — На тридцать четыре тысячи?! Ты!.. твою!.. — путаюсь в бранных словах, досадуя на себя за неумение соорудить из них нечто доступное уразумению, — ты хотя бы соображаешь, что без денег остался?!
     — Ты чо, Эндрю, совсем меня за дурачка держишь, да? — дребезжит Санёк плаксивым тенорком. — Я хлеба успел купить, тушёнки три, чо ли, банки, ещё пачку чая, сахару целый килограмм... — Осёкшись, проверяет карманы куртки, вздыхает нетяжко: — Нет, ну чо ты будешь со мной делать! Зажигалка есть, а про курево, башка дырявая, совсем позабыл... Дай сигаретку.
     О, вот он, — миг злобного торжества!..
     — Сигаретку?! Не олигарх, траву покуришь... вон её сколько... под заборами наросло! — задыхаясь от внезапно овладевшей мною тяжёлой дурноты, говорю оторопелому Саньку, но своевольная Коломбина тут же рвёт с места; скандально бренча подвескою, выносит меня с территории пилорамы на дорогу, — а жаль, очень уж хочется прямо высказать в лицо (да физиономию, чего уж там, а ежели совсем попросту — в морду) этому, чтоб его... всё, что я думаю о таких вот мотыльках, беспечно трепещущих салфеточными крылышками над клокочущим адом жизни... Ничего, пусть, подлец этакий, помельчит единственным зубом ржаные сухари, похлебает не пиво, а колодезную водицу, покурит не «Золотую Яву», а крапиву, полынь и прочую дикорастущую деревенскую флору, ну а я буду хохотать над ним и над такими же, как он..., о, как же громогласно и глумливо я буду хохотать!..
     Руки сами выворачивают руль — и вот, немало себе удивляясь, еду обратно в сторожку, скрежещу железным голосом ошалело взирающему на меня Саньку: «Придушить тебя, поганца, мало!», вталкиваю ему в руку пачку сигарет, на слезливое «спасибо, корефанушка, родненький!» отвечаю заледенелым молчанием, но, уходя, уже за порогом, зачем-то обмолвливаюсь: мол, когда обстоятельства ударят в лоб (что ударят — и не сомневаюсь) — звони. Одним словом, совершеннейший анекдот, да и только...
     Неделю спустя на эту же пилораму привожу гастарбайтеров, пятерых меланхоличных китайцев. Передав их переводчику, пройдошистому пареньку без очевидных признаков какой либо национальности, одинаково смахивающего на китайца, турка и обитателя планеты Нибиру, подъезжаю к воротам, перегороженным радостно осклабляющимся Саньком. Беспрестанно восклицая «Эндрю, корефан!», он распахивает дверцу, намереваясь вырвать меня из объятий Коломбины. Приготовляюсь сказать решительное «нет», однако весьма скоро, подталкиваемый руками и горячечными возгласами «Эндрю, не обижай!» и «Ты чо, Эндрю, у меня уже чай вскипел!», оказываюсь в сторожке.
     Осматриваюсь. Сторожка, уныло-казённая снаружи, внутри глядится вполне жилою комнатою: у порога — печка-буржуйка, с трёх сторон обложенная кирпичом, фронтально — кровать, застеленная ветхим одеялом, в углу висит антикварный рукомойник, возле него на гвоздике — незаляпанное кухонное полотенце, на оконце ветерок, свободно пронизывающий хлипкую раму, раскачивает ромашки на занавеске, колченогий самоделковый стол застелен вымытой клеёнкою, — словом, во всём видна непритязательная, но радетельная рука.
     — Ты это, падай давай на табуретку! — Санёк суетливо выдвигает из-под стола изделие, художественно сколоченное из обрезков горбыля. — Вот чайник, заварка, кружка; сахар, конфеты бери!
     Поднимаю крышку маленького заварного чайника: полужиденькой заварки (один мой знакомый, любитель чифиря, сказал бы: «В натуре — моча младенца!») — едва на четверть. Сахар обнаруживается на донышке литровой стеклянной банки; рядом притаились две карамельки. В углу стола разместились: чугунная сковорода с остатками картошки (изжаренной, судя по запаху, на многократно употреблённом растительном масле), бережно уложенная в целлофановый пакет начатая буханка чёрного хлеба и жестяная посуда, расставленная по определённому хозяином ранжиру. «Этакую опрятную бедность даже аскезой назвать нельзя», — думаю про себя и улыбаюсь:
     — Рассказывай, как живётся-можется.
     — Блин, да ты чо, я лучше всех живу! — начинает бахвалиться Санёк, но его прерывает царапанье в дверь и требовательное мяуканье. — Васенька пришёл! Это не ковыктинский, местный, — объясняет Санёк, впуская раскормленного чёрно-белого кота, — он в первую же мою смену притащился, весь грязнущий, до того худущий, что рёбра торчали, будто не из посёлка, а из Бухенвальда прибежал, ага. Зацени: моментом отожрался, любо-дорого глядеть! Сейчас, Васенька, я тебя рыбкой накормлю. — Наложив куски минтая на тарелку, ставит её перед котом, удовлетворёно внимает урчанию, хрусту разгрызаемых косточек, приговаривая: «Наголодовался, бедняга... лопай давай...» Поворачивается ко мне: — А ты чо это чай-то не наливаешь?
     Отговорившись нехотением, прошу продолжать.
     — Да так-то оно вроде бы и ничо так, вот только китайцы достали, — повествует Санёк уже без прежней бодрости. — Зовут меня «дядя Саса». Так, про чо это я толковал... Ага, вспомнил! Они, узкоглазые эти, тупые, кошмарики просто! Погрузчик поднимает стопу досок, а они под ней стоят, рты разевают... А если стопа на них шмякнется? Кричу им: «Вы, мордозадые, чо тут растопорщились-то?! Ну-ка, чешите, на хрен, по сторонам!» Щурятся на меня: «Дядя Саса, твоя савсема ли сунь синь дзе дунь...» Может, и не так говорят, но как-то вот так, ага. То ли они дураки, то ли обкуренные — и не врубишься с маху-то... А-а, Эндрю, я понял! Они с ранья чаю напьются, шары вытаращат — и на пилораму, и пашут без всяких перекуров до самого до обеда; лапшичку — чо там жрать-то, не пойму! — похлебают, опять — чай, и вкалывают до самых до потёмок. И никакой это не чай, — шепчет, пугливо косясь на дверь, — а наркотик какой-то, я серьёзно тебе говорю! Они его в магазине не покупают, из Китая привозят. Предлагали мне как-то выпить этого хитрого чаю, так я сразу в отказ: хренушки, им говорю, этот самопал сами пейте, я лучше из своей пачки настоящего листового заварю. — Сморщивается, машет рукою: — Да тьфу на них на всех! Я утречком ворота открою, вечером закрою — всего-то и делов... (Мельком оглядывает своё скромное жилище, пригорюнивается.) На Ковыкту хочу, — шепчет, глядя перед собою остановившимися, вдруг повлажневшими глазами, — там у меня балок свой и вокруг лес, а не брёвна с досками; белки, бурундуки, не китайцы всякие. Да и Васенька меня уже заждался. (Протяжно вздохнув, обмирает в позе роденовского «Мыслителя».) Никто его не накормит, никто тефтелькой не угостит, сам в тайге пропитание мышкует..., чего доброго, филину в когти попался... разорвал он моего Васеньку...
     Тихо поднимаюсь с табурета, отступаю к двери. Очнувшись, Санёк немедля ухватывает меня за руку, призывает остаться, поговорить, выпить чаю. Заверив его, что при случае непременно загляну на пилораму, а сейчас мне пора ехать, выхожу к заждавшейся Коломбине. «Вот уж действительно — компот с соляркой...» — говорю вслух и направляюсь в супермаркет «Байкал», где беру пачку чёрного байхового чая, конфеты, сахар и мятные пряники. В сторожке Санёк, опасливо держа пакет подале от себя, будто я вручил ему не презент, а неразорвавшийся снаряд, запинаясь, спрашивает: «Эндрю, так это ты чо... ты это мне, чо ли?» Ответствую довольно грубо: «Нет, себе!» — и тороплюсь выйти вон, поскольку отнюдь не желаю прослыть добрым самаритянином, к тому же не терплю чувствительные и прочие сентиментальные минуты.

     ...Вот и подкралась неожидаемая пора сибирской осени... Где-нибудь в Апрелевке ещё прогуливается разморённый позднесентябрьскою жарою белобрючный да сарафанный народ, изнеможенно обмахивается панамками и бойко кушает эскимо, а здесь уже иней серебрит траву и полузамёрзшую дорожную грязь, лужи затворяются корочкою льда, вьюжистый ветер обрывает с отходящих ко сну деревьев оставшиеся жухлые лиственные флажки и, хохоча, всыпает за ворот первые колкие снежинки...

     Санёк сидит на кровати, сгорбившись, свесив руки, бездумно глядя на пристроенный в углу веник; в его глазах плещется лазоревая печаль. Оглядывая сторожку, замечаю: «Когда морозы под пятьдесят ударят, закоченеешь в этой собачьей будке». Санёк молчит, тихо посапывает застуженным носом. «Оконце заложи, всё-таки теплее будет», — советую ему и обязываюсь привезти подходящий по размеру кусок пенопласта и баллон монтажной пены. Санёк хранит непоколебимое молчание, — похоже, сберегает слова, словно солдат махорку. «Поеду, утомился твою болтовню выслушивать», — сообщаю, вставая с табурета, но Санёк оставляет моё решительное намерение без внимания. Переведя взгляд на приляпанный к стене сторожки плакат, в советское время непристойный, в сегодняшнее — зауряднейший, тихо выдыхает: «На Ковыкту хочу...». Нешумно отступаю к двери. «Там у меня балок свой, камин, и Васенька, поди, совсем уже меня заждался...». Выхожу на крылечко, закуриваю сигарету. «Никто его не накормит, даже сухариком не угостит..., разбегутся угощать, ага, куда уж там...» — пробубнивается через щелястую дверь...

     Притопывая утеплёнными китайскими калошами на крохотном пятачке между столом, печкой и кроватью, победоносно блистая глазами, несколько нелепо, но воодушевлённо взмахивая руками, Санёк напевает: «На Ковыкту! на Ковыкту! У-у-яай!!» Заметив меня, останавливается, вскликивает: «Асса!» — и пулемётно отбивает чечётку. Рукоплещу артисту, испрашиваю причину радости. «Еду, еду, еду на Ковыкту, ля-ля-ля!» — распевает Санёк, отплясывая невообразимое попурри из гопака с лезгинкою. Пробудившийся во мне журналист требует детального рассказа. «Да чо тут рассказывать-то? — отмахивается Санёк. — Работать еду! Прямо завтра с утреца! У-у-яай!! Берут меня, с руками и ногами берут, понимаешь? Ведь я — ты чо, Эндрю, забыл, чо ли?! — и сторож, и сварщик, и повар, и плотник! На Ковыкту! Завтра! Ты чо, да это ж, блин, конфеты с маслом! Эх, да чо там говорить! У-у-яай!!» Топнув ногою, лихо вскидывает голову, пускается вполуприсядку, голося: «На Ковыкту, на Ковыкту, ля-ля-ля, тра-ля-ля!». Пытаюсь выведать, по белой или серой схеме предлагают ему работу, но Санёк меня не слышит, — мысленно и едва ли не телесно он уже на Ковыкте, где его поджидает «балок с камином (включишь его — и сразу — япона ж твою мать! — теплотища-то какая!) и — Васенька; обязательно надо ему минтая привезти, ну и себе продуктишков прикупить, ведь пожрать там ни хрена нету»...

     Весною еду на вызов, посматриваю на первые тонкие ростки травы, уже начавшие пробиваться из едва оттаявшей сверху земли, — удивительные нежной зеленью, кажущейся ненатуральной, чуть ли не бутафорской бок о бок с тяжёлым грязно-серым снегом, прочно залёгшим в низменных и затенённых участках. Кажется, уже вдосталь насмотрелся на такие диковинки, пора их уже попросту не замечать, но почему-то, сколько себя помню, столько и поражаюсь неуёмной тяге к жизни, неискоренимо заложенной в природе, человеке и во всём, что ни есть сейчас и долго будет ещё на Земле...
     Внезапно праздность мыслей пресекает мужик, недалеко впереди меня шагающий по обочине дороги. Коренастый, коротконогий, походка у него приметная, вперевалочку... Так это же Санёк, и никто другой! Ага, попался, бродяга! Поравнявшись, всматриваюсь — и вижу неведомую физиономию с косо прорезанным злым ртом и жёсткими, цепкими глазами.
     Попервоначалу спрашивал барменш в кафешках, не заходил ли Санёк. Отвечали: «Чо-то давненько не заглядывал» или: «С прошлой осени не видели». Спрашивал бомбил. Нет, никто из них Санька не видел и не возил. Это странно... Да на Ковыкту ли он уехал? 
     Сейчас снова зима, а Санька нет как нет.
     А вдруг да увижу его где-нибудь? Нагоню, крикну: «Привет, Санёк!», услышу в ответ: «Эндрю, корефан! У-у-яай!!»
     Быть может, вот сейчас и увижу...

     2019
__________________
9 Тохачкий (диалект.) — маленький, невзрачный.



                Летописец дед Аким

     Вечер поздней сибирской осени, уже безлиственной, ещё бесснежной, — это, скажу я вам, самая что ни на есть промозглая пора, когда неизъяснимая дрем;та стесняет члены, душою завладевает меланхолическая, пронизывающая, вперемешку изукрашенная где оттенками перепревшей соломы, где полыхающим кумачом, где в сажистые, а то и в лимонные тона грусть и, понукаемые ею, даже закоснелые трезвенники испытывают неодолимое желание заглянуть в стакан. Природное безвременье томительно тягомотное, нетороватое на события: со времён ещё стародавних об эту пору и земля не помышляет содрогаться, и рогатая комета не спешит взбудораживать болото обывательских умов.
     И — вдруг...      
     Однако начну с самого начала.

     Луи Армстронга, напевающего свою прославленную песню «What A Wonderful World», бесцеремонно перебивает вопрос:
     — Такси, чо ли? Поедем в Дальнюю Закору?
     Взглянув на вытанцовывающие перед лобовым стеклом мелкие снежинки, решаю отказаться: что путь неблизкий и уже темнеет, это всё пустяки, а вот видимость, почитай, будет нулевая, — нет уж, ни за какие ассигнации не поеду. Но здесь неведомо кто словно подстрекнул: мол, не дури, соглашайся. Буркнув: «Ладно, так и быть, поехали», безлюбопытно озираю пассажира.
     Выпуклые глаза напоминают по цвету загустевшую небесную синеву, морщины на дублёном лице столь глубоки, что кажутся прорубленными топором, тонкий с горбинкою нос выдаётся этаким искривлённым контрфорсом. Лепка несколько нервного лица явственно выдаёт значительную примесь «голубой» крови и обнаруживает если не пытливый ум, так способность неординарно мыслить и действовать. Однако щетинистый, изящной выделки подбородок сходствует с заснеженной, небрежно обметённой ступенькой крыльца, кисти рук отнюдь не эпикурейские, они настолько широкие, что кажутся расплющенными, с вздувшимися венами тёмно-лилового цвета рисунок которых живо напомнил карту рек Восточной Сибири), растрескавшейся, иссечённой застарелыми рубцами кожей и длинными узловатыми пальцами, увенчанными пожелтевшими обломанными ногтями. Лицо и руки пассажира никоим образом не сообразовываются между собою; природа ёрнически пошутила, приделав к субтильному туловищу и благородному лицу одного человека «разбитые» рабочие ладони другого. Вытертая ондатровая шапка, — похоже, брежневских ещё времён, — надвинута на разлапистые седые брови, изрядно поношенная демисезонная куртка лоснится во всех местах. Вероятнее всего, этот конечный потомок безвестного дворянского рода некогда был или бригадиром колхозных плотников, или же бухгалтером: анфас — вылитый престарелый индейский вождь, в профиль — покорёженный арифмометр.    
     После трёх вёрст и ошеломляющего хита мэтра блюза Би Би Кинга «Every Day I Have the Blues» вслух высказываюсь о глухомани, делегатом коей является Дальняя Закора. Не по злобе сказал, а словно бы кто за язык потянул.
     — Глушь та ещё, это да... — нехотя соглашается пассажир и, повернувшись ко мне, с невесть откуда взявшейся живостью в голосе прибавляет: — А ведь история у Дальней Закоры великая была!
     Исторические хроники, где хотя бы петитом упоминалось село Дальняя Закора, не найдены, и это не удивительно. Если обратиться к событиям не столь давним, то, помнится, лет двадцать назад медведь среди бела дня у самой околицы напал на корову, но не убил, а принялся у живой выедать вымя. Несчастная корова ревела так, что праздно сидевшие на лавочке женщины, свидетельницы сего злодейства, от ужаса натурально закостенели. Ещё раньше, лет около восьми тому назад, нетрезвый водитель лесовоза не сумел войти в поворот и протаранил заброшенный дом; благодаря этому положительному факту последствия оказались незначительными. Впрочем, нет, обмишурился, это приключилось в другой деревне, неподалёку от Дальней Закоры. Так, что ещё вспомнить? Два года назад незнакомые гаишники остановили дальнезакорскую легковушку, бесцеремонно обыскали её и без протокола изъяли шесть литров самогона. Об этом событии мне поведала женщина из легковушки (следует заметить: её филиппика, унавоженная ненормативной лексикой, подвигнула меня к убеждению: самогона было не шесть литров, а много больше). Впрочем, нет, женщина живёт не в самой Дальней Закоре, помнится, она из деревеньки где-то рядом. Ну, вот, вроде бы и всё… Ах, да, в прошлом году случился необыкновенный урожай маслят. Не было ни рыжиков или хотя бы волнушек, ни сырых или сухих груздей, ни прочих благородных грибов, — одни лишь маслята желтели отовсюду. Люди гадали: к чему бы это? Как водится, понадеялись на лучшее и успокоились. Неожиданно объявилась никому не ведомая изгорбленная, изморщиненная старушонка и принялась скрежещущим голосом пророчить войну, беды, горести и всяческие несчастья. Страховидную сивиллу выслушали, уверовать поопасились. Короче говоря, припомнившиеся события совершенно невозможно назвать великими. Убеждён: когда нечто похожее происходило в давно минувшие времена, то не каждый летописец отваживался изводить на перечисление подобных пустяковин казённые пергамент и чернила. Получается, пассажир является или местечковым патриотом (такие персонажи здесь встречаются нередко) или, вероятнее всего, мистификатором.
     Завидев на моём лице выражение неприкрытого сомнения, пассажир вздыхает:
     — Никто не верит...
     — И я не верю, — говорю пассажиру нарочито бесстрастным голосом, и тот мгновенно, словно изголодавшийся хариус, схватывает провокационную наживку. Встрепенувшись,  несколько приосанивается, прищуривается на меня, выспренне произносит:
     — Всё в России произошло из Дальней Закоры. Здесь упрятаны наши корни, таится наше сердце, укрывается наша душа. Так мне батяня говорил, а он — царствие ему небесное — любил кучеряво выражаться. А ему рассказывал уже его батяня, мой дед Аким. А ему — его дед Лукьян, а деду Лукьяну — дед Софрон. Как величали других дедо;в, честно говоря, подзабыл, но знаю, что все они были хранителями летописей от начала времён.
     Коломбина несколько раз сряду взрыкивает двигателем. Что ж, она может позволить себе не взнуздывать чувства, а вот я не знаю, как быть: промолчать или рассмеяться?
     Пассажир посматривает искоса, удостоверяясь, донеслась ли до меня значимость произнесённых им слов; убедившись, что так оно и есть, продолжает:
     — Самые дальние-предальные мои предки крестьянами и охотниками никогда не были, они служили в этом, как его...
     Пассажир замолкает, раздумчиво поскрёбывает подбородок; щетина аппетитно похрустывает, словно кто-то невидимый разламывает подсохшую хлебную корочку.
     — Быть может, в Приказе потаённых и иных прочих дел? — вопрошаю с серьёзным выражением лица, и пассажир не совсем уверенно соглашается:
     — Ну да, чо-то вроде того... В древней засекреченной конторе, короче говоря. Батяня мне рассказывал, а ему — дед Аким, что там было глуше, чем в танке: сведения запрещалось доводить до людей, вплоть до самых знатных.
     Сумасбродных оригиналов встречал превеликое множество, потому давным-давно следую установленному для себя немудрёному правилу: сохраняй невозмутимость, поддакивай, время от времени вставляй — по обстоятельствам — невразумительные, умеренные или восторженные междометия.
     После непродолжительного молчания выражаю уверенность: совершенная закрытость дальнезакорской секретной «конторы» могла сыграть с ней такую же злую шутку, как и с древнеегипетскими жрецами, чьи накопленные веками знания, пребывая втуне, попросту растворились во времени.
     — Да, так оно всё в итоге и вышло… — вздыхает пассажир. — Батяня со слов деда Акима мне рассказывал, что самые древние знания хранились не на бумаге. Бо;льшей частью это были толщиной с телячью шкуру золотые (или позолоченные, кто их теперь разберёт) диски размером примерно с хорошую тарелку, а остальная часть — странные такие штуковины, навроде небольших разноцветных брусочков. Когда дед Аким, любопытничая, осторожненько ногтем по ним постукивал, звук был не металлический. И брусочки эти были не тяжёлые.
     Пассажир снова принимается скрести подбородок. Спрашиваю его, были ли на дисках и брусках надписи и прочие пояснительные знаки, и пассажир отвечает, что там были не буквы и не цифры.
     — Закорючки всякие разные и палочки; на ощупь — выпуклые. Дед Аким не знал, чо они когда-то обозначали, но уверял: они, мол, нашими пращурами не для красоты были понаставлены, а для порядку. Закорючки и палочки эти, к гадалке не ходи, были древним штрих-кодом. Ну, это, понятное дело, моя теперешняя догадка… Вот ещё чо вспомнил: на дисках по центру были проделаны треугольные дырки. Как информацию из этих дисков и брусочков вытащить, никто из хранителей понятия не имел, они только пыль с них вытирали. Да, вот ещё чо: на дисках и брусочках не было ржавчины или другой подобной дряни, навроде зелёного налёта на медном самоваре. Смотрелись они новенькими. А ведь им — я приблизительно, конечно, прикидываю, — не один десяток тысяч  лет.
     «Или всего-то несколько сотен», — не соглашаюсь про себя.
     Пассажир замолкает, предаётся глубокой задумчивости. Выждав минуту, интересуюсь, были ли в хранилище книги, что в них было написано.
     — Всякие разные были книги, от обыкновенных до здоровущих, — несколько рассеянно отвечает пассажир, затем пристально взглядывает на меня и, словно бы решившись, прибавляет: — А ещё там... летописи были.
     Изумившись, провозглашаю: «О!» — и пассажир удовлетворённо продолжает:
     — Дед Аким боялся к ним прикасаться: слишком уж старые. Листы, рассказывал, едва дотронешься — разлезаются, словно сырая промокашка; местами слиплись так, что не разодрать, буквы кое-где совсем повыцвели. Я так мыслю: дед Аким соврал. Как-то по пьяни он батяне моему проболтался, что, мол, в этих летописях такое понарассказано, что лучше никому никогда не узнать. Не для сегодняшнего человека — так батяне моему и сказал — эти книги написаны: сегодняшний разумом слаб. Читал, стало быть!.. Да, совсем запамятовал: летописи были написаны после дисков и брусочков. Я тут как-то на днях повспоминал, посоображал, поприкидывал... Ну так ить занятная, понимаете ли, закавычина вырисовывается...
     Пассажир смотрит оторопело, продолжает полушёпотом:
     — Ведь по всему видать, что в давнишние времена уже были компьютеры и эти, как их там... да, серверы и прочие электронные приблуды. Просто голова идёт кр;гом... Дед Аким говорил, что диски и брусочки вставляли в какие-то умные механизмы, и на зеркалах, от невеликих до огромных, наши пращуры читали текст, видели, что происходит где-нибудь рядом или на другом конце Земли, или даже за её пределами, где, кроме луны и звёзд, ничего нету. Кстати, говорить-то дед Аким говорил, но сам в эти чудеса не особенно-то и верил, потому как у себя в деревне про кино ни от кого не слышал и не знал, что в Иркутске оно уже есть. Короче говоря, после какого-то особенно кошмарного катаклизма механизмов этих почти не осталось; дисков и брусочков малая толика уцелела. Так сказывали древние хранители. А тем — те, кто ещё древнее.
     «Гладко излагает», — усмехаюсь про себя. Пожалуй, поищу на флешке что-нибудь попроще музыки Би Би Кинга, дабы смочь одновременно внимать блюзу и прислушиваться к болтовне пассажира. Ага, группа Blues Cousins вполне подойдёт.
     Спрашиваю:   
     — Первый катаклизм — это всемирный потоп?
     Пассажир раздосадовано озирает меня, словно учитель закоренелого двоечника.
     — Да чо вы все про этот всемирный потоп тарахтите! Потопов за сотни тысяч лет было десятка два, никак не меньше. Потоп — это, можно сказать, фигушка на ровном месте, чуток побольше наводнения. Взаправдашний катаклизм приключается, когда в Землю вляпывается метеорит или сама Земля совершает кувырок, начинается всемирная ядерная война, ну, или чо-нибудь поядрёнее, — планетарное паскудство, к примеру. А тот самый, страшенный катаклизм, о котором поминал дед Аким, сотворился такой, что людей почти не осталось. Понятное дело, человечество моментом провалилось в каменный век. И через несколько столетий хранители первых ступеней, не посвящённые в секреты «конторы», на диски таращились, как на инопланетные «тарелки»: чо это за хреновины такие? Потом, как водится, появилась религия. Один из хранителей — тот ещё был хитрован! — показал народу один из уцелевших механизмов, объявил его богом Мором, посланным небесными силами людям во спасение. Ну, а себя, понятное дело, — верховным жрецом бога Мора.
     — Но как же... — недоумеваю, и пассажир поясняет:
     — Свежевыструганный жрец был хранителем не высшего уровня, но возомнил себя самым умным. Собрал вокруг себя таких же прохиндеев, они всем скопом на коленке спроворили религию, а механизму назначили роль идола. Ну, да технология одурачивания не сложнее самогонного аппарата, чо я буду её растолковывать...
     Механизм этот заваливали цветами, «закармливали» молоком и кровью, вокруг него пригожие девицы водили хороводы, распевали торжественные гимны. Жрецы жирели, народ, как ему и положено, трудился, молился, надеялся на милость небесных сил, — словом, сплошная совершалась лепота... Но вдруг ударило несколько бесхлебных лет подряд, и верховный жрец объявил оголодавшему народу, что это бог Мор во всех напастях виноват: обленился, недоглядел. Решил, стало быть, сделать его крайним. Но не дотумкал, бедолага, что народ — с виду вполне себе безропотный — успел внутри себя натурально одикареть... Короче, народ, напрочь позабывший демократические процедуры, попросту обложил механизм сушняком и сжёг его вместе с дисками, брусочками и верховным жрецом заодно.
     «Доисторическая пугачёвщина...» — бормочу про себя. Пассажир разражается донельзя наивными рассуждениями о справедливости. «Философическое» пустословие пассажира меня мало занимает. Где пребывают (да и пребывают ли?) уцелевшие механизмы, диски, бруски и летописи — вот это действительно интересно! 
     — Неужели дед Аким не располагал унаследованной от хранителей высшего уровня картой с указанием местонахождения хранилища или, вполне вероятно, — хранилищ? Решительно не верю! Неужели он не передал эту карту своему сыну? Сомнительно...
     — Не успел, — горестно вздыхает пассажир. — В начале двадцатых годов, — это без малого сто лет назад, — банда Черепанихи в Дальнюю Закору нагрянула. Большевистских активистов постреляли, потом, к вечеру, Черепаниха со своими бандюками к деду Акиму заявилась. Он во дворе гоношился, конскую упряжь налаживал. Ты, Черепаниха сказала, грамотей, летопись какую-то, шепнули, пишешь. А ну-ка, черкни там на вечную память, как я, молодая, красивая, с Советской властью воюю. «Кровушкой людской записывать?» — дед Аким спрашивает. Ну, и послал её далеко и по-матерному. Черепаниха мерзостного замесу, потому в обмороке не грохнулась. Что ей какие-то матюги, ежели она, — знающие люди опосля рассказывали, — на медведя одна с рогатиной ходила. Ухватила Черепаниха топор, зарубила деда Акима. Батяня мой в огороде за баней хоронился, всё видел и слышал.
     Складно. Даже слишком складно. И — самое занимательное — исторически достоверно. Но это не более чем мои досужие размышления. Проезжаем село Знаменка, до Дальней Закоры осталось недалеко, следует поторопиться с расспросами, а пассажир безмолвствует.
     ...Чёрт возьми, снег повалил гуще! Пожалуй, надо ехать потише, — ненароком дикую козу протараню, их здесь много бегает...
     Так, что пассажир поделывает? Ага, — нахохлился, устремился сумрачным взором помимо суетливых дворников... Придётся тебя взбодрить!
     — Дед Аким, уверяли Черепаниху, продолжил написание летописи, — говорю тихо, раздумчиво, словно бы самому себе. — Вот бы взглянуть!
     — Не получится, — незамедлительно откликается пассажир. — Дед Аким не успел батяне моему рассказать, как пройти к хранилищу. Не захотел? — Пассажир озадаченно скребёт подбородок, затем несогласно качает головою: — Ну, вряд ли... Короче говоря, батяня, тогда ещё пацан, заприметил, что с весны и до снега дед Аким каждый месяц на неделю уходил в тайгу. Ружьишко брал с собою, конечно. Уток приносил, рябчиков, — мелочёвку. Батяня на пальцах высчитал, что дед Аким шёл к хранилищу три дня; день — там, три дня шёл назад; добычу настреливал на обратном пути, какая сама под ствол сдуру подвернётся. Батяня дальше посоображал: за день можно легко прошагать по прямой километров сорок. Значит, радиус — сто двадцать километров, диаметр — двести сорок. Однако многовато будет! Дед Аким, понятное дело, хитрил, петлял, чтобы никто не прознал дорогу к хранилищу. Так что по факту оно находится или за сотню километров от Дальней Закоры, или всего-то за десять, а то и пять. Батяня до села Лукиново и села Усть-Илга тайгу исходил, а до каждого от Дальней Закоры поболее пятидесяти километров будет. Все таёжные хребты облазил, все пещерки обшарил, во все расщелины сунулся, — попусту. Следом за ним я хранилище разыскивал, тоже вхолостую. Правда, есть у меня догадка, где это хранилище может быть укрыто, — неожиданно признаётся пассажир. — Совсем рядом, и в таком месте, что я мимо него, можно сказать, тыщу раз проходил и ничего не замечал. — Пассажир вздыхает, косится на меня, сообщает стеснительным полушёпотом: — Догадка во сне ко мне пришла, вот в чём вся загвоздка-то... Вот как дело-то было: иду я, значит, по лесу, — ну, во сне, то есть, — иду, короче, по сторонам не особо так любопытничаю: всё вокруг привычное, чего я тут не видел? И тут, словно на стену налетел, остановился. Место передо мной открылось: сопка невысоконькая такая, вокруг неё сосняк с ельником и осинником вперемешку. Только я на сопку взглянул, как в её вершину молния ударила, и глас из облаков грянул: «Здесь!». Проснулся, сразу смикитить, чо к чему, не могу... И тут до меня внезапно дошло: ить это мне показали, где хранилище находится!
     — А если именно там и найдёте?
     Стараюсь не выдать голосом иронию, но, похоже, не удаётся. Пассажир усмехается:
     — Ходок из меня уже никакой: покуда до магазина домарширую, четыре раза отдохну. Ну, а доведётся отыскать... Буду последним, кто это хранилище видел.
     Неожиданный ответ!
     Пассажир нехотя поясняет:
     — Диски в хранилище, мыслю, всё-таки не позолоченные, а золотые. Сколь их там, вообще без понятия. Может, несколько десятков. Это даже как золотой лом — несусветные деньги! А ведь там ещё брусочки, летописи, книги, механизмы, — много чего втуне полёживает. Как только дурные люди или чёрные копатели о хранилище проведают... Чо для них значат исторические ценности? Так, прошлогодний ветер в тайге... И к бабке не ходи — разграбят, прахом всё пойдёт. Да и жестокую правду лучше не знать. Справедливо сказано: многие знания — многие печали.
     Да уж, противу максимы возражений не отыскать... Но о какой правде он говорит?
     — Неужели летописная правда настолько жестока?
     Пассажир несколько растерянно кряхтит.
     — От начала времён придётся вытанцовывать, иначе ничо не поймёте... Ого, уже Дальнюю Закору видать! Ну, тогда расскажу совсем коротенько, чо батяня передал, а ему — дед Аким.
     Давным-давно, в первородные ещё времена, наши пращуры где-то на востоке образовали первое в истории государство. Называлось — Славия. Столицей был город Закорм. На древнеславянском языке «закорм» — это закром, сусек. Для столицы название самое подходящее. Через столетия Закорм переименовали в Закору, как у нас недавно Вятку в Киров, Екатеринбург в Свердловск, и обратно в Екатеринбург. Чо слово «Закора» означает, не узнаешь, пока в летописи не заглянешь. Кстати, городов с непонятными названиями полным-полно. Париж — это как понимать? Смысла в названии нету. А скорей всего, я так думаю, Париж — это пара лыж. Наши предки, и к куме не заходи, не особо заморачиваясь, так свою деревеньку назвали. Почему именно наши — чуть погодя скажу. Через сколько-то там столетий деревенька Пара Лыж разрослась до городка, а когда язык предков забылся, городок стал называться Парлиж. Опосля, когда городок Парлиж раздобрел до города, его, чтобы славянское название стереть из памяти, по-тихому переименовали в Париж. Да какой город в Европе этой ни возьми... Стоп, чо-то меня не в ту сторону поволокло...
     Короче говоря, Славия богатела, расширялась. Соседей не боялась, до того была крепка. Знать появилась. Началась промеж ними делёжка власти. Поначалу спорили, кому доверить править Славией, самому родовитому или самому заслуженному, кого в Совет старейшин посадить. Опосля драки начались, потом настоящие сражения пошли. Зашаталась Славия... Но внезапно случился природный катаклизм: вулкан взорвался. От Славии мало чо осталось. Народ собрал пожитки и двинулся потихоньку на запад. Нашли подходящее место, выстроили город. Назвали его Ближняя Закора в память о прародине, от которой не успели далеко уйти. Возродилась Славия. Вскорости расцвела: появились общественные бани, водопроводы, канализация. Пока работали, всё было благостно, тихо. А потом, по тому же кругу, — знать, споры, драки, битвы... И тут вдруг — нате вам! — потоп. Смыло Славию, почитай, начисто. Погоревал народ, собрал уцелевшие манатки и поплёлся дальше на запад. Нашли место приглядное, воздвигли город краше прежнего. Назвали его Дальняя Закора (прежнее название нашли несчастливым, да и от прародины далёконько ушли). Попёрла во всю ширь цивилизация: окромя бань, водопроводов и канализации появились мощёные улицы, дворцы и фонтаны. Сегодняшние сёла и деревни были тогда городами, а деревенек в ту пору было как мошки. Живи, плодись да радуйся! Окрестные народы платили Славии изрядную дань, люто завидовали, прозвали её жителей славянами. Так прошло около тысячи лет. Наука придумала механизмы, всёвидящие зеркала, прочие немыслимые для соседних государств диковины; тогда и возникла «контора» с хранителями. Казалось бы, вот оно, счастье, в руке зажато... Но тут между молодой и старой славянской знатью разгорелся раздрай. Молодая знать решила: здесь непросторно, старая знать всю землю и богатство себе захапала, надо идти на запад, — там, сказывают, мёдом намазано. Сколотили они немалую ватагу из учёных, мастеровитых, удалых людей, ушли. Вскорости про них забыли: пропали, ну и хрен с вами. Через  пару сотен лет явились в железных птицах неведомые люди, назвались потомками тех, кто ушёл из Славии на запад. Насторожённо их встретили, неласково, но живо попритихли, когда пришельцы как бы нечаянно зелёным лучом гору пополам разрезали. Осмотрелись незваные гости, заявили: столица ваша какая-то дряхлая, неприкаянная, наша куда как краше, и саму вашу Славию будто паутиною затянуло. Дальнезакорцы постарались дерзость не заметить. Пожалились, что, мол, ваши прадеды, они же наши отщепенцы, всех молодых и мозговитых отсюда уворовали, обескровили Славию совсем. По этой причине и пошло у нас всё наперекосяк. Тут пришельцы взялись народ к себе переманивать. Мол, у нас есть то, чего у вас нету и никогда не будет. Вы, мол, отсталые, а мы, сами видите, какие передовые; помчали с нами, чо вам в этой глухомани плесневеть. Многие, особливо молодые, вызвались переселиться. Далеко ли идти, спросили. Пешком ежели, ответили пришельцы, то около года, не меньше. Не дойдёте, только ноги сотрёте, а наши птицы вас вмиг перенесут. Внезапно — дальнезакорцы и вздохнуть не успели — с неба свалилось превеликое множество железных птиц. Забрали пришельцы из местных не кого ни попадя, а тех, кого загодя заприметили, хранителей высших ступеней тоже, — и порскнула железная стая в небесную синь...      
     Пожалуй, надо ехать потише, иначе не успею дослушать рассказ пассажира. Впрочем, Коломбина без моих указаний едва ползёт по дороге.
     — Дальнезакорцы только руками развели: да как же это? Всегда так: чо имеем — не храним, потерявши — плачем. Веку не прошло, — покатилась Дальняя Закора под крутую горку. Бойко покатилась, быстрее, чем на саночках... Дворцы обветшали, развалились, водопровод сгнил, фонтаны птичьим помётом забило, — словом, наступил кирдык всему. «Контора» зачахла; некогда подневольные соседи дань платить перестали, затем и саму Славию незаметно забыли, будто её и не было вовсе. Остались жительствовать в Дальней Закоре, окрестных городах и деревнях самые замшелые, кого ничем с места не своротишь. Потом слушок приполз, что у тех, западных, сотворилась война такая ужасная, что мало кто выжил. Из-за чего они воевали и с кем, про то никто ничего не знал. Короче говоря, отправились они, выжившие, горемычные, дальше на запад. Дошли до высоченных скалистых гор. Это в ту пору они были молодыми, высоченными. Время пригнуло их, приплюснуло, и сейчас эти горы называются Урал. Перелезли через них, основали другое государство. Зря, что ли, в стародавней Москве была улица Знаменская, где обреталась сплошь одна аристократия? Это бывшие наши славяне назвали свою улицу в память о своей прародине, древнем городе Знаменка. Короче говоря, потом пошли они ещё западнее, пока не упёрлись в бескрайнюю солёную воду. Встали: некуда идти. Ну, и перемешались с местными полудикими племенами. Получилось хрен пойми какое потомство, попросту говоря — выродки, сегодняшние европейцы. Стремление жить цивилизованно они переняли от нас, жадность, злобу и зависть заполучили от своих предков, в ту пору страшно далёких даже от зачаточной культуры. Славянские названия городов они переиначили на свой лад, и, забыв о своих корнях, возомнили себя другой цивилизацией. Это с какого такого перепугу они заделались другими? Взять, к примеру, герб Берлина, один из самых старых гербов. Ить там наверху нарисован не лев с разинутой пастью, не серый волк и не сказочный василиск, а медведь — исконный славянский символ. И само название Берлина происходит от древнеславянского слова «бурлин» — запруда. А вольный город Любек из Ганзейского союза? Носил когда-то славянское название Любицы. И таких примеров больше, чем у меня волос на голове. Так-то!
     — Удивительно, как всё сказанное вами сходствует с правдой... — мямлю первое, что приходит в голову. — Древнее государство Славия — это, скажу я вам, крайне занимательно... Выходит, деревни в нашем районе были когда-то городами?
     — Ну да. Про Знаменку я уже говорил. Взять деревню Байдоново, где сейчас жителей почти нету. Откуда название? В древнеславянском языке есть слово «байдана» — кольчуга. Слишком круто для деревни, правда? Знать, город это был, и город немалый! Через тысячелетия город Байдана скатился до деревни Байдоново. Почему так? Язык, он всего-то лет за двести может поменяться до неузнаваемости, а тут тысячелетия прошли. Хотя однажды дед Аким, будучи сильно не в духе, батяне моему сказал, что мы, человеки, безостановочно бродим малыми кругами, словно слепые лошади, и нет у нас — и не будет — ни родовой памяти, ни даже начальных знаний; так в летописях прописано. А ещё там было будто бы сказано, что когда-нибудь мы по Большому Кругу вернёмся туда, откуда пришли, и потом всё повторится, как это уже не один десяток раз было: сначала малые круги, затем Большой Круг; и так и будем бродить, слепые недоучки, до скончания времён. Вот теперь и догадайся: из пустой озлобленности дед Аким словеса наворотил или по причине утомления души летописную правду выболтал?.. О, да мы уже приехали! — спохватывается пассажир. — А я посиживаю себе, будто воробей на заборе, по сторонам не гляжу, заболтался чо-то совсем!
     Коломбина стоит на дороге; оказывается, мы уже в Дальней Закоре. Не припомню, чтобы я останавливался... Наверное, Коломбина сама так решила.
Смекнуть, где мы находимся, невозможно: снег валит сплошной пеленой. Пассажир всматривается в белёсую муть. Радуется:
     — Надо же, как удачно тормознули! Вот же он, мой закоулок. Вы туда не едьте: узко, развернуться негде, да ещё и, чего доброго, заблудитесь. Пешком дойду. Ну, всего вам хорошего! Опосля, ежели когда свидимся, остатнее дорасскажу.
     Мягко хлопает дверь; силуэт пассажира утопает в непроглядной снежной круговерти.
     Невольно протираю глаза: привиделось? послышалось?

     Наведаться в Дальнюю Закору удалось лишь месяц спустя, когда снег уже завалил рытвины петлистых просёлочных дорог, а здешний мороз не поленился разгладить их и заледенить до следующей весны надёжным, как разделённая любовь, «асфальтом».
     Творческая лихорадка (коей, как я наивно полагал, благополучно переболел ещё в прошлом веке), всячески истязала меня всю дорогу. Вопросы один за другим впрыгивали в мозг, каждый из них мыслил и подавал себя значимее остальных, беззастенчиво, словно на распродаже в чёрную пятницу, норовил пролезть вперёд, оттесняя других в задние ряды; в свою очередь, отталкиваемый соперниками столь же бесцеремонно, скандалил, отвергая при этом простую логику и общепринятые приличия, — словом, эта вздорная вопросная публика сотворила в моей голове невообразимую кутерьму...
     В итоге я определил для себя три задачи.
     Первая — найти пассажира. Это просто: в деревне все друг друга знают. Вторая задача — удостовериться в некогда физическом существовании деда Акима, последнего, вполне вероятно, хранителя высшей ступени. Попрошу пассажира показать документы (фотографии (вдруг они есть?), метрику, справки, любые казённые бумажки), непреложно доказывающие: такой-то подданный Российской империи действительно наличествовал, что и подтверждается лиловым оттиском печати с царским двуглавым орлом и размашистой чернильной подписью (согласен и на коряво начертанный крест) сельского старосты. Третья задача, самая затруднительная, — отыскать тайник деда Акима. Что он есть, сомневаться не приходится. Маловероятно, что он устроен где-то в доме: при пожаре или наводнении тайник неизбежно будет утрачен. Значит, разумнее искать его в том, что сложено из камня, скажем, в срубе колодца. Впрочем, на месте будет виднее. Если тайник будет найден, и там обнаружится карта с указанием хранилища, то мы с пассажиром летом отправимся на поиски; если хранилище будет найдено, то...
     Последние километры я пролетел, преисполненный дерзкими надеждами и накаченный неистовой энергетикой группы Rammstein (вот уж не думал снова слушать её, как в невозвратные достопамятные времена!).
     В Дальней Закоре увидел бабушку на крыльце магазина. Хорошее начало! Лучшего адресного бюро не найти.
     Обрисовал ей наружность пассажира, спросил, где он живёт.
     Бабушка оглядела меня, пожевала губами.
     — Пошто занадобился? Ты кто ему будешь-то?
     — Знакомый. В гости приехал.
     — Вон оно чо, — погостевать, стало быть... Ну так ить, даже не знаю, как тебе помягше-то обсказать... Запоздал ты, милок, — огорошила бабушка. — Пораньше тебе надо было его понаведать. Люди видели, как он в тайгу подался. Так, погодь, милок, счас я постараюся припомнить, скока времени-то прошло... Кажися, это случилося аккурат в тот самый день, когда в сельмаг мятные пряники завезли; редко скусными пряниками нас балуют, потому и запомнилося. Стало быть, ровнёхонько месяц миновал, как он в тайгу по утрянке на лыжах ушёл. Собачонка была с ним таксебешная, не охотничья, бурундука не облает. Люди сказывали, собран был не пойми как, будто бы наспех: одежонка лёгонькая, ружьецо и котомка небольше;нькая. Здеся и гадать нечего: недалёко прошвырнуться решил, ить он не охотник, зимовья у него нету. Так-то бы оно всё ничего, глядишь, как-нибудь и обошлося бы, так ить, милок, сам понимашь, с тайгой шутковать — погибель верная. — Бабушка помолчала, значительно прибавила: — И ведь так оно всё и вышло. — И вопросительно посмотрела на меня: понял или нет?
     — Вы хотите сказать, что... — начал было я, поперхнулся и не смог выговорить ни слова.
     Бабушка с облегчением (так мне показалось) перевела дух. И зачастила:
     — Ну так ить я к тому и вела разговор-то! Евонные сродственники давненько все как есть поперемёрли, он бобылём жил вон том закоулке, где столб приметный, с подпоркой. Себе на уме жил, царствие ему небесное, ни с кем никогда особо не знался. Куда пошёл, почо пошёл, никому не обсказался, вот и спохватилися не сразу. В сельмаге в очереди бабка Авдотьиха поинтересовалася: «Где грамотей-то наш? Две недели за хлебом не приходит. Приболел, чо ли?» Тут бабка Лушка-трепушка, — ну, эта стервозина звонкодырая, чтоб ей пусто было, всё про всех вызнает, по всей деревне растащит! — тут же выскочила: «Суседка моя, Степанида, своими глазами видела: в тайгу он убрёл». — «Когда?» — «Так вот, почитай, две недели и прошло, как убрёл-то». Ну, чо, тут и дурню понятно: дело-то дрянь. Мужики, конешно, собралися искать. Нашли на другой же день, к вечеру, и рядышком совсем, десяти вёрст не будет.
     Знаю, где нашли... Там «сопка невысоконькая такая, вокруг неё сосняк с ельником и осинником вперемешку». Знание своё не проговорил: незачем пугать старушку.
     — Вороньё место показало, — тучей слетелися. Он почо-то на сопку хотел забраться. Леший его совмустил, с головой у него чо приключилося, — поди теперича, разберися... Навернулся оттудова, об деревины изломался весь. Ну, и замёрз, сердешный...   
     Бабушка продолжила рассказывать, но я, совершенно оглушённый, уже ничего не слышал. На память вдруг (а вдруг ли?) пришло интервью пятнадцатилетней, кажется, давности, профессора археологии Мичиганского университета телеканалу ВВС (фамилию профессора запамятовал). На вопрос назойливого тележурналиста, приходилось ли при раскопках находить артефакты, никоим образом не вписывающиеся в анналы официальной истории, профессор ответил утвердительно, и уточнил: не единожды. «Вот как! — воскликнул изумлённый журналист. — Что вы в таких случаях делали?» Профессор снисходительно посмотрел на тележурналиста, ответил с ненаучной прямотой: «Зарывали обратно и уходили». Пожалуй, последую примеру профессора: пусть хранилище подождёт лучших времён.
     Обратно я и Коломбина ехали в скорбном молчании.

     Душевное потрясение пробуждает беспорядочность мыслей; отойдя в спасительную отстранённость, отчего-то себя начинаешь воспринимать во втором лице. Надо заметить, адресация к самому себе как сущности посторонней — занятие преувлекательное, отчасти удручающее.
     Когда в дороге вас внезапно заполонит безрадостная полынная горечь, даже не пробуйте развлечь себя мрачной торжественностью органных прелюдий Баха или полнощными оргазмическими вскриками этих... как бишь их там... да, — Бритни Спирс и разных прочих Меладзе с Орбакайтами; но и безмолвие, нарушаемое едва слышимым рокотом двигателя и усыпляющим шелестом шин, никоим образом не усмирит взъершенные нервные волокна.
     Ах, как я понимаю вас и даже нелицемерно соболезную: хранилище было, можно сказать, в руках, вы живо представляли, как вместе с пассажиром уже вступаете под его высокие, выдолбленные в скальной породе каменные своды, видите воочию окутанный паутиною тысячелетий доисторический механизм (правду говорил дед Аким!), громадные — одному не поднять — фолианты летописей, вот вы уже простираете трепещущие нетерпеливые пальцы к ближайшему из них — осторожно, не дыша, приоткрыть изобильно изукрашенный запылёнными рубинами и сапфирами заплесневевший тяжёлый кожаный переплёт...
     Осмотрительность побеждает ваше любопытство, и это похвально: открыть летопись имеет право специалист высочайшей квалификации, а у вас, профана, этого права нет и быть не может. Тяжко вздохнувши, вы оставляете летописи и подходите к механизму, последнему, вероятнее всего, на планете Земля, поразительно напоминающему... Сомнений нет — это допотопный компьютер! Вот клавиатура, широкоформатный вогнутый монитор, системный блок, модерновое кресло, только «мышки» и наклейки «HUAWEI» недостаёт. «Ить я же говорил, ить я же всеми потрохами чуял, что они уже были!» — вскрикивает пассажир, в экзальтации тыча заскорузлым пальцем в механизм и стойку с вложенными в неё дисками.
     Царь Соломон в книге Экклезиаста говорит: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас».
     Возвратите себя природе, посмотрите на подтверждение слов царя Соломона: спасаясь от лисы, заяц бросается едва ли не под колёса и белой молнией улепётывает по заснеженному полю в редкий подлесок, а с противоположной стороны дороги объегоренная рыжая бестия обиженно тявкает: перебил, такой-сякой, добычу!
Смею напомнить ещё одно изречение из Экклезиаста: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё — суета и томление духа! во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».
     Найду я хранилище — и что? Провозглашу о находке — сейчас же набегут историки с археологами, всплеснут руками: «Мать честная!», вывезут бесценные артефакты вертолётами, спрячут неведомо где, с меня возьмут подписку о неразглашении тайны — тем всё и закончится.
     Решено окончательно, бесповоротно: оставляю хранилище там, где оно есть — довольно умножать скорбь.

     2024


                «Помогите!»

     Пассажирка стрекочет неумолчно, словно кузнечик на лугу:
     — Ой, какая у вас машинка хорошенькая! Сидеть прям-таки удобненько, как всё равно на диване, и ме;ста зашибися сколь много! А едет-то как мяконько, не то что наша! Наш уазик даже на асфальте колбасит, как всё равно паралитика. Седулка у него неудобная, жёсткая, и сумки приткнуть некуда, — караул просто!
     Не нравишься ты мне, красавица: неспроста льстишь, ох неспроста!
     — Машинками принято именовать механизмы швейные, стиральные и для стрижки волос. А у меня, как вы, наверное, заметили — автомобиль.
     Ответил намеренно холодно. Интересно, как откликнется.
     Пассажирка всплёскивает руками, частит:
     — Ой, да чо это вы вот так сразу-то? Это я от бабьей дурости сморозила. Для меня любая железяка — машинка. А мясорубка это, стиралка или уазик — пофигу. Я в этом не разбираюся. Когда мужику своему говорю: «Заводи-ка давай машинку!», он чо-то не обижается. Ой, а музыка-то какая приятненькая, спокойненькая! Это кто такая славненько так поёт не по-нашенски?
     — Элли Кинг. Можно перевести как Элеонора Королёва.
     — Ишь, перекрученная какая... Ой, сейчас направо!
     Коломбина, недовольно ворча двигателем, переваливается на колдобинах, ныряет в необъятные весенние лужи, к счастью, неглубокие.
     — Налево.
     Понятно, почему на вопрос, куда ехать, ответила: «Прямо, а дальше покажу». Назвала бы адрес, пошла бы пешком: весною и осенью эта улица представляет собою длиннейшую лужу, отраду окрестных гусей.
     — Вот он, мой дом, с голубенькими такими ставенками, на пригорочке.
     Выразительно смотрю на пассажирку:
     — Сожалею, но Коломбина не амфибия, плавать не умеет. Здесь лодка нужна.
     Пассажирка не любопытничает, кто такая Коломбина. Сквашивает мясистое лицо, трепещет фальшивыми ресницами:
     — За-ради праздника пришлося в новых туфлях и платье, как дурочке какой, выпендриваться, а ить туточки, сами видите, только в болотниках пробрести можно...
     Молодец, охмуряешь мастерски.
     — Как же я дойду-то? Да ещё и сумки тяжеленные потащу...
     Слеза в голосе ненаигранная. Неужели пребывала завсегдатаем деревенского театрального кружка? Неслышные аплодисменты тебе, красавица!
     Разумнее высадить пассажирку, отправиться восвояси, но у меня принцип — доставить до калитки.
     — Даже не знаю, что с вами делать...
     Пассажирка необъяснимым образом (метафизически, не иначе) о моём несуразном принципе догадывается.
     Распоряжается:
     — Только на самую серёдочку не суйтеся, там колею накатали чуть не по самое колено. Мужик мой, когда грязюка начинается, завсегда едет вплотную к заборчику, там посуше и поглаже будет.
     — Где же он сам?
     — Вторая неделя пошла, как в нашу деревню к своим родичам укатил. Сказал, на рыбалку. А то не знаю я евонную рыбалку! Жрёт, проклятущий, самогонку, никак нажраться не может, наплевать ему, как я здеся пешедралом мучаюся! Бомбил не уболтать, все в отказ: «Не поеду, хоть ты меня стреляй!». Ить как мне сегодня подвезло, что вы, один такой добренький, согласилися до дому довезти!
     Неутончённо подлизываешься, красавица; но так и быть, прими ещё один аплодисмент.
     — Вы по краешку постарайтеся пролезть, по краешку, — квохчет пассажирка, — поближе к заборчику прижимайтеся. Не боитися, не заденете. Мужик мой даже пьянущий ни разу его не своротил, а вы, как я погляжу, трезвенький. Ничо, пролезем влеготочку, тут осталося-то всего-ничего.
     Семьдесят метров по хляби земной — «всего-ничего»?! Вот бы взглянуть, как ты со своим кривым дальномером водку в стаканы расплёскиваешь.
     Коломбина, отплёвываясь грязью из-под колёс, пробивается бегемотом в болоте. Девяносто пятым бензином ублажу, только не подведи!
     — Ах, какая проходименькая у вас машинка, — восторгается пассажирка, опасливо придерживая свои сумки, — ить похлеще трактора, родименькая, по грязюке прёт! Мужику своему, как объявится, скажу, чтоб такую же купил. Вот и добралися, слава те господи... Ой, а у меня налички-то, оказывается, нету... Ничо, я сейчас с телефона перекину. Ой, ни фига себе, а телефон-то помер, зарядить забыла! Ну и дурища же я, растрёпа этакая! Вы завтра с утреца ко мне на работу приедьте, сразу денежку отдам, даже не сомневайтеся.
     Пассажирка вытаскивает сумки, ещё раз клятвенно обещает со мною рассчитаться.
     Красавица, я тебе не верю. Все вы щебечете одну и ту же лицемерную песенку. Подташнивает от неё, будто пересахаренным вареньем насильно обкормили. Молчи, красавица, ступай отсель.
     Осматриваю Коломбину. Перемазанная до изумления, она откровенно выражает мне своё самурайское «фи». Согласен: твоя правда, Коломбина. Но даже несуразный принцип остаётся принципом — табу; за намеренное нарушение — нравственное харакири. Сейчас поедем домой, я тебя вымою, ополосну...
     — Помогите!
     Сдаётся, это возопила пассажирка. Замок открыть не может, что ли?
     — Помогите, помогите! Ой, да помогите же кто-нибудь!
     Ого, это всерьёз: голосить столь натурально в театральном кружке не научат.
     Некогда гадать, насильник там, грабители, мертвецки пьяное тело или другие какие ужасы. Выдёргиваю из багажника монтировку, вбегаю во двор. Никого; входная дверь заперта на внушительный замок. Ага, ор доносится из огорода.
     Пассажирка представляет собою столбик на некошеной меже. Вжимая в лицо широкие ладони, непрестанно ревёт.
     — Что случилось?!
     Пассажирка вонзается в меня ошалевшими глазами:
     — Да чо это сёдни такое деется-то! Ой, помогите, помогите!
     Осматриваюсь; не замечаю признаков опасности.
     — Можете сказать, что у вас стряслось?
     Пассажирка замолкает, показывает рукою на приткнувшуюся в конце огорода стайку-засыпнушку. Набирает в грудь воздуху, трубит драматическим контральто:
     — Ой, поросёнок, поросёнок, помогите, помогите!
     Неподражаемая ария, жаль, что без оркестрового сопровождения.
     Внезапно из-за дощатого туалета вымётывается упитанный полугодовалый поросёнок. Радостно повизгивая, устремляется в огородную трясину. Увязая по брюхо, подскакивает к нам; похрюкивая, шаловливо пошевеливая пятачком, косится на пассажирку: проворонила, растяпа, теперь попробуй-ка меня поймать!
     — Борька, сволочуга, ты, видать, загородку в стайке проломил? — едва ли не благодушно выговаривает ему пассажирка и обращается ко мне своей уже обозлённой особой: — Ить сколь разов — и не сосчитать! — я мужику своему долдонила, чтоб загородку эту сколотил по-человечески, из листвяка-сороковки, так нет же, этот плотник недоделанный — руки бы ему отрубить по самые плечи! — из сосны-дюймовки сляпал хрен пойми какую дерьмовину, лишь бы я от него, наконец, отвязалася!
     Пассажирка неистово трясёт кулаками. Содрогаются выкрашенные в угольный цвет кудряшки, трясутся побагровевшие щёки, в мочках ушей перепугано подёргиваются массивные недешёвые золотые серьги.
     — Ну пусть только объявится, — зашибу гада!
     Да уж, неведомому мужику следует повременить с приездом...
     — Ой, помогите мне, пожалуйста! Ить одна-то я с поросёночком не справлюся! Ещё и загородку подшаманить: приколотить там чо-нибудь или проволокой замотать...
     Тигриный рык обрушился в овечье блеяние. Молодец, красавица, технично модулируешь (всё-таки без театрального кружка не обошлось!). Похоже, отбояриться не удастся, придётся поработать за твоего мужика-рыбака, ничего не поделаешь.
     Вооружаюсь найденной жердью.
     — Грабли возьмите или лопату, что ли.
     — И куда же я, по-вашему, в своих новёшеньких туфельках в грязищу эту сунуся? — вопрошает пассажирка, не выказывая при этом ни малейшего желания сдвинуться с настоянного места. Смотрит на меня с оскорбительным недоумением, на лице явственно читается: ты чо, блин, совсем дебил, не врубаешься, или чо ли?
     Нет, это восхитительно: ей в туфлях в грязь нельзя, а мне в кроссовках можно! Не старайся рассмешить меня, красавица! Такие, с позволения сказать, «туфельки» на китайском рынке продаются на развес по цене двести рублей за килограмм, влеготочку, как ты изящно выражаешься, новые купишь.
     Звучно высказавшись про себя, удушаю желание бросить жердь и удалиться.   
     — Незачем соваться. Гоните его в стайку по этой меже, а я по другой.
     Поросёнок понимает наши действия как игру в пятнашки. Утвердившись в центре поля, то бишь огорода, он с озорным вызовом поглядывает то на меня, то на пассажирку, дерзновенно выхрюкивает: а вот он я, попробуйте, подойдите! Пытаюсь направить его жердью в сторону пассажирки. Поросёнок, поворотившись ко мне кручёным хвостиком, наглядно даёт понять, что как игроком пренебрегает мною самым беззастенчивым образом.
     Размахивание жердью с моей межи и надрывные вопли с межи противоположной приводят к нулевому результату. Уже в начале первого тайма наша невразумительная суета поросёнку наскучивает. Подскочив к пассажирке, он тычется пятачком ей в ноги. Та с визгом отпрыгивает к забору. Кричу: «Хватайте его за ухо!», но пассажирка, негалантно возразив: «Вот уж хренушки, он же мне платье всё как есть изгваздает!», принимается довольно резво увёртываться от напористых поросячьих ласк, то и дело жалобно вскрикивая: «Борька, сволочуга, отвяжися, ну тебя к такой-то матери!»
     Смех и злость поочерёдно овладевают мною, неучтивые слова каким-то чудом не срываются с языка... Решительно отбрасываю жердь в сторону, но не успеваю и шагу ступить с огорода, как пассажирку осеняет: «Охти мнешеньки, ить Боренька жрать хочет! И чо же это я, бестолочь беспутняя, сразу-то не догадалася!» Она поспешно уходит; вскоре является уже в резиновых сапогах, большеразмерной газпромовской зимней куртке-спецовке, наброшенной на короткий домашний халатик и пластмассовым ведром в руках. Воркующе приговаривая: «Боренька, мордюка ты этакий, обжора обжористый, всё удивляюся, как у тебя, поганца этакого, брюхо не треснет.., Боренька, двигай пошустрей за мной, я тут тебе вчерашнего супчику налила и хлебушка вдосталь накрошила, так-то вкусненько получилося...», она направляется к стайке, размеренно-звучно пошлёпывая ладонью по ведру. Поросёнок мелкой трусцою послушно бежит следом за нею; я замыкаю шествие, пытаясь уразуметь, зачем я здесь понадобился, когда вполне можно было обойтись и без меня.
     Загородка (оказавшаяся не хлипкой изгородью, как я ожидал, а довольно-таки просторным выгульным двориком, огороженным добротно сработанным забором) встречает нас отворённой калиткой.   
     — Ну вот ить надо же, — несказанно изумляется пассажирка, — на праздник торопилася, воротину расхлобыстнула, а закрючить забыла! Конешное дело, Боренька не лоханулся, выскочил косточки размять. — Пассажирка умолкает; помедлив, взглядывает на меня (её физиономия изъявляет курьёзное выражение «два в одном»: откровенно озадаченное и несколько сконфуженное, едва намеченное мазками неяркого румянца). — Так это чо же... Вышло, я со всех сторон опорфанилася: на своего мужика напраслину возвела? Ну, да ладно, чо уж теперь-то, — рассудительно замечает она после короткого раздумья, — от него, рыбака хре;нового, всё равно ни настолечко не убудет. Пусть только объявится, всё равно от меня за чо-нить огребётся.   
     Успокоив себя, пассажирка прошлёпывает по жидкой грязи к установленному посередине выгульного дворика громоздкому корыту, вываливает в него густо намешенный корм. Поросёнок лениво пошевеливает его пятачком, капризно посматривая при этом на хозяйку.
     — Борька, ты чо это, — повыёживаться тут передо мной решил? — удивлённо восклицает пассажирка. — Ишь, привередливый какой выискался! Ты меня лучше не драконь, а то ить я не посмотрю, чо ты здеся кое у кого любимчик! Перед дурачком Байденом будешь выкаблучиваться! А если ты под Зеленского закосить вздумал, так я тебе, поганцу, этот самый кокаинчик моментом под хвост насыплю!
     — Пожалуй, я пойду.
     Не удостоив меня своим вниманием, пассажирка с возгласом «Жри, чо дают, душегуб ты этакий!», побудительно толкает поросёнка пустым ведром. Тот обиженно взвизгивает и, разбрасывая вокруг себя жидкое навозно-грязевое месиво, — и на мои джинсы — тоже, — устремляется в огород через оставленную растворённой калитку.
     Пассажирка всплёскивает руками, вскрикивает плачущим голосом:
     — Нет, ну чо это такое творится-то?! Я перед ним и так и эдак расстилаюся, уж не знаю, как ему и угодить, а эта свинья... Ить это чо теперича — по новой за ним по огороду гоняться?!
     Отвечаю коротко, зло:
     — Корыто призовёт — придёт.
     Поросёнок делает круг по огороду, возвращается в загородку и принимается громко и аппетитно чавкать.
     — Очень советую: не забывайте запирать за Боренькой калитку, — советую без тени иронии в голосе, опечаленно оглядывая свои испачканные джинсы.
     Заметив моё несчастье, пассажирка сострадательно ахает. После нескольких неумеренно сочувственных возгласов простодушно предлагает:
     — Вы штаны-то снимите, я их махом застираю. — Спохватывается: — Ой, чо это я такое сказанула-то!.. Так ить и на обу;тки тоже попало, — сокрушается она, глядя на мои кроссовки, — ну да хрен с имя, обутками-то, дерьмецо подсохнет, само отвалится. Пока оно в штаны не впиталося, его надо быстренько соскрести. Давайте-ка я сама соскребу, мне не трудно... ить, разобраться, это из-за меня всё получилося... вот туточки как раз подходящая щепочка валяется... — стрекочет она, выдирая из густых зарослей межевой травы обломок доски.
     Не замай, красавица! Утомила ты меня, поеду подобру-поздорову, пока ещё чего-нибудь не приключилось.
     Пассажирка вслед говорит что-то; ухожу, не слушая её назойливый, клейкий, словно сырая резина, голос.
     В машине опускаю стёкла — утишить исходящее от меня амбре, и вдруг понимаю, что пассажирка умолчала, где она работает, а я не сообразил спросить. Опорфанился, не замедлила бы съехидничать пассажирка. Кстати, прощальный аплодисмент тебе, красавица! Привет Бореньке.   
     Коломбина хохочет двигателем — она это умеет.

     2024


                Кукушка стрельнула

     Ага, в мою сторону направляются природная блондинка с волосами цвета прижжённой солнцем травы и поддельная брюнетка, выкрашенная в цвет «спелый баклажан», обе явно деревенской выделки, одинаково непримечательные неяркими наружностями и плоскоскроенными фигурами, обряженные в унисексовое тряпьё — джинсы и футболки.
     — Ну, чо, до деревни мотнёмся?
     Дамочки не удосуживаются уразуметь: крестьянская порода нет-нет да и выглянет вдруг всегда некстати, особенно когда отпускают к слуху невытверженные заранее слова. Преподавателей в сельских и деревенских школах — живых носителей русского литературного языка — скоро не останется совершенно. На какой ужасающей тарабарщине будут изъясняться наши потомки уже через два-три поколения — помыслить страшно...
     — Попробуем, если недалеко, — отвечаю  неопределённо. Блондинка называет деревню. Выражаю сомнение: доедем ли?
     — Да чо ты мне тут веники вяжешь! В прошлом году мы туда как нефиг делать на «Ниве» проскочили, ну, и сейчас как-нибудь проскребёмся, — напирает блондинка, пронизывая меня пустыми льдисто-синими глазами (ни дать ни взять — киношная белокурая Жози;, только ростом пониже, статью пожиже и с волосами, обчекрыженными под мальчика). Несветские манеры и словечки изобличают в ней клинингового менеджера (попросту, без модного нынче англоманства — уборщицу) в кафе или придорожной гостинице средней руки.
     Возражаю:
     — Сегодня утром там грейдер прошёл. После него — обложной дождь и лесовозы. Месиво, не дорога. Почему бы вам на той же «Ниве» в деревню не уехать?
     — Мы бы уехали, да водила поломался: вторую неделю водяру хлещет, — нехотя поясняет блондинка. И внезапно раздражается: — Ну чо ты очкуешь как пацан! Светка, ты только глянь на него! — повёртывается она к своей спутнице, но та, словно не расслышав, безучастно разглядывает разгуливающую неподалёку стайку раскормленных голубей. — Короче, не парься, дедуля: застрянешь — трактором запросто выдернем твою машинёшку.
     Напрасно съязвила, напрасно... Коломбина оскорбится — пешком пойдёте.
     — Советую ехать в деревню на автомобиле, — оскаливаюсь улыбкой. Блондинка постукивает по боковому зеркалу пальцами с накладными пугающе длинными вперемешку зелёными и жёлтыми ногтями, ухмыляется:   
     — А это у тебя чо — телега, чо ли?
     — Вы сами сказали: машинёшка.
     Блондинка озадаченно обозревает меня: «Ишь ты, обидчивый какой попался!», затем, словно повелевши «Занавес!», коротко взмахивает рукою:   
     — Забей, дед, я тебе ничо такого не говорила... Светка, какого хрена на голубей вытаращилася? Залазь в тачку пошустрей, поехали, ить стемнеет скоро! Не боися, — обращается ко мне, — кидалова не будет: баблища навалом.
     Светлана — безмолвная наперсница — проскальзывает на заднее сиденье. Блондинка обрушивается в переднее кресло; разваливается; вслушивается в меланхоличную мелодию Blues Mystery, сморщивает носик:
     — Это чо за хрень?
     — Блюз, — отвечаю коротко.
     — Песня такая, чо ли?
     — Музыкальный стиль. Был особенно популярен перед своим закатом во второй половине прошлого столетия. После мутировал в блюз-рок. Луи Армстронг хорошо сказал: «Блюз — это когда хорошему человеку плохо», — растолковываю и сейчас же выбраниваю себя: нашёл перед кем объясняться! Для неё что Би Би Кинг с Пифагором, что Аристотель с Луи Армстронгом — один, как она бы выразилась, хрен.
     Блондинка хохочет:
     — Ага, врубилася, отчего ты как варёный огурец! Ну дак ить, оно понятно: от такой дребедени у кого угодно крыша съедет. Бодрячком надо быть, бодрячком, как я вот, к примеру, понял?
     Нет уж, подобных людей никогда не понимал и понимать не хочу. Надобно немедля увести разговор в сторону.
     — А вы какой стиль в музыке предпочитаете?
     — Да мне пофигу — какой, любой сойдёт, — откровенничает блондинка и наивно поясняет: — Буду я ещё какими-то там стилями башку себе забивать. — Вынимает телефон, постукивает ногтями-когтями в экран. — Слушай, дед, а блютуз в твоём мофоне есть? Ага, вижу по значку, что есть. Ну, крутяк! Сейчас подключуся, и мои песняки послушаем... Во, нашла!

     Почему же ты,
     почему же я, —

     выстанывает неведомая безголосная шансонетка. Раздаётся невнятица гитарного лепета, путаного барабанного перестука — и заново:

     Почему же ты,
     почему же я
     быть не сможем вместе ни-ког-да!

     Одиссей, помнится, предложил своим спутникам залепить уши воском, дабы они не услышали песни кровожадных сирен. Мне остаётся запереть уши ладонями, а руль передать брюнетке.

     Почему не ты,
     почему же я
     не боюсь сказать тебе в глаза... —

     подвывает шансонетка, мелодраматически терзаясь приступами неразделённой любви. Внезапно звуковая мешанина переходит в скоростное сплошное «бум! бум! бум! бум!», имитируя, вероятнее всего, грохот катящихся пустых железных бочек. Блондинка возбуждается, подпрыгивает, подвизгивает, экзальтированно размахивает руками.

     ...люби меня, люби,
     как в последний раз...

     Силы небесные, испепелите молнией её телефон с блютузом моим заодно!
     — Послушайте, — не выдерживаю, — неужели вам нравится эта... это... — и умолкаю, затруднившись с нормативным определением.
     — А чо, прикольно! — восторгается блондинка.
     Тебе — да, а вот я до твоей деревни околомузыкальную и словесную дуристику точно не вытерплю. Надобно её отвлечь любым вопросом, какой вступит в голову.
     — У вас какое образование?
     — Вышка, — небрежно и ожидаемо отвечает блондинка: в наше время все просто ужасно образованы, разве что бродячие собаки не козыряют дипломами.
     — Что заканчивали?
     — Этот, как его там... педагогический. Задолбалася с работы отпрашиваться, чтобы по сессиям кататься. Потом морока с дипломом, то да сё...
     Память у блондинки ещё молодая, крепкая; некоторые «образованные» умудряются позабыть, «корочку» какого института прикупили к школьному аттестату.
     — Где именно в городе разрешили себе трудиться? — спрашиваю с едва упрятанной иронией в голосе.
     Блондинка несколько стушёвывается:
     — Да так, тудым-сюдым... в городе то там, то здеся мышкую потихоньку.
     Школа избавлена от очередной педагогини; отрадно.
     — В деревню отправились родные места посмотреть?
     Вопрос задан из пустой вежливости. Ответ должен быть утвердительным, примерно вот таким: мол, да, в городе страсть как истосковалась по восхитительному очарованию деревенской жизни: берёзкам под окном, цветочкам в палисаднике, парному молоку, кудахтанью курочек и свежеснесённому яичку, и прочему, но блондинка уничижительно гримасничает:
     — Упёрлися мне эти места в одно место! На похороны приехала: мать померла.
     Равнодушие её голоса ошеломляет...

     Не переживай, без тебя не пропаду,
     ты кого-то встретишь, я кого-нибудь найду,
     если ты забыла, то и я смогу,
     жалко, это песня снова не про ту! —

     бодро вопит чепуху мальчишеский голосок. Блондинка, притопывая ногами, выделывает руками танцевальные пассы.
     Придя в себя от тяжёлой оторопи, решаю отвлечь её внимание на милые для всякого деревенского сердца картины; вовремя — въезжаем в село.
     — Взгляните — пятистенок, и ещё один, а вот третий, много больше, некогда бывший купеческий дом. Лет двести назад это была роскошная, на зависть всем, усадьба. Зажиточно в самодержавные времена жили!
     Улица раздваивается: левая сторона уходит под пригорок, открывая панорамный вид на дома, огороды, усеянные кочками луга и петлистую ленту реки.
     — Меня почему-то занимает вопрос: за счёт чего? — продолжаю свои пространные рассуждения. — Урожаи здесь скудные, зерно низкосортное, не хлебное, в советское время оно перерабатывалось на комбикорм, огородами не прокормишься...   
     — Да пофигу мне, чо когда-то было! — довольно невежливо перебивает меня блондинка и со словами «Погляди-ка, дед, сюда!» указывает рукою: — Вот пятистенок, с виду вроде бы справный, а огород, соток двадцать, не меньше, заброшен. Вот ещё огород с лебедой и крапивой выше забора, вот ещё один и ещё. Почему, спросишь? Старики здеся свой век доживают, а дети ихние или на севера;х на вахтах вкалывают, или по городам поразбежалися. Ты попробуй в одиночку, когда тебе уже под семьдесят лет и силёнок уже нету, огород посадить, воду на поливку от реки вёдрами потаскать, грядки пополоть, картошку на пятнадцати сотках протяпать... Хренушки у тебя чо получится, так с тяпкой в руках в огороде этом и окочуришься. Корову держать — сенокосы далековато. На чём до них добираться, на палочке верхом? А траву косить кто будет? А сено ты на своём горбу, чо ли, попрёшь? Лошадей в деревне для мясокомбината держат, телеги, сани, хомуты и всякую там конскую упряжь мужики давно мастерить разучилися, а последние умельцы ещё при колхозах перевелися. Да ты сам прикинь на пальцах: косарей найди, денежку им за работу отдай, за машину и погрузку-разгрузку сена отдай, а если сено в тюках покупать, то, как ты ни выкручивайся, оно один хрен то на то и выйдет, если не дороже. Пенсия в деревне не министерская, хозяйство на неё не потянешь, и получается, что молоко дешевле в магазине купить. Поросёнка  держать смысла вообще нету: вся пенсия на комбикорм уйдёт, без штанов останешься.

     ...Поразительно: нечаянный побудительный толчок — и пробудилось, взбунтовалось крестьянское естество!..

     — Когда колхозы развалилися, не стало ни работы, ни денег, некоторым людям пришлося наравне со свиньями комбикорм жрать, — произносит блондинка померкшим голосом  и вдруг вздыбливается: — А чо тут позорного-то?! Помнится, я тоже, когда махонькая была, комбикорм наворачивала, аж за ушами трещало. С голодухи чо дадут, то и стрескаешь, не привередничаешь: это я не хочу и это я не буду... А богатенькие соседи (её ладонь нервически сжимается в неженский кулак) своих собак-волкодавов колбасой кормили... — Помолчав, вздыхает: — Ладно, чо старое ворошить... Видишь вон в том дворе новенькие качели? Старики на них, чо ли, раскачиваются? Ага, щас, делать имя нечего! Это ихние городские дети внучат на лето привозят — водитеся, а сами назад, в свои пятиэтажки, поливать кактусы и собачек выгуливать.
     Пожалуй, настала пора перейти к близкой сердцу всякой женщине теме: дети.
     — Детишки у вас есть?
     — Нету, — отвечает блондинка, причём откровенной горечи или хотя бы тени сожаления в её голосе с удивлением для себя не чувствую. Не везёт мне сегодня с пассажирами: беспрестанно попадаю впросак.
     Бездетность — тема архиопасная, в сторону её. Значит, выражаю осторожную надежду, с мужем повезло.
     — Ты, дед, тот ещё чудила! — хохоча, перебивает блондинка. — Какой ещё муж? Нужен он мне, как лягушке зонтик! Да я, если подопрёт, влёт его найду! На мой век мужичья хватит, успею охомутаться и детей народить.
     Светлана на заднем сиденье оживляется: не то подавляет ехидный смешок, не то покашливает-похмыкивает. Она права: заурядное на первый мимолётный взгляд обличье блондинки (на второй — пристальный — так и вовсе неказистое) и критичный возраст едва ли дозволят ей успеть.
     Между тем в уши врывается глумливый баритончик:

     Я приду к тебе с цветами, как весна,
     и с любовью посмотрю в твои глаза...

     — Чо-то мне начинает остохреневать эта музыка, — замечает словно бы про себя блондинка. — Потише сделать, чо ли?

     ...как родную очень сильно обниму,
     не отдам тебя я больше никому!

     Блондинка выключает блютуз. После долгой томительной тишины просит:
     — Дед, вруби по новой этот, как он там обзывается... Короче, свой музон.
     Последние километры пути слушаем Боза Скаггса: его меланхолично-отрешённый ритм-н-блюз замечательно подходит общему настроению.

     Деревня встречает нас густейшими сумерками.
     Разглядываю в свете фар дома, поставленные вдоль берега реки.
     Чёрные дыры окон, облупившиеся или десятки лет некрашеные неузорчатые наличники и ставни, дощатые крыши, покосившиеся ворота, заборы... Убрать столбы электропередачи — и во всей своей непривлекательной первозданности оторопелому взору явится деревенька времён Екатерины Великой или даже самого Ивана Грозного.
     Спрашиваю блондинку, где живут люди.
     — Здеся никого нету, давненько поразъехалися. (Она указывает на мелькнувшие впереди редкие огоньки.) А подале, в заулке, где раньше колхозная ферма была, кажися, четыре семьи ещё осталися. Ну так ить там когда-то колхоз для доярок большущие двухквартирные хоромины отгрохал, чо там не жить-то.
     Дома заканчиваются; едва различимая дорога петляет по берегу реки.
     — Сворачивай вон туда, промежду кустов, — распоряжается блондинка. Заметив моё недоумение, поясняет: — Берегом тащиться далеко, и домов там нету, смотреть особо не на что, а напрямки оно поближе будет. Туточки мы в прошлом году на «Ниве» и проскреблися. Ты, самое главное, шибко-то не газуй, а то, блин, запросто в овраг свалимся. Полегонечку, дедуля, полегонечку...

     Непрошеных учителей, особливо самозванок, с малолетства не терплю. Ты ещё поучи меня картошку чистить или в носу ковыряться!

     Коломбина, осознавая ответственность момента, пробирается сквозь дремучие заросли сплошного кустарника не хуже дикой кошки. Коломбинушка, завтра я тебе за смышлёность масло в двигателе поменяю.
     — Так, направо, ещё правее, — распоряжается блондинка, подкрепляя свои слова энергичными указующими жестами. — Сейчас давай прямо, вон до той кривой березы, и сразу круто сворачивай налево. Ты, дед, не подумай чего, мы не по бурелому, по дороге едем, её ещё при колхозе проложили от фермы к силосной яме. Заросла, как видишь, дорога, колею и днём в упор не увидать, но пней, брёвен и прочей пакости нету, не боися. Так, отсюдова поворачивай направо и прямиком чеши вон к тому здоровенному кусту черемухи. Теперя тормози. Ну, а сейчас, если, конечно, повезёт, продерёмся. Ты, дед, не очкуй: нам лишь бы через ямищу перескочить, а от неё ехать осталося всего-ничего.
     Коломбина чуть подаётся вперед, высвечивает фарами промоину, смахивающую на ущелье. Да уж... Как сказала бы блондинка, вляпался по самое не балуй.
     Не трепещи, Коломбина! Ты не вредная, я вроде бы тоже, стало быть, вместе мы колдобину преодолеем как-нибудь, и не по колее после «Нивы», а по краю, и, если не опрокинемся на склоне, то...
     Блондинка в свою очередь раздаёт дельные, по её разумению, советы, как «лучше проехать». Да ну тебя к чёрту!
     Коломбина катится в промоину, забирает в сторону и, изрядно накренившись, поскрипывая кузовом, продирается вперёд.
     — Ты чо, дед, долбанулся?! — верещит блондинка, судорожно цепляясь за что придётся. — Ить расшибёмся к такой-то матери!
     Не кричи, посмотри на Светлану: не пискнула. Безмолвная, безнервная, на такой и жениться можно.
     Колёса вязнут, чувствую, как Коломбина неотвратимо сползает в промоину. Педаль газа в пол, руль вправо... Выметнувшись на бугор, Коломбина замирает и... Нет, это я сам едва перевожу дух.
     Блондинка зябко вздрагивает плечиками: «Кажися, вылезли...» Слабенькая ты, оказывается. Оставь привычку изображать из себя крутую даму, займись плетением кружев, что ли.
     — Это ваш дом? — указываю на чернеющую неподалёку от нас одиноко стоящую избушку с едва освещёнными (не удивлюсь, если керосиновой лампой) окнами. Не получив ответа, подъезжаю к затворённым — странно — воротам. Во дворе — тишина. Похоже, похороны уже провели, никого не поджидают, потому не встречают.
     — Алевтина дрыхнет без задних ног, ничего, зараза глухая, не слышит, ничего, бестолочь слепошарая, не видит! — радражается блондинка. — Ить сказано же ей было, что вечерком, может, и заявлюся! Дед, посигналь погромче, а ты, Светка, в окошко постучися. Ну наконец-то Алевтина глаза продрала! Слышь, дед, — поворачивается ко мне, — ты назад тем же путём не вздумай ехать, заплутаешь так, что потом тебя и собаки не найдут. А дорога вот она, сразу за огородом.
     — Так зачем же...
     — Да чо-то кукушка в башку стрельнула, — признаётся блондинка. — Захотелося последний разок по деревне прокатиться. Вчера я материн дом соседке Алевтине отдала: её хатёнка совсем сгнила. Завтра со Светкой, напарницей моей, уедем в город. Обратно уже не вернуся — некуда.

     2025

                Пролетарский лимузин

     — Кто бы там чо ни говорил, а мне сегодняшняя жизнь нравится! Ить сейчас, если работёнка есть, денежка в кармане оттопыривается, всё купить можно!
     Вскользь оглядываю пассажира — паренька лет около тридцати, вихрастого, с задорными глазами, обряженного в повидавшую виды куртку (на местном диалекте — обдергайку), вытянутое на коленях трико и потрёпанные кроссовки. Восторженность деревенского пролетария невразумительна, потому хочется уточнить — чем именно нравится.
     Паренёк привскакивает, взмахивает руками:
     — Да всем! Утречком сунулся в холодильник, а там — голяк! Ну, подумал, етить твою через кардан!.. Вот еду в магазин жратвой разжиться, хлеба, колбаски прикупить, ну и пивка пару литров: без пивка в моём деле — никак!
     Подпущу немного ироничности — думаю, не повредит.
     — Дело основательное, надёжное?
     — Ну так ить! Бизнес конкретно прёт из всех щелей! Да у меня от заказчиков отбою нету! Бывает, так подфартит с калымами, что просто деньги девать некуда! Вот позавчерась соседке тётке Катерине с пилорамы полнёхонький КамАЗ горбыля привезли. «Макаронник», конечно, был, окомлёвка попадалась. Короче, задолбался пилить, колоть и складывать! На днях тётке Агафье воз горбыля обещались подвезти. Ить это снова — калым! И далеко пилу переть не надо, тётка Агафья через дорогу наискосок от меня живёт. Чо так не жить-то?
     Изрекает солидно, веско, однако одежонка паренька явственно удостоверяет обратное.
     Сдается мне, подоспело время откровенного сарказма.
     — Значит, капиталом располагаешь. Если не секрет, куда ты его инвестируешь, ну, то есть вкладываешь?
     Паренёк хохочет:
     — Да в магазин, куда же ещё! Я, как только тётка Катерина со мной рассчиталась, сразу пива купил, пожрать того-сего. Вскорости ко мне две знакомые «тёлки» притащились. Посидели, пиво выхлебали, всё, что в холодильнике было, подчистую слупили. Вот оторвы жручие, етить их через каргалык!
     Да уж... Инвестиции в тёлок — столбовая дорога к банкротству.
     — Ты лучше ремонтом дома займись.
     — А, успеется, всё лето впереди! — отмахивается паренёк. — Ремонт — это так, делишки, у меня поважнее заморочка есть. Я вот чо хочу...
     Паренёк замолкает, ожесточённо взъерошивает волосы, поворачивается ко мне:
     — Лимузин хочу купить.
     Меня трудно удивить, а вот Коломбина спотыкается на ровном месте; вероятно, подумала: «Ещё один нищебродный сумасброд объявился!»
     — Скажу не в обиду: если продать твою деревеньку вместе с жителями, как раз на свежий лимузин хватит, а если центральную улицу, то на изрядно подержанный.
     — Знаю, что лимузин мне не светит, — с горечью в голосе признаётся паренёк. — Но в том-то и прикол, что вот хочу, и всё тут!
     Коломбина права: сумасброд.
     — Зачем он тебе, объясни.
     Паренёк несколько смущается.
     — Бывает, снится, как я в огромаднейшем чёрном лимузине, размером примерно так с автобус, еду. Он навороченный, в прибамбасах, — ну, там кожаные сиденья, экраны кругом понатыканы, а на крыше — большущий такой стеклянный люк, и сквозь него облака видать, а солнце так и жарит... Просыпаюсь — и по новой мечта в голову втемяшивается: «Эх, мне бы на таком лимузине в деревне нарисоваться! Ить все тёлки мои будут!».
     На всех тёлок, прожектёр простодушный, лимузинов не напасёшься. К тому же лимузин во дворе твоего домика даже насильно не поместится.  Сам домик построен лет двести назад. Оклад трухлявый, северная стена — тоже, крыша приметно провалилась. Ежели — не приведи господи! — ураган содеется, это гнилое логово на лимузин завалится — здравствуйте, двойные убытки! Разумнее всего не тратиться на бесполезный косметический ремонт, а поставить новый дом, раза в четыре побольше. Впрочем, растолковывать этому пареньку очевидность — попусту время терять.
     — Женись, купи жене стиральную машину автомат, толку больше будет.
     Паренёк смотрит на меня оторопело, словно услышал вопиющую глупость.
     — Да на кой хрен мне это семейное счастье! Пожрать приготовить, зашить-пришить умею, стиралка есть. Тёлка не жена, ей скандалить со мной смысла нету: вечерком приходит, ударяем по пиву, разговоры всякие ля-ля, потом трах-тарарах — и утречком она сваливает по холодку. Чо ещё надо-то?
     Напрасно возражать представителю другой эпохи, проще отшутиться.
     — Как это — «что ещё надо»? Купи пролетарский лимузин.
     — А чо, есть такой? — удивляется паренёк.
     — Есть. «Жигули».
     Отсмеявшись, паренёк хитро прищуривается:
     — А сам-то чо на иномарке катаешься?
     Мастерю постную физиономию, отвечаю суконным голосом:
     — Человека невзыскательного и заурядная «тойота» устраивает.
     Паренёк озадачивается:
     — Ишь ты, куда завернул... Стоп, мне сейчас мысль в башку стукнула! А чо, если у «жигулёнка» болгаркой крышу срезать? Как думаешь, чо получится?
     — Кабриолет.
     — Во, классно звучит! — восхищается паренёк. — С тёлками по деревне в этом самом кабриолете прокатиться — круто!
     — Круто, — соглашаюсь с серьёзным видом, — но непродуктивно. Презентую идею: убираешь капот, двигатель, сиденья, дверцы, крышку багажника, в кузов трамбуешь навоз — и вот тебе огуречная гряда на колёсах, при желании можешь прикатить её куда захочешь. Кстати, отметь: навоз выгребать будет намного удобнее и легче.
     Паренёк сейчас же возражает:
     — На кой мне навоз, когда огурцов в каждом магазине навалом? А картошка и без навоза славно растёт; весной посадил пару соток — за глаза хватит. Не, лимузин всяко разно покруче кабриолета будет.
     Да уж, несговорчивый пассажир мне сегодня попался...
     Паренёк принимает деловой вид.
     — Сегодня же гляну в интернете, сколько лимузин стоит, и, если чо, подкоплю деньжат... О, приехали: вот и магазин.
     Ёрничаю:
     — Пива побольше купи.
     — Ну так ить! — соглашается паренёк и уходит, задорно размахивая пустым пакетом.

     2026


                Просто жизнь

     Район, затерянный в сибирской тайге, словно заштилевшая шхуна в океане, может похвалиться перед соседями знаменитым Ковыктинским газоконденсатным месторождением, менее разрекламированным Знаменским месторождением солевых рассолов и прочим природным, не нажитым добром. Беден район лишь народонаселением и по причине людского недорода сходствует с деревенской улицей, где всем ведомы физиономии и фамилии как ближних, так и дальних соседей, их достаток, характер, привычки, увлечения, потаённые пристрастия, размер обуви и даже количество веснушек на носу.
     Газовики, буровики — пришлая публика — проносятся по улице полнозвучным потоком, не помышляя постигнуть или сокрушить родоплеменной уклад словно бы выбравшихся из земли кондовых домов — так бурливая горная река обтекает неподъёмные валуны на своём пути.
     Уроженцы деревенской улицы, решившие жительствовать в городе, поначалу пребывают в замешательстве от внезапного осознания: оказывается, город — это не просто асфальт и светофоры, сонмище людей и ревущих автомобилей, нагло влезающие в глаза витрины бесчисленных магазинов и пёстроцветные взрывы рекламы, однояйцевые многоэтажки и узорчатое деревянное чудо домов прошлых столетий, это — совершенно иной мир, другая цивилизация, непонятная, чуждая посконному крестьянскому миропониманию. Да и как же ей быть понятной, если даже походка горожанина и крестьянина разная! Горожанин деловит, он движется проворно, целенаправленно, словно живая торпеда, не отвлекаясь на грохочущую суетность будничной жизни. Крестьянин по дремотной деревенской улице шествует неспешно, вразвалочку, всем своим видом утверждая: спешить некуда — до сенокоса далеко.
     Также фамилия. В деревне это — паспорт, чеканно определяющий принадлежность человека к роду, тому или иному клану, его ступеньку на социальной лестнице. Фамилия в городе зачастую ничего не значит; статус, в отличие от деревни, не передаётся по наследству, а зарабатывается.
     Попросту говоря, немногим из вчерашних земледельцев приходится впору городской костюм. Прочие, не в силах отказаться от милой сердцу деревенской одёжки, обретаются ни два ни полтора — заколоденные между вычурным модерновым угловым диваном и прадедовской грубо и прочно сработанной кроватью человеческие несоответствия.
     Деревенские красавицы, призванные быть обольстительными кремовыми розочками на бисквитном теле города, — о, эти сладостно-наивные девические предутренние мечты под ленивый собачий перебрёх и охриплые петушиные крики! — довольно скоро оказываются обезличенными оливками в универсамовских, гостиничных и прочих салатах, походя задвинутых скоротечной жизнью на край пиршественного стола. Сколько надежд поспело одряхлеть, сколько неутешных слёз пролилось, видели и помнят подушки да мёрзлый месяц за пластиковыми окнами съёмных комнат... Поутру ночная полуобморочная горечь запрятывается под крем и помаду, и зачерствелой громаде города является очаровательное создание в донельзя укороченной юбчонке и явственно читаемой мольбой на ещё не изуродованном косметикой личике: «Ну посмотрите же, городские мужики, ну взгляните же на хорошую-пригожую меня!»
     Изнурительная борьба за жизнь наделяет скорыми морщинками...
     «А, ерунда, пока ещё ничо, терпимо... Наштукатурюся — и со стороны будет вроде бы как не очень-то и заметно... Рожа у подружки Катьки похлеще моей — не какой-нибудь там киношный ужастик, а реальный кошмар похмельного утра, и то эта страхолюдина замуж собирается, если, конечно, как и завсегда, не врёт», — утешает себя создание, а инстинкт вопиёт, что сезон игривой охоты закончился уже позавчера. Вот и зеркала расшатанного трельяжа — «Расколошматить, проклятущее, вдребезги (который год эти стекляшки хрен знает чего показывают), да удовольствие в нехилую копеечку влетит» — глумливо ухмыляются: готовься, красотулечка: вскорости — словно прабабушкиным коромыслом по голове — трёхсоттысячная пластическая операция!
     Ночью создание започивает насовсем, а утром в сумеречные джунгли города выпрыгнет новорождённая женщина-вамп с закаменевшими складками в уголках кроваво накрашенного рта, заледеневшими глазами и безгласным воплем: «Стоять, мужичьё! Смотреть на меня!»

     ...Эвона как меня в сторону потащило-увлекло!.. Давние эпизоды из практики сельского таксиста побудительно взбрыкнули, не иначе. Отдельные — занятные — вплелись причудливым лыком в строку памяти. Да вот лишь один из них, самый, пожалуй, знаковый.

     Лет этак девять назад довелось возить девчушку (для меня, старика) из порядочной семьи, неизбалованную, не по летам здравомыслящую.
     — Школу я закончила с золотой медалью, — рассказывала девчушка. — Решила выучить китайский язык: перспективный. Когда в иркутском инязе сдавала английский, экзаменаторы огорошили приговором: мол, произношение у вас на «круглую» двойку, ужасный немецкий акцент; в англоязычных странах целесообразнее общаться мимикой и жестами — слов не поймут.
     Поинтересовался, откуда взялся немецкий акцент, и девчушка пояснила, что у абитуриентов из сельской местности давняя проблема: в советское время в школах преподавали только немецкий язык. Позже спешно переученные учителя продолжили доносить до учеников новомодное балабольство Туманного Альбиона с накрепко въевшимся жёстким немецким выговором и рубленым отделением слов.
     Девчушка вздохнула:
     — Расстроилась ужасно, всплакнула в подушку, конечно... Потом вдруг опомнилась, как-то сразу встряхнулась, купила обучающие диски, год словно каторжная зубрила этот чёртов английский. Сдала экзамены. Выучила китайский. Пригласили в Москву переводчицей. На днях еду.
     Казалось бы, свершилась провинциальная утопическая мечта: столица! А вот ликующих ноток в голосе не услышал, и это весьма странно.
     Словно угадав мои мысли, девчушка неожиданно призналась:
     — Я какая-то ненормальная... Вы, наверное, не поверите: иногда сама над собой смеюсь, удивляюсь — в деревне жить не хочу и в городе тоже. Деревня давит стоячей болотной тишиной, город изматывает бесконечной, зачастую бестолковой беготнёй. Возникает чувство, будто едешь в переполненном плацкартном вагоне: теснота, толкотня, духотища; то ногу отдавят, то с верхней полки чемоданом по голове приложат, то походя обругают, то с нежностями привяжутся, то жареной курицей перепачкают, то пивом или чаем как бы ненароком обольют; отвратная мешанина из сплетен-разговорчиков, скандальных или пьяных выкриков, околополитических шёпоточков-перешёптываний, запахи дешёвого парфюма, водочного перегара, несвежих носков...
     Девчушка помолчала, недоумевающе прибавила:
     — Самое странное, что не понимаешь, куда едешь: в вагон посадили, а куда он направляется, не сказали, а билет то ли потеряли, то ли позабыли купить.
     Возразил: мол, вы знаете, куда — в Москву. Девчушка усмехнулась.
     — Знаю, мне многие завидуют: «Ишь ты, столицу отхватила!». А хочется на Дальний Восток, а не в Москву: много китайцев — значит, языковой практики больше, да и люди там такие же, как и здесь, близкие, понятные. Старшая сестра — она уже давняя москвичка — как-то в разговоре вскользь отметила, что Иркутск — тихий провинциальный городок. Уверена, что, например, Благовещенск такой же, и обустроиться там было бы проще, чем в Москве, где я буду ещё одной крохотной иголкой в стогу сена, и только. Для меня работа, безумное скаканье по карьерной лестнице даже не на десятом месте — на первом сама жизнь, и пора о ней крепко задуматься.
     Коломбина остановилась перед стадом коров, перегородившим дорогу. Девчушка посмотрела на коров и телят, неспешно разгуливавших от обочины к обочине и невозмутимо справлявших нужду на асфальт, и произнесла тихо, раздумчиво, как мне показалось, для одной себя:
     — Я всегда была в стороне от броуновской суеты класса — вгрызалась в учебники, словно клещ в бумажную кожу. Рядом со мной сидела девчонка из тех, которых забывают сразу после окончания школы: смирная мышь, не блиставшая ни знаниями, ни красноречием, ни достижениями в чём-то, ни красотой, ни фигурой. Смешно: даже её лицо припомнить не могу  — так, мельтешит какое-то невнятное пятно перед глазами... Недавно встретила приятельницу, поговорили о том, кто и где сейчас из одноклассников. Оказалось, что эта мышь сразу после школы вышла замуж за парня из соседнего класса, причём, на удивление, удачно, и у них уже трое детей.
     Девчушка моргнула, отвернулась.
     — Такая вот жизнь... Она замуж вышла, а я — переводчица...

     2026


                Исповедь

     Если бы мне тринадцать лет назад неосторожно напророчили, что я заделаюсь таксистом, то невыразимое изумление было бы, пожалуй, наименьшей из всех моих возможных нервических реакций. Общее людское суждение таково: судьба непредсказуема, и повернёт она человека на другую дорожку или завертит-закружит — по большому турецкому барабану даже ей самой. Но тот, кто управляет судьбой, имеет свои резоны; скажем, решил подтолкнуть меня к написанию «Записок сельского таксиста», что я по мере скромных сил своих и осуществляю.
     Впрочем, возможному читателю мои досужие размышления неинтересны. Перескажу историю, поведанную мне пассажиром, устрашившую какой-то неистовой, настежь распахнутой обнажённостью. Рассказана она была, вероятнее всего, единственно лишь от снедавшего желания выговориться. Почему именно мне — не ведаю, но смею предположить, что рассказчику не внушили опасений моя простодушная физиономия и выработанная ещё с советских журналистских времён расположенность терпеливо слушать.

     — Короче, я впереди устроюсь. Мне только в джипе не тесно.
     Не дожидаясь согласия, мужчина умещает на сиденье своё тяжеловесное туловище, вытягивает ноги, оглядывает салон, одобрительно замечает:
     — Прикольная машинка! Снаружи — букашка, а внутри простору много.
     Напрасно высказался: мы с Коломбиной не воспринимаем сомнительные комплиментарные словеса.
     — Куда едем?
     Мужчина называет адрес, откидывается на сиденье, прикрывает глаза.
     Весьма примечательный субъект. Ему бы в телесериалах сниматься, играть без грима и курсов актёрского мастерства бандитов, викингов и прочую разбойничью публику. Лет пятидесяти, двухметровый, кряжистый, снежный «ёжик» волос; лицо грубой, рельефной лепки; взгляд быстрый, жёсткий, с прищуром; под стать взгляду голос — шероховатый, этакий наждачный баритон. На нетатуированных кулаках-кувалдах костяшки пальцев сбиты. Бывший боксёр или «качок». Заранее не завидую отморозкам, дерзнувшим в тёмном переулке затребовать у него «сотняшку на пивко».
     Мужчина поворачивается ко мне.
     — Пассажир прёт? На жизнь хватает?
     Не нравятся мне неделикатные вопросы! Что ж, постараюсь ответить в его ключе.
     — Капуста колосится не так обильно, как хотелось бы. (Мужчина косится на меня, хмыкает.) На хлеб с маслом зарабатываю, на жизнь — нет. Зато ночами сплю спокойно, без кошмаров.
     Мужчина внезапно дёргается всем телом. Растирает лицо ладонями. Хрипит:
     — А меня эти кошмары задолбали...
     Не ожидал от него — с виду монолитного, запрятанного под носорожьей кожей, — такого признания!
     Мужчина ссутуливается, невидяще уставляется на свои кулаки. Помолчав, начинает свою, как оказалось, исповедь.
     — Скажу, с чего вся эта хрень началась: молчанка — она ещё хуже...
     Работёнки в девяностые не было, а здоровья и дурной силёнки — навалом. Подался с корешами в рэкет. Понеслось: разборки, бабло, кабаки, девки... Думал, так всегда будет: по молодости мараковал отсюда и до обеда. Потом наверху промеж себя порешали, кому что и где достанется. Тут рэкет копыта и откинул. Через месячишко заметил — вот ни хрена себе! — кабаки и девки всё бабло выдернули. Посидели с корешами, мозгами раскинули. Свалили в коллекторское агентство. Дурное, прямо скажу, занятие — долги вытряхивать! Для меня на трезвую голову — ну просто никак. Засаживал пару стаканов коньяка — и на работу. Должники все подряд были в глухой несознанке, на жалость давили, мол, денег совсем нету, обнищали, с голодухи на одной картошке сидим. И натурально так слёзы и сопли по рожам размазывали. Когда этот балаган вконец доставал, включал паяльник — и сразу другой базар начинался, и рубли, и баксы находились.  А потом вдруг...
     Мужчина замолкает. Приоткрывает стекло, вынимает пачку сигарет. Когда закуривает, пальцы не слушаются, подрагивают. Сделав несколько сильных затяжек, щелчком выбрасывает сигарету.
     — ...а потом попёр крутой облом. Всё как-то сразу остохренело. Возраст подошёл или другие какие заморочки в башку вдарили — без понятия. Решил завязать с этим агентством. Прикинул, куда податься, и тут дошло: а что я умею делать? Ничего! Грузчиком заделаться? Впадлу. Как ни раскидывал — придётся оставаться. Надумал жениться, якорь бросить. Вчистую обломился: порядочную бабу в кабаках искать — пустое дело. На улицах к таким подкатывал — шарахались. Плюнул, растёр, потянул коллекторскую лямку как по приговору.
     Короче, вскоре заказали потрясти одного должника. Пришли, глянули — хата упакована так, что баблом все углы провоняли. Сразу просекли: кредит схватили, чтобы за бугор свалить. Взяли в оборот хозяина. А этот мозгляк всеми рогами упёрся: нету денег, хоть вы меня, злодеи, на лоскуты режьте. Ну, мы ему такой расклад: не отдашь долг и проценты сверху, для начала с бабой твоей позабавимся. А баба у него красивая была, домашняя, что ли, на такой я бы без всяких женился. «Витенька, миленький, — баба заголосила, — отдай деньги!» Витя — в отказ. Тут баба его на колени упала, зарыдала: «Отдай эти распроклятые деньги, ведь со мной сейчас нехорошее сделают!» Мозгляк по новой в отказ; ему бабло дороже своей бабы. Я собрался было за эту бабу впрячься, ведь по всему видать: не при делах она. Передумал: кореша не так бы меня поняли, решили бы, что я слабину дал. Уволокли бабу в другую комнату — за витенькину жадность собой расплачиваться... А я этому мозгляку обрисовал перспективу: «Слушай сюда, козлина. Если моментом бабло в упор не увижу, паяльник сначала тебе в задницу воткну, а потом — в глаз». Он как глянул на меня, так сразу запричитал: мол, виноват, осознал, мигом все деньги до последней копеечки принесу. Когда бабло притаранил, я не сдержался, зарядил ему промеж рогов. Чуток перестарался — Витенька пушинкой из шлёпанцев вылетел; ничего, сдюжил, не дал дуба. Вроде всё пучком, а вот баба эта не забылась... Тем же вечером в кабаке нажрался в хлам — не помогло. А ночью она ко мне во сне пришла. Вот как сейчас вижу: стоит на коленях, плачет, руки ко мне тянет...
     Мужчина выхватывает из внутреннего кармана пальто плоскую фляжку, дрожащими пальцами отвинчивает крышку — крепко запахло коньяком. Опорожнив фляжку, мужчина суёт её обратно в карман, закуривает. Его лицо теряет рельефные черты, размякает, словно бы течёт.
     — Снилась почти каждую ночь. То на коленях стоит, то подойдёт вплотную, смотрит в глаза, плачет, ни слова не говорит... У меня уже крыша начала съезжать!
     Внезапно мужчина прижимает щеку пальцами; она дрожит, пульсирует.
     «Бедняга, — мысленно сочувствую, — тебе следует не душу передо мной изливать, а к психиатру бежать, и срочно».
     — С корешами кошмарную тему лучше не перетирать. А с кем ещё? В церковь пошёл. Зажёг свечку, приткнул её перед какой-то иконой. Тут старушонка ко мне подвалила, зашепелявила: «Вижу: ой, и грешен же ты, милок... Исповедуйся перед батюшкой — полегчает, и Бог простит». Я — в сознанку? Щас! Спросил: «Не боишься, что попик после моей исповеди с перепугу деревянный макинтош примерит?» Старушонка потерялась, будто её и не было.
     Короче, отвалил от агентства и корешей подальше. Подыскал работу такую, чтобы с прошлым и ментами не пересекаться. И как-то сразу жизнь ровно покатилась... Ага, приехали.
     Мужчина расплачивается. Выходя, придерживает дверцу, оборачивается:
     — А баба эта всё реже снится... Ну, удачи тебе.
     Тебе — тоже.

     2026


                Домовой

     Повергнуть таксиста, за годы работы перевидавшего всё и всех, в состояние полнейшего изумления — это всё равно что попытаться ошарашить белку кедровыми орешками, таитянина — кокосовыми пальмами, чукчу — северным сиянием. Но порою и таксист, донельзя удивлённый пассажиром-оригиналом, может провалиться в ступор и запросто проехать по встречной полосе мимо останавливающего жезлом гаишника или не заметить перегородивший дорогу табун лошадей.
     Давеча подвернулся мне преинтереснейший пассажир; впрочем, поначалу он мне таковым не показался...

     Подходит человек, с виду вполне себе обыкновенный (на таких ни женские, ни полицейские взгляды обычно не задерживаются), называет деревню, садится на заднее сиденье. Настроение у меня — не упомню, по какой причине — сумеречное, поэтому открываю в магнитофоне папку «Депрессия» и включаю группу Cyber Outlaw Blues.
     Через пару километров пассажир спрашивает, можно ли закурить, выслушивает хмурый ответ: «Нежелательно», промолвливает: «Потерплю, чо уж теперь...» — и затихает.
     — Я одним вопросом мучаюсь, — ещё через пару километров слышится за моей спиной зыбучий голос. Вздрагиваю: про пассажира успел позабыть. — Со мной одним всякие диковинки приключаются или ещё с кем-нибудь? Если объяснять, о чём это я, то не знаю, с чего и начинать... (Подбадриваю пассажира молчанием.) Бабуля у меня была белой колдуньей, а я, как она сама говорила, — её самый любимый внук. Стало быть, я для потусторонних сил вроде бы как свой, что ли. Меня эти силы не пугают, а вот других людей — да. Расскажу даже пустячок — про домового, к примеру, — сразу глаза вытаращивают...
     «Не переживай, не вытаращу», — самонадеянно усмехаюсь про себя.
     — Я в одну контору сторожем пристроился, — продолжает пассажир. — Работёнка непыльная, — так, время убивать перед пенсией. В первую сторожевую ночь сижу, читаю книжку. Краем уха слышу — в кухне (она через стенку) началась тихая возня. Решил, что это мыши шебуршатся, читаю себе дальше. И тут вдруг в кухне — отчётливые мягкие шаги, затем крышка чайника звякнула. «Нет, — подумал, — ить это не мыши — человек!» Забежал на кухню — никого. Постоял, почесал макушку... На всякий случай проверил входную и заднюю двери — закрючены. Кабинеты все замкнуты, кроме двустворчатой двери зала, где конторские собрания проходят. Осмотрел зал, ряды кресел проверил, даже внутрь трибуны заглянул — никого. Ну и не стал заморачиваться: заварил чайку, дальше книжку читаю. Кстати говоря, не знаю, как у других, а для меня книжка под чай с карамельками почему-то понятнее. Вскорости — пяти минут не прошло — снова в кухне шаги. И только тут до меня допёрло — это же домовой! Расстроился даже на свою бестолковость — почему сразу не дотумкал? «Здравствуй, — говорю домовому, — Степан. Можно тебя Степаном величать?» Слышу — в кухне три раза стукнуло: согласен, значит. Короче, ночь спокойно прошла: я книжку читал, а Степан мне не мешал: то в кухне хозяйничал, то по коридору ходил.
     Поговорил я с двумя давнишними сторожами — дедком и женщиной-пенсионеркой. Осторожно спросил, всё ли в конторе по ночам тихо-мирно. «Ты, сынок, не боися, отродясь, слава богу, ничего не бывало, — ответил дедок. — Воровать, ты сам видел, здеся особо-то и нечего, вот я, когда ревматизма не достаёт, и дрыхну себе до самого утра». Понятно: дедок про домового не ведает. «Ночь славно проходит, — успокоила меня женщина. — Я, милок, до часу ночи носки или варежки вяжу, заодно в телевизор кой-когда поглядываю, а потом напьюся чаю с ватрушками — и на боковую». Тут я сообразил: ага, домовой — он с благородным понятием: других сторожей пугать не хочет, оттого и знать им о себе не даёт.
     После первой сторожевой ночи всё ладом повелось: я книжку читаю, Степан по конторе ходит. Бывает, подойдёт поближе к моей двери — она всегда открыта, — остановится. Приглашаю: «Заходи, Степан, посидим, почаёвничаем, карамельками угощу». Нет — потопчется, уйдёт. Может, он ликом не вышел или ростом, а может, одёжки своей стесняется, кто его знает... Иногда в зал заходит — створки дверей открываются-закрываются. Иной раз озорничает: по коридору шустро носится — молодой, стало быть.
     Мельком взглядываю в зеркало заднего вида. Пассажир не ёрничает: лицо серьёзное, в глазах — ни единой смешинки.
     — Однажды Степан здорово меня выручил, — продолжает рассказ пассажир приметно оживившимся голосом. — Пришёл сторожить, а сотовый телефон дома оставил. И хрен бы с ним, сотиком этим, но в половине пятого утра мне надо было срочно позвонить в Иркутск. Обычный телефон в сторожке есть, а будильника нету. Ну, тут я и запечалился: «Вот незадача, ить просплю! Чо делать-то?» И тут меня осенило: попрошу Степана. А он себя, как назло, ничем не обнаруживает: в конторе — тишина. Спрашиваю: «Степан, ты здесь?» В кухне негромко стукнуло: мол, а где же мне ещё быть? Попросил разбудить меня минут в двадцать пятого, и Степан сдвоенным стуком заверил: разбужу.
     До полуночи читал книжку, улёгся спать.
     И вот чувствую сквозь сон, как меня трогают, трясут, а глаза открыть не могу...
     Вдруг — удар в плечо, крепкий, словно кувалдой приложили! Подскочил, сразу на часы глянул — как и просил, двадцать минут пятого. Ощупал плечо. Переусердствовал Степан — больно, чёрт возьми!
     Отзвонился в Иркутск и на кухню Степану карамельки принёс. Надо было, конечно, и раньше угощать — не из благодарности домовому, а от души, да чо-то, дурень, не догадался...
     Пассажир умолкает, откидывается на сиденье. Решил отправиться в раздумья? Нет, дружок, — до твоей деревни ещё тридцать тоскливых километров тащиться, и промолчать их я тебе не позволю.
     — Можете вспомнить ещё что-нибудь... занимательное?
     Именно так — «занимательное». Рассказ пассажира меня не впечатлил: и не такие раскудрявленные побасенки доводилось слышать. Хочется удивиться или попытаться изобразить удивление, да не можется — на седьмом десятке лет совершенно разучился. Лицедействовать словесно («Боже мой, вы такие страсти повествуете, что у меня от ужаса спина закоченела!») могу, но не хочу.
     Затылком чувствую ироничный взгляд пассажира.
     — Так и быть, послушайте.
     Неподалёку от моей деревни лесок имеется. Небольшой, около квадратного километра; издавна его Ведьминым лесом называют. Грибов там такая прорва растёт, что вагонами вывозить можно. Наши деревенские в этот лесок — ни ногой: зайти, знают, можно, а вот выйти из него — это та ещё проблема... Приезжие или залётные грибники, бывало, по целому дню кругами ходили, выбраться не могли.
     В позапрошлом году шёл я от речки в деревню и у самой околицы встретил незнакомую молодую женщину. Шустро так вышагивала, голубеньким ведёрком помахивала; на голове — жёлтая косынка. Поздоровались, разминулись. Иду дальше и вдруг, сам не знаю почему, остановился. Обернулся, смотрю — женщина уже на опушке Ведьминого леса. Вот жёлтое пятно мелькнуло между деревьями раз-другой — и нет её. «Ничего, пусть немного поплутает, — решил я. — Сначала приду домой, рыбацкие снасти приберу, отдохну малость, чайку попью и уже потом отправлюсь вызволять бедолажку».
     — Потому я и не торопился, — поясняет рассказчик, — что точно знал, где искать женщину — в самой серёдке Ведьминого леса. Там торчит здоровенный трухлявый пень, а возле него — уймища багульника и деревца искривлённые растут. Может, леший там жительствует, может, тунгусское капище когда-то было, а может, как старики уверяют, это ведьмина сила из земли выходит. Короче говоря, место для человека — нехорошее, гиблое. Здесь и бродят, как привязанные, грибники.
     Поблизости от этого пня женщину я и встретил. Поначалу треск услышал, словно сохатый ломится, потом её увидел. Идёт как пьяная или зомби: напролом через кусты, грибы топчет, глаза — пустые. Косынку, гляжу, потеряла, ведёрко — тоже. Тихонько взял её за руку, повёл из леса. Вскоре она понемногу в себя приходить начала. Рассказала, что приехала к тётке погостить. Когда тётка ушла на работу, она надумала на обед пожарить грибы с картошечкой. Снарядилась и пошла в лес — благо увидела, он совсем рядом. Быстро собрала грибы и повернула обратно. «Иду, — говорит, — а лес не кончается. Странно, вроде бы совсем недалеко зашла. Примерно через полчаса сообразила: вот тебе и на — заблудилась... И тут я увидела на стволе берёзы нарост — чагу. Вспомнила, что этот нарост уже заприметила, когда грибы начала собирать. Ежу понятно — сделала круг по лесу. Теперь всё просто: берёза была справа от меня, значит, надо встать так, чтобы берёза оказалась слева, и идти прямо. Приободрилась, прибавила шагу, прошла не меньше километра, а опушки не видать. И тут что-то боязно мне стало... Не помню, сколько прошла, смотрю — передо мной та же берёза с наростом. Что за чертовщина! Снова пошла прямо, и снова — та же берёза. Ну, тут я и запаниковала... Вдруг близко слева от меня — голоса! Обрадовалась, метнулась в ту сторону. Долго бежала — никого, и голосов больше не слыхать. И тут справа от меня и совсем рядом — ну просто рукой подать — проехала грузовая машина. Побежала на звук что есть моченьки, — а дороги нет как нет, — и чуть не расшиблась об ту же берёзу с наростом... Потом наудачу шла куда-то... Потом — мутная пелена перед глазами, словно сами собой ночные шторы задёрнулись... И вдруг вижу — вы меня за руку ведёте».
     Пассажир замолкает, бормочет: «Эх, закурить бы...».
     — Да пожалуйста, вместе и покурим, — торопливо соглашаюсь я: рассказ меня взволновал. Кстати, невзначай вспомнилось, что лет десять назад возил женщину из тех же мест, что и этот пассажир, и она тоже рассказывала о таинственном Ведьмином лесе, но с пятого на десятое, и я её рассказ счёл пустой дорожной болтовнёй. Сегодня надеюсь услышать подробности.
     — Сплоховала природа: женщинам мозги и нервишки по кривому ватерпасу смастерила, — после нескольких глубоких затяжек продолжает пассажир. — Вот ей и померещилось: не обреталось в Ведьмином лесу ни голосов, ни машины, ни дороги, да и быть не могло. Как только поняла, что заплутала, сразу кинулась в панику, напридумывала себе хрен знает что — вот и все дела.
     Решаюсь возразить:
     — Другие грибники, которые не могли выйти из Ведьминого леса, по-вашему, тоже с мозгами набекрень? Или, как в народе говорят, их «леший смутил»?
     — А кто знает... Может, оно так и есть... — отвечает пассажир, откровенно и широко ухмыляясь.
     «Нет, дружок, усмешками от меня не отделаешься! — раззадориваюсь я. — Чтобы вытащить из тебя признание, пожалуй, следует отказаться от устоявшихся суждений и человеческой логики», — и задаю прямой вопрос:
     — Скажите, почему все плутают в Ведьмином лесу, кроме вас? (Пассажир отстранённо молчит.) Ваша бабушка, — как вы сами утверждали, белая колдунья, — всегда находила дорогу к дому, — захожу издалека, — причём с корзинкой, полной грибов. (Пассажир горделиво соглашается: «Ну да, а как же иначе!») Поневоле напрашивается вывод: домовой в конторе и леший в Ведьмином лесу принимают вас именно как потомственного, что ли, за своего.
     Пассажир ворочается на сиденье, возмущённо восклицает:
     — Это я-то — «свой»?! Как бы не так! Пошёл я в прошлом году в сентябре в этот Ведьмин лес за рыжиками. За каких-то полчаса насобирал почти полный двухведёрный горбовик — мне одному вполне хватит. Решил перекурить. Горбовик поставил под кустик, стою, дымлю, и тут метрах в трёх от себя увидел пару крепеньких рыжиков. Подошёл, срезал их. Смотрю — справа от них ещё четыре рыжика из-под хвои выглядывают, подальше — целая гряда, за ней — ещё одна и ещё. Ну, тут жадность меня и обуяла — как не взять, если рыжики сами в руки просятся? (Рассказчик стеснительно кряхтит.) Снял куртку, накидал в неё рыжиков, пошёл к горбовику (я недалече от него отошёл, всего метров на тридцать). Подошёл к месту, где его поставил, а там его и нету! Огляделся и понял, что промахнулся: на этом месте я первых два рыжика срезал, вот и ножки от них остались. А вот и кустик, рядом с которым горбовик меня должен дожидаться. Подхожу к кустику — нету горбовика! Сомнение меня взяло: да тот ли это кустик? Всмотрелся — да, тот самый, вот и след на траве от горбовика остался. Прошёлся на всякий случай влево-вправо, потом кругами пробежался — горбовик как в землю закопался!
     — Невероятно... — недоумеваю, как оказалось, вслух.
     — Я примерно так же подумал, — соглашается пассажир. — Потом до меня дошло, в чём причина. Сказал хозяину, что, мол, осознал, проникся...
     — Постойте! — перебиваю рассказчика. Наивничаю: — Какому хозяину?
     — Обыкновенному, — отвечает пассажир, при этом посмотрев на меня как на человека если не слабоумного, так без царя в голове. — Хозяину Ведьминого леса. Рыжиков я в горбовик положил, сколько хозяин разрешил, с остальными пожадничал. Бабушка моя, царствие ей небесное, наставляла: «Брать можно по мерилу и на дело; возьмёшь лишнее — подавишься». Я лишнее хапнул, вот и подавился.
     Попробую обсказать, хотя краснобай из меня никакой — в словах путаюсь.
     Мы, человеки, думаем, что сами распоряжаемся своей жизнью. Нет, это происходит по велению тех, кого мы не видим, не слышим и не понимаем. К примеру, каплям дождя всё равно, зачем и на кого они прольются, ветру всё едино, в какую сторону и на кого он дует, рыжикам наплевать, в каком лесу и для кого они растут. Это надо тем, кто посылает дождь, ветер и вообще всё на земле — хозяевам. Если через их законы переступают, они не разбираются, «свои» это были нарушители или чужие, — одинаково, как говорится, «держите, не мёрзните».
     Догадываюсь: «Так это он язычество проповедует, причём в первозданном виде, а я уши развесил!»
     — Короче говоря, повинился я перед хозяином, вот он и... — продолжает пассажир и осекается. — Ага, мы уже в деревне! Едем прямо до последнего поворота направо, а там я покажу, куда дальше.
     — Вы не дорассказали, чем же всё закончилось, — тороплюсь я с вопросом.
     Пассажир, занятый своим рюкзаком, отмалчивается.
     — Да чо там дорассказывать-то... — отвечает он наконец рассеянно. — Собрался уходить, поворотился, гляжу — мой горбовик под кустиком стоит. Вытряхнул из куртки лишние рыжики на землю — белкам или ещё кому сгодятся, горбовик за спину пристроил и пошёл домой.

     2026

                Две любви

     Самое несладкое в такси — это, прямо скажу, пассажирки.
     Значительные темы — политика, выборы всех уровней и прочее — лучше не затрагивать: они или отмалчиваются, или натужно выговаривают пару-другую слов ни о чём, или с серьёзным видом выплёскивают из себя невообразимую чепуху. Когда разговор сворачивает на дела житейские, они вмиг оживляются, словно крапива после дождя, и вот тут бывают разговоры весьма интересные (если пассажирки в летах — нравоучительные), а бывает, они под заметным хмельком или в пароксизмах небудничной для их пола открытости растрезвонивают такое, что лучше не выслушивать и не запоминать (в таких случаях и в зимнюю пору я начинаю пристально рассматривать окружающие пейзажи, а Коломбина даже и на ровной дороге стыдливо постукивает подвеской).
     Один случай особенно запомнился.

     Ранняя весна. Автовокзал. Подкатывает иркутский автобус. Из него под крышу навеса остановки вываливается шумная толпа пассажиров. Обходя автомобили и подёрнутые хрустким ледком лужи, ко мне направляется женщина, просит увезти в деревню, прибавив: «Я с вами уже ездила, правда, давненько». Не дожидаясь моего согласия, она принимается неспешно, с крестьянской основательностью укладывать на заднее сиденье две объёмистые сумки, а я, подумав: «Возможно, и возил, не помню», посматриваю на неё без назойливого любопытства.
     Женщина одного со мною возраста, невысокая, некрупная. Наружность имеет неопределённую: и на деревенскую бабу не совсем смахивает, и городской барышней её разве что сослепу назовёшь. Лицо можно было бы назвать привлекательным, если бы не утомлённое выражение глаз. И руки у неё не крестьянские.

     (Кстати говоря, руки тотчас выдают породу или принадлежность к определённому сословию. В позднесоветские времена я довольно близко знал особу, заявлявшую, что она интеллигентка в четвёртом поколении, но лопатообразные кисти её рук наглядно свидетельствовали о происхождении самом что ни на есть низком, и она старательно упрятывала их куда ни придётся: за спину, под стол, в карманы брюк или куртки. Майор-афганец, танкист, обладатель ордена «Красная Звезда» и медали «За отвагу», породистого лица и женственных, почти детских ручек, когда разговор зашёл о его родословной, нехотя признался, что его предки были не мещанами, как дедушка и бабушка указывали в анкетах, а подмосковными столбовыми дворянами)

     — Поехали, что ли? — прерывает женщина мои праздные наблюдения.
     Выруливаю с плотно заставленной автомобилями площади, еду мимо стайки девушек, обряженных в одинаковые бесформенные штаны и куртки, с одинаково распущенными волосами. Женщина морщится и, как я успеваю заметить, в сердцах едва не сплёвывает себе под ноги. На мой вопрос, что её взволновало, отвечает:
     — На такую молодёжь и смотреть-то жутковато! Вырядились, прости господи, как пэтэушницы какие, малярши или штукатурщицы, да ещё и лохмы свои нечёсаные пораспустили! — негодует она, провожая девушек откровенно неприязненным взглядом.   — Я баба простая, мыслю простецки: когда девушка созреет, она должна себя парню натурально, какая она есть, предъявить: полюбуйся на меня, пригожую, выбери меня, по всем статьям пригодную! А эти курицы что вытворяют? Посмотришь на них и подумаешь: идут на стройку в ночную смену. (Женщина снова едва удерживается от плевка.) Я бы такую недарованную невестку и на порог не пустила! Так бы и высказалась в её накрашенные гляделки: «Тебе не кашу варить, а раствор месить, не детей рожать, а кирпичи класть, вот почему тебе, никчёмнице, в моём доме места нету и не будет!» Я дочь вырастила, единственную, не сказать чтобы в строгости, нет, но расхаживать ей в доме и по улицам в штанах, как будто она и не девочка вовсе, а мужик какой, да вдобавок ещё и простоволосой, как эти, прости господи, оборванки, никогда не позволяла!   
     Женщина шумно переводит дух, а я радуюсь про себя: с пассажиркой несказанно повезло: дорога будет нескучной. Мне остаётся лишь взять на себя заботу вовремя подбрасывать заранее или экспромтом приготовленные дрова-вопросы в костёр её образного красноречия.
     — На свадьбе дочери я её, кровинушку свою ненаглядную, с рук на руки мужу передала, как и положено, нераспечатанной, — отдышавшись, с достоинством в голосе продолжает женщина, — вот у них в семье сразу и пошло всё ладом: двух мальчиков одного за другим родили, а вскорости и девочку дождались.
     Наступил и мой черёд поморщиться.
     Откровенное бесстыдство деревенских обывателей, возможно, заставит впасть в ступор юношу романтического, воспитанного мамой, бабушкой и слёзоточивыми мелодрамами, но не меня, потому спрашиваю:
     — Ваша дочь по любви замуж вышла?
     Женщина усмехается:
     — Снюхались они ещё в школе, в выпускном классе. В деревне ничего не скроешь, донесли: твоя дочь с парнем любовь закрутила. Я через подружаек скоренько вызнала, что за парень, из какой семьи. На сердце отлегло: семья основательная, на ногах крепко стоит, и парень не избалованный. Дочку сразу предупредила: «Целуйтесь, сколько вам хочется, перечить не стану, но если ты до свадьбы потеряешь, сама знаешь что, — обоих прибью». Недолго они за кустами маскировались — по деревне, как исстари заведено, прогулялись под ручку, чтобы, значит, соседи и все остальные прочие увидели и поняли: у них не абы как, по-серьёзному.
     Рассказывает женщина увлекательно, слов нет, но меня другое интересует:   
     — Скажите, у вас была школьная любовь? — И сам пугаюсь неуклюжей прямолинейности вопроса.
     Женщина приходит в замешательство.
     — Ну, я даже и не знаю, что и сказать... — несколько смущённо отвечает она после продолжительного раздумья и, запинаясь, продолжает: — Когда я уже школу заканчивала, вдруг шибко понравился мне парень; неподалёку от нас жил. Из себя, что уж там, невидный. Росточка невеликого, и красивым его было не назвать: нос пуговкой, соломенные волосёнки вечно торчали у него во все стороны, а вот нравился он мне — и всё тут. Наверно, оттого, что глаза у него были как небо полуденное — синенькие... Я перед ним и так и эдак повертелась — не заметил. Упросила мать купить мне ситцевое платье, дешёвенькие серёжки и бусы. Нарядилась, прошлась перед ним, как царевна какая, — попусту. Нет, ну что ты будешь с ним делать!.. Расхрабрилась заговорить с ним. Помню, мы друг от друга близёхонько стояли. Сказала ему что-то, и тогда уже не могла вспомнить, что именно, — видать, чепуховину какую-то ляпнула: улыбнулся он, заглянул мне в глаза — в голове у меня враз помутилось и ноги словно судорогой свело... Недолго мы с ним постояли, разошлись — и всего-то... Я на него за невнимание не обиделась, ведь сама кругом виновата: не красавица, не задастая, и грудочка у меня была так себе, первономерная. Дома перед зеркалом я придирчиво, словно, врач, оглядела, общупала себя со всех сторон, подумала: «Будь я на его месте, тоже на такое добро не польстилась бы» И вдруг как закипела я... И решила для себя так: не видит меня, не хочет видеть — ладно, сама к нему приду, и, если не побрезгает, на всё буду согласная! Дурная кровь, не иначе, во все места ударила... (Женщина коротко вздыхает; её лицо озаряется грустной усмешкой.) Настроилась на вечер, не зная, что он с другими парнями два часа как в райцентр уехал, на танцы. Там драка началась, потом поножовщина. Милиция приехала, арестовала виноватых, и его тоже. Посадили моего синеглазенького на три года. (Женщина отворачивается, вытирает глаза.) «Ничего, — утешила себя, — дождусь». В тюрьме ему большой срок за что-то набавили, потом ещё. Как только поняла, что никогда его не увижу, сердце закоченело — погасла я...
     Женщина замолкает, невидяще смотрит перед собою, а я проклинаю себя: какого чёрта сунулся с расспросами!
     — Покатилась моя жизнь тихонечко под горочку... — говорит женщина, и я вдруг понимаю, что беседует она сама с собою, а до меня ей дела нет. — Куда бы она докатилась, до какого донышка, если бы не мать, даже не знаю... «Погоревала, доченька, и будет, — строго сказала. — Парень тут один на тебя заглядывается. Выйдешь замуж, глядишь, за домашними хлопотами быстрее опомнишься». Отказалась я наотрез, но мать не отстала. «Ты головой своей хорошенько подумай! — прикрикнула. — Мужика в доме давно нету, а мне ужас как надоело быть и за мужика, и за коня, и за плотника, и за печника. Я не двужильная, так что ты, доченька, готовься: вечером жених в гости придёт». Тут я и призадумалась... Отец мой умер, когда я во втором классе училась. Родом он был из-за Урала, инженером на заводе работал. («Ага, вот откуда у неё некрестьянские руки», — догадываюсь я.) Здесь он ссылку за что-то отбывал, здесь и мать мою встретил. Тяжко без мужика в деревне, это я хорошо понимала. Мать жалко, и себя тоже, да ничего не поделаешь... Не стала я наряжаться, встретила жениха в чём была, путём на него и не посмотрела — какая мне разница... Уже поздняя осень начиналась, работы в огороде невпроворот, мужские руки позарез нужны, так что вся эта любовь по-быстрому, без поцелуев, обстряпалась — и повёл парень меня в ЗАГС, точно тёлочку на верёвочке. Первую брачную ночь лучше не вспоминать... (Женщина передёргивается всем телом.) Мерзостно мне было — до тошноты, до рвоты... Поначалу он ко мне каждую ночь приставал, а я бревном отлёживалась: в гробу я видела такое семейное счастье! Ему это скоро надоело. «Мёртвая ты», — сказал и пошёл по гулящим девкам. Прикинула я: ребятёнка он мне не заделал, и слава богу — расставаться проще. Выставила его вещички на крыльцо, а дверь — на задвижку. Весной мать мне объявила: «Я молодого мужика на завтрашние пирожки пригласила, так что ты, доченька, не теряйся, посмотри на него поласковей». — «Ладно, — согласилась, — посмотрю». Со вторым мужем лучше получилось. Водку он не пил, я тоже; он оказался мужиком работящим, я тоже по домашним и огородным делам не самая последняя. Одним словом, семьи у нас не было, а вот колхоз «Два пахаря» — да, был. Мать смотрела на нас, и я видела — радуется. Что до любви... Идёшь, скажем, по лесу — ветки задевают по лицу, рукам, груди. Отведёшь их в сторону, шагаешь дальше. Так я с мужем и жила, словно бы по дремотному лесу шла — прикосновения его видела, но ни душой, ни кожей не чувствовала... Потом поумнела — ночами стала себе представлять, что это я с первой своей синеглазенькой любовью тешусь, а не с мужем, и дела постельные, пусть и потихонечку, да наладились. Вскорости забеременела. Ну, тут приключился полный кавардак в голове: и токсикоз навалился, и страх рожать, и прочие бабьи переживания. Обошлось всё на удивление легко. Дочку свою первый раз увидела, на руках подержала, титьку ей дала — и до слёз возрадовалась...
     Женщина смахивает слезинку со щеки, улыбается просветлённо. Помедлив, говорит тихо, по-прежнему для одной себя:
     — Доченьку нашу в дом принесли — и колхоз «Два пахаря» без шума развалился. На его месте крикливая семья уже в пелёнках народилась, а мы с мужем за хлопотами и заботами это событие не сразу и заметили. Однажды вечером, когда доченька наша подросла и по дому ножками зашлёпала, посмотрела я на мужа, он — на меня, и оба как-то враз, не сговариваясь, уразумели: а ведь мы не чужие друг другу люди, мы — семья! Ночью мы впервые обнялись по-настоящему, и любовь мы впервые познали именно такой, какой она и должна быть — до пота и стонов...
     Женщина длинно, судорожно вздыхает и вдруг взглядывает на меня так, словно только что увидела. Порозовев, прикрывается ресницами, вышёптывает:
     — Ну надо же... Вот же угораздило меня, будто в беспамятстве, брякнуть, что было, без всякого стеснения...
     Успокаивающе бормочу: «Вы сами подумайте: в нашем возрасте — и какие-то ребяческие стеснения...», непомерно удивлённый тем, что смущён не меньше её.
     Женщина понемногу приходит в себя.
     — Муж меня ждёт: ещё в Иркутске звонила ему сказать, что на такси приеду, — говорит она тихо. Помолчав, поворачивается ко мне: — Той ночью пришла вторая любовь, нежданная, словно тёплый дождь в Рождество. Первую любовь не забыла, я её в памяти храню, вторую — в сердце сберегаю. Иногда подумаю: вот у некоторых людей и одной любви никогда не было, а у меня — целых две. И за что мне такое счастье выпало, понять не могу...

     2026

                Лёва Угро

     Домик на бугорке невелик, подслеповат, приземист; кажется, он вдавлен в землю ступнёй сказочного великана, впотьмах не заметившего его крышу, покрытую почерневшим от времени шифером, замшелым, засыпанным обломками веточек и прошлогодней листвой от растущего вплотную к домику куста черёмухи. Высокий дощатый забор, огораживающий участок, пьяно накренивается во все стороны, кособокая калитка едва держится на проржавевших шарнирах.
     «Весной и осенью, в гололёд, подниматься к домику проблемно, спускаться — ещё веселее: запросто можно съехать вниз на собственном заду», — усмехаюсь про себя и нетерпеливо сигналю. Скоро из калитки вышмыгивает невысокий, оголённый по пояс мужичок; на его груди вытатуирован виньеточный крест, украшенный причудливыми завитушками. Отрекомендовавшись: «Лёва», он, обшаривая меня пронырливыми глазками, сообщает:
     — Подожди маленько, сейчас две бабы выйдут: в магазин собрались.
     Вспомнил, что не раз видел его в посёлке. Он не передвигался, как обыкновенные люди, — галопировал с видом донельзя озабоченным или деловым, при этом безостановочно шныряя глазёнками по сторонам. Однажды я спросил постоянную пассажирку, кто это такой, и она без промедления озвучила справку: «Лёва, тюремщик; у него ручонки от рождения клеем намазаны: внаглую, чуть ли не посреди белого дня, утаскивает, морда бесстыжая, всё, что плохо лежит. Сколь разов его, мазурика, за это в тюрягу засаживали, а толку никакого!». Выслушав пассажирку, мысленно поместил справку на дальнюю полку — на всякий случай.
     «Слово „тюремщик“ привычно для местного слуха, — размышляю, наблюдая, как Лёва, бахвалясь своим крестом, повёртывается передо мною так и эдак. — Лёва Угро звучит много лучше».
     Из калитки, мешая друг другу и незлобиво при этом перебраниваясь, вытискиваются две женщины, изрядно навеселе.
     — Вечерком я тебе звякну, — торопливо шепчет Лёва Угро, сопровождая свои слова плутовскими гримасами, — кое-куда скатаемся. — И, отходя от меня, напоминает женщинам: — Не забудьте купить курева, хлеба и пачку пельменей, а водку пока не надо — две бутылки ещё есть.
     Изумляюсь: «Кажется, он определил меня сообщником на колёсах, и вечером, как он, вероятно, задумал, мы „скатаемся“ на воровское „дело“. Архипрезабавно!»
     Моё предположение оправдывается: Лёва Угро звонит около полуночи.
     Выглядит он как киношный грабитель: одет во всё чёрное, чёрные плотные перчатки, чёрная шапочка надвинута на брови, взгляд не бегающий, твёрдый. Оно и понятно: не на променад вышел.
     — Сейчас мы едем на выезд за посёлок, на школьную стройку, — коротко распоряжается Лёва Угро. — Там ерунда делов: быстро берём и по-тихому сваливаем. (Подмечаю про себя: «Напористый малый!») А с погодкой сегодня подфартило: луны не видать, — осклабляется радостно и снисходит до ободрения: — Да ты не переживай, всё будет путём.
     «Цыганское солнце тебе ни к чему», — соглашаюсь мысленно и намереваюсь его успокоить: мол, нервы у меня в порядке; кстати, переживать следует отнюдь не мне; заодно поинтересоваться, где же отмычки, фомка и прочие обязательные воровские инструменты, — но вовремя унимаю любопытство: пусть и дальше верит в мою совершеннейшую тупость.
     Вот и стройка. Лёва Угро повелительно указывает рукою:
     — Подъезжай вон к тому дальнему складу и вставай так, чтобы нас со стороны посёлка не было заметно. Нет, не сюда, вот за этот куст. Годится... Тачку не глуши. Теперь гаси фары и открывай багажник.
     Пора прекращать эту клоунаду (нет желания объясняться с бдительным сторожем стройки), но почему бы заодно и не поразвлечься...
     — Так мы воровать сюда приехали, что ли?! — восклицаю с видом очнувшегося идиота (не переборщить бы!). — Нет, я не согласен!
     — Завязывай базарить попусту, — с откровенным пренебрежением в голосе отвечает Лёва Угро. — По беспределу не кину, свою долю получишь.
     Прохиндей принимает меня за явного недоумка. Торжествую: «Купился!..» — и, мысленно отослав своему лицедейскому дарованию признательный аплодисмент, сосредоточиваюсь: начинается последний акт криминальной комедии, и каждое её действие следует отыграть без единой неверно взятой ноты.
     Драматически вцепляюсь в руль — и тотчас осознаю свою оплошность: последнее действие проходит не при свечах — придётся работать голосом:
     — Нет-нет!.. Вдруг — сторож... боюсь... Поехали отсюда!
     Лёва Угро нетерпеливо ёрзает на сиденье.
     — Ты чо, в натуре, очканул, чо ли?! Склад подготовлен: я ещё вчера три доски сзади оторвал и обратно приткнул, они на соплях держатся. Полчаса назад проверил — сторож в глухом отрубоне. Всё было ништяк, и вдруг такой облом... (Он смотрит на меня оторопело, будто мать на доселе смиренного ребёнка, невесть отчего буйно закапризничавшего.) Да ты сам прикинь — ведь дело-то совсем пустяковое!
     Занавес — иначе комедия опошлится до пьески.
     Опускаю стекло, закуриваю сигарету. Говорю спокойно, сухо:
     — Ты держал меня за фраера ушастого. Таковым я тебе представлялся намеренно, поэтому претензий не имею. Мне другое интересно... Если бы нас повязали на краже, я бы на старости лет отправился в тюрьму. Тебя такой расклад устраивал. А это уже предосудительно.
     Лёва Угро слушает, не отводя от меня настороженных глаз, внешне не выражая ни удивления, ни растерянности. Умеет держать удар. Впрочем, с его тюремной закалкой это, наверно, нетрудно.
     — Даже я понимаю, что по групповой статье срок больше, но тебя это не смутило. Можешь объясниться?
     Лёва Угро криво усмехается:
     — Ты как будто на строгом режиме сидел.
     Увёртываешься, вьюн тюремный...
     — Сколько у тебя ходок?
     — Три, — отвечает мой несостоявшийся подельник.
     — У тебя три срока за плечами, а я всю жизнь сижу — поневоле отовсюду наберёшься опыта. Вот это, — указываю на поселковые огоньки, — не моя родина, и родиной никогда не будет. Надеюсь, ты понял.
     Выбрасываю окурок, оглядываю Лёву Угро, заявляю шансонным баритоном:
     — Хорош пустой базар разводить! — И договариваю своим обыкновенным голосом: — Поехали по домам.

     Телефон трещит ранним утром. Лёва Угро. Странно, я был уверен, что после нашей вчерашней беседы он никогда не позвонит.
     — Куда едем?
     — До деревни. Надо кое-что порешать. И сразу же обратно, — отрывисто отвечает Лёва Угро. — Палева не будет, — косится на меня, — не бойся.
     Выглядит он неважно: волосы всклокочены, мешки под глазами, лицо опухшее; похоже, он и не умывался. Надо его развеселить.
     — А если палево всё-таки будет, — говорю как можно серьёзнее, — то я на первом же допросе сдам тебя следователю со всеми потрохами. Ты же знаешь: первый, кто тебя сдаст, — это твой подельник.
     Лёва Угро ухмыляется.
     — Шутки в сторону. Давай решим вопрос меркантильный. Деньги у тебя есть?
     Лёва Угро выдёргивает из нагрудного кармана рубашки тонкую стопку пятитысячных и тысячных смятых купюр, раскрывает её веером и потряхивает с видом не столько значительным, сколько уморительным:
     — Вот! Видал?
     Поддразниваю:
     — Если ты думаешь, что это — деньги, то мне тебя жаль.
     — А чо это, по-твоему, — уязвляется Лёва Угро, — бумажки, чо ли?
     — Деньги тогда можно назвать деньгами, когда ты можешь купить, скажем, квартиру или машину, причём без критического ущерба для располагаемой тобою суммы. (Лёва Угро утрачивает прежнее воодушевление.) А это, — киваю на стопку купюр, — просто возможность прожить какое-то время или с размахом погулять пару дней, или купить что-нибудь по мелочи. — Спохватываюсь: — Похоже, я по причине дурного настроения наговорил лишнего. Ладно, поехали.
     — А чо у тебя настроение хреновое? — интересуется Лёва Угро. — Бабла нету?
     — Печника не могу найти.
     Лёва Угро удивляется:
     — А чо искать-то? Я — печник.
     Секунд десять осмысливаю услышанное.
     — Ты?!
     — Когда надоело по зоне шарахаться, на печника выучился. После экзамена корочки выдали с клеймом, ну, то есть, настоящей печатью.
     «Воистину, не знаешь, где найдёшь!»
     Лёва Угро деловито шмыгает носом:
     — Тебе чо сделать-то надо?
     — Весной печь начала поддымливать. Колодцы следует прочистить, а вот где они находятся, тот ещё вопрос... Слушай, ты торопишься или у тебя свободное время есть?
     Лёва Угро пожимает плечами:
     — Да не особо-то и тороплюсь.
     — Тогда ненадолго съездим ко мне, на месте посмотришь, что и как. Хорошо?
     Лёва Угро соглашается и скоро со словами: «Чо эти колодцы искать, никак не пойму», уверенно показывает пальцем: «Гляди: вот здесь, здесь и здесь. И в колодцы надо дверцы вставить, золу выгребать будет намного удобнее». Осматривает топку, выносит приговор: «Кирпичи знатно подгорели, надо новую топку ставить, ну и колосник, понятное дело, под замену». Спрашивает, когда чистили печную трубу, изумляется: «Никогда, говоришь? Да ты чо! Надо обязательно прочистить, иначе даже зимой хорошей тяги не будет». Показывает на плиту: «Видишь — от конфорки трещина пошла? Поменять надо». Смотрит на вмонтированный в печь жарочный шкаф, недоумевает: «На кой тебе эта хреновина, если ты портянки не сушишь? Лучше убрать». Обозревает печь, советует полностью обшить её железом: «Будет такая же красивая, как и у меня».
     Безоговорочно соглашаюсь с перечнем работ:
     — Делай, Лёва! Расчёт — даже не сомневайся — сразу и сколько скажешь.
     Через четыре дня, укладывая кирпичи, Лёва Угро говорит:
     — Не оставляйте лопатник, ну, кошелёк, то есть, на самом видном месте. То на столе открыто лежит, то из сумки выглядывает, а сегодня, гляжу, на диванчике рядом с сумкой валяется.
     Он обмакивает кирпич в ведро с водой, покрывает его раствором, укладывает на нужное место. Выравнивая лёгкими постукиваниями рукоятки мастерка, высказывает с очевидной укоризной:
     — Не ворую там, где работаю — это не по понятиям.
     Вздорность упрёка ошеломляет...
     Надо ответить, и ответить быстро и спокойно.
     — Лёва, твоим языком выражаясь, ты прогнал порожняк. (Он вскидывает голову, прищуривается.) Твой намёк на провокацию с бумажником оскорбителен. Я знал, что ты не скрысишь: по зоновским понятиям это западло, а через понятия ты не перешагнёшь. Я не подставляю и не «сдаю»: по моему мировоззрению это бесчестно. Бумажник, как ты сказал, валяется лишь потому, что в нашей семье прятать что-либо не принято. Вот тебе весь расклад.
     Выслушав, Лёва Угро со словами: «Всё ровно, проехали», берёт следующий кирпич, буднично сообщает:
     — Завтра топку закончу, а послезавтра печку железом обшивать начну.
     Через три дня любуюсь обновлённой печью.
     — Печь — прелесть неизъяснимая, без всякого преувеличения — выставочный экземпляр! — с чувством говорю Лёве Угро. (Он конфузливо улыбается.) Почему бы тебе не заняться печным делом? Многие пассажиры печника ищут, так что заказчиков я тебе легко найду. Руками ты заработаешь гарантированно больше, чем воровством. (Он нахмуривается.) Сам подумай — всегда при востребованном деле, при честных деньгах. Найди себе толкового помощника...
     — Ты это... домой меня увези, — перебивает Лёва Угро. — Чуть не забыл: делов сегодня ещё много.
 
     Вызов не ко времени.
     — Приезжай, смотаемся по-быстрому в строительный магазин, пока его на обед не закрыли!
     Голос Лёвы Угро пульсирует ожесточённым нетерпением. Придётся поторопиться: свои заботы никуда не убегут.
     — Сварочный аппарат надо купить на двести двадцать, средний по мощности, — перечисляет Лёва Угро, сосредоточенно глядя перед собой, — ещё маску путнюю, держак, перчатки, электродов три пачки. Ну, вроде бы и всё...
     Удивляюсь:
     — Так ты ещё и сварщик?
     — На зоне всему научишься, там профессоров хватает, — без тени рисовки отвечает Лёва Угро. — Да ничего хитрого в этой сварке и нету. Главное — напряжение правильно выставить.
     Мною овладевает сомнение: по его логике, не только сварных дел мастером, но и Чеховым стать достаточно просто: главное — пенсне нацепить.
     «Ладно, при случае посмотрю, какой из него сварщик».
     Площадка перед строймаркетом плотно заставлена автомобилями, приходится парковать Коломбину в стороне, у офиса МФЦ, однако Лёву Угро это по непонятной для меня причине радует:
     — Ништяк, удачно приехали!   
     — Тебе придётся сварочный аппарат двадцать метров тащить. Ничего себе — «удачно»!
     Не ответив, Лёва Угро вынимает из глубокого кармана ветровки просторную матерчатую сумку. Снимает с себя ветровку, скатывает её в рулон, укладывает в сумку.
     — Как только какая-нибудь машина от крыльца отвалит, сразу заныривай на её место, — требовательно говорит он и вышагивает к строймаркету, едва заметно изогнувшись влево, держа сумку в напряжённой правой руке; можно подумать, что ветровка весит никак не меньше восьми килограммов. «Не каждый профессиональный актёр сможет с колёс сыграть так правдоподобно, будто долго репетировал, и это не его рядовой проход к крыльцу по требованию режиссёра, это — бенефис». Мимолётное наблюдение тотчас же порождает вопрос: зачем ему это нужно?
     Отъезжающий от строймаркета грузовик прерывает мои бездельные рассуждения.
     Подкатываю Коломбину вплотную к бетонному крыльцу. Выхожу размяться, покурить, поглазеть по сторонам. Через несколько затяжек неспешно появляется Лёва Угро с коробкой, на которой красочно запечатлён переносной сварочный аппарат.
     — Скоро ты обернулся, я сигарету выкурить не успел.
     — Ну так бабочек надо быстро ловить, — отвечает непонятно Лёва Угро, ставит коробку в багажник, просит: «Дай докурю», сильно затягивается, выбрасывает окурок.
     — Карман не затворяй, остальной хабар буду носить.
     «Что это его на феню потянуло?»
     Появление моего одноклассника отодвигает в сторону Лёву Угро. Когда обмен воспоминаниями заканчивается, ищу взглядом своего пассажира. Он стоит поодаль от Коломбины и преспокойно курит.
     — Едем? — спрашиваю. Лёва Угро молча кивает головою.
     Подъезжаем к его дому. Открываю багажник и вижу две коробки со сварочными аппаратами. Через две долгие секунды понимаю, что этот прохвост ездил в магазин (вернее, я сам его привёз) не покупать, а воровать.
     — Ты что же, оба аппарата украл? — спрашиваю Лёву Угро, и он, ничуть не смутившись, пускается в объяснения:
     — На нужный у меня бабло было, на помощнее — нет. Я прикинул: аппараты стоят за стеллажами, народу в магазине как на пересылке, продавщицу от меня наглухо закрывают. Взял аппарат помощнее и вышел, никто не чухнул. А нужный купил, тут всё по-честному.
     — А в сумку тоже всё честно купленное положил?
     Лёва Угро ухмыляется:
     — Засёк, значит? Ну, это старый фокус, для фраеров.
     — На зоне всему научили?
     Лёва Угро ухмыляется ещё шире. Смотрю на него, решаю, как поступить, но уже понимаю: можно долго петлять тропинками логических выводов, но решение будет только одно.
     — Вот что, Лёва. Забирай свой хабар и больше не звони. Без обид.

     Через месяц или чуть больше от пассажирки узнал, что Лёва Угро ушёл на СВО.
     — Как есть ушёл, проклятущий, — говорит она беззлобно. — Таких мазуриков, как этот Лёва, под метёлочку подмели. И слава богу, а то ничего в ограде ни поставить, ни положить нельзя было, ни замки, ни собаки не спасали. Пущай воюют.

     2026   

                Восхитительная наивность

     Поздний звонок. Хмельной  голос баритонит:
     — Это я в такси попал? Точно? Ну, коли так, двигай за мной. (Баритон называет деревню.) Адрес? Да не смеши ты меня! Ну на кой тебе адрес, если ты его в потёмках всё равно не разглядишь? Ты вот чо: как въедешь в деревню, кати прямиком к клубу. Как его найти? Да просто — на въезде он будет от тебя по левую руку. Над крыльцом клуба фонарь на столбе светит, ты мимо его всяко-разно не проскочишь. А я через полчасика туда подвалю. Ты, как подрулишь, посигналь, чтоб я там, внутри клуба, сообразил: ага, такси тут как тут. Вот так и встретимся.
     Клуб — «по левую руку». Значит, сохранился прежний: выстроенный в предзакатные пятидесятые годы прошлого столетия, по деревенским меркам роскошный, с просторным зрительным залом, обширной глубокой сценой, на которой можно было без труда поставить спектакль вплоть до среднего уровня сложности. Последний раз в этом клубе я был в качестве корреспондента районной газеты «Ленинская правда»... да, тридцать два года назад — боже мой, как быстротечно время! — с выездной агитбригадой отдела культуры.
     Но довольно воспоминаний: от них, как от вчерашнего обеда, толку никакого...

     Фонарь — одинокий источник света на улице. Действительно, «не проскочишь». Потёмки, упомянутые баритоном, были бы гуще, если бы не полная луна, подсвечивающая искристый снег так усердно, что можно идти не на ощупь.
     Вот и клуб. Под фонарём вокруг высокого мужика толпится молодёжь; облачка пара и табачного дыма вьются в морозном воздухе. Видно, как, слушая мужика, все смеются: похоже, он — авторитет или потешник для зумеров деревенского розлива. Сигналю. Мужик отмахивает рукой: мол, вижу. Прощается с молодёжью, идёт ко мне медвежьей перевалкой.
     — Ташкент у тебя в машине, — одобрительно замечает после приветствия, крепко растирая замёрзшие ладони, — это хорошо! Дурканул я, понимаешь: поволокся в клуб, а рукавицы не натянул. Недалеко, подумал, да и мороз терпимый, тридцатника нету. Глянул — возле клуба молодняк кучкуется, его никакая непогодина дома не удерживает. Притормозил покурить, словечком-другим с ними перекинуться. Пока тары-бары да смешочки всякие растабарывал, почуял: подзамёрз и вроде бы как протрезвел... Ничего страшного: как приеду, тётка заместо аспирина стакашек водочки поднесёт. Кстати говоря, это она твой номер мне подогнала. Заверила: приедет. Так оно и вышло! А я, как припёрло мне ехать, всех таксистов, кого в телефоне нашёл, обзвонил — и все в отказ. Детские отмазки лепили: далеко, холодно, поздно уже, тачка ненадёжная, то да сё...
     Мужик широко зевает. Распахивая полушубок, бормочет:
     — В жар чо-то кинуло... не заболеть бы...
     Через пару километров уснёт. Надо узнать, куда его доставить.
     Мужик встряхивается, устраивается поудобнее, рассказывает:
     — Баба моя уже второй день с болячкой в больнице лежит, в терапии. Одному дома хреново: поговорить, поругаться, даже помолчать не с кем. Печку протопил, коту Маркизу корм насыпал, сам картошки с мясом поклевал, из одного угла в другой потыкался — скучно, етить коня в живот... Выпил бутылку водки — думал, развеселюсь. Не помогло. Выпил вторую бутылку — тошней того. (Мужик снова зевает, трясёт головой.) И тут меня торкнуло в райцентр съездить, к тётке. Переночевать у неё, и прямо с утреца — в больницу, бабу свою понаведать, шоколадки ей передать, бананы какие-нибудь. Потом — в банк, полтора ляма закинуть.
     Коломбина спотыкается левым колесом, бросается к обочине дороги. Выравниваю её, спрашиваю:
     — То есть полтора миллиона рублей?
     — Ну да, — отвечает мужик. — У тётки прикуркованы: надёжней.
     — Я на твоём месте оставил бы деньги у тётки.
     Мужик удивляется:
     — А с чего это вдруг? В тёткином загашнике бабки просто так пылятся, а банк на них — по телевизору сказали, сам слышал — ещё и процент начислит.
     Восхитительная наивность!
     — Сначала банк может потребовать объяснить происхождение денег.
     — Ты мне мозги не запудривай! — не верит мужик. — Какое их собачье дело, откуда у меня бабки!
     Ехать ещё долго, почему бы не поболтать?
     — Начнём от печки. Сколько у тебя, если не секрет, денег на счету?
     Мужик усмехается:
     — Сказанул тоже — «деньги». Так, копейчонки какие-то валяются.
     Другого ответа я от него и не ждал.
     — Поступления на банковский счёт тоже были копеечные?
     — Ну, закидываю кой-когда на карточку тысяч по десять-пятнадцать, бабе своей на мелкие расходы. А чо?
     — И вдруг одномоментно — полтора миллиона. Компьютер банка эту аномалию сразу отметит. Кстати, ты официально трудоустроен?
     — Ну да.
     — Зарплата какая?
     Мужик морщится:
     — Тридцать тысяч. А чо?
     — Ничего. Жена у тебя работает?
     Мужик выкатывает на меня глаза:
     — На хрена?! У неё дома работёнки хватает.
     — Итак, подтверждённый годовой доход у вас на двоих — триста шестьдесят тысяч. Сумма с любого ракурса весьма незначительная. Когда представитель банка спросит, откуда взялись полтора миллиона рублей, что ты ему ответишь? Только не вздумай ляпнуть: «Не твоё собачье дело!» Мнимое наследство не приплетай: через нотариальную контору элементарно проверят. Государственные и международные премии вкупе с гонорарами, я так понимаю, отпадают по умолчанию. Продажу имущества надо подтвердить документами, которых у тебя нет. «Нашёл» тоже не прокатит: в байку, что, мол, шёл и споткнулся об чемодан с пятитысячными купюрами, однозначно не поверят. Так что ты ответишь?
     Мужик ёрзает на сиденье, сопит, потирает лоб:
     — Хрен знает, чо и ответить-то... Да придумаю чо-нибудь!
     — Ну, дай тебе бог придумать неопровержимое... Я на месте представителя банка даже не задавал бы вопрос: «Лесом занимаетесь, гражданин хороший?», а отправил запросы в Федеральную налоговую инспекцию и Гостехнадзор на предмет регистрации ИП и наличия техники.
     Мужик кряхтит, сознаётся в очевидном:
     — Да, есть техника, девять единиц, — трактора, грузовики. Так она вся на родню оформлена. На меня самого только джип записан. (Голос мужика с каждым словом крепнет, наполняется несокрушимой уверенностью и силой.) А этого самого ИП у меня отродясь не бывало. Так что хрен чо докажут!
     Смотрю на мужика, думаю: «Открыто смеяться над тобой, деревенской простотой, будет невежливо». Вслух говорю:
     — Попробую объяснить на пальцах.
     Скажем, я — налоговый инспектор. Проверяю технику, записанную на твоих родственников. Выясняю, что, например, ЗИЛ-131 принадлежит, условно говоря, дяде Мите, у которого нет и никогда не было водительского удостоверения, а ездить он умеет только на велосипеде. Гаража у дяди Мити тоже нет и никогда не было. Странно, правда? Спрашиваю дядю Митю: «Вам принадлежит автомобиль ЗИЛ-131?». Он смотрит на меня честными глазами и отвечает: «Да». Тогда я прошу дядю Митю сказать, где сейчас находится его автомобиль ЗИЛ-131. Он в ответ сначала таращит на меня глаза, потом разводит руками, потом переводит стрелки на своего племянника, то есть на тебя. Тогда я спрашиваю уже тебя: «Вы владеете автомобилем ЗИЛ-131?». Ты честно отвечаешь: «Нет». Я тебе верю, но прошу объяснить, на каком основании ты распоряжаешься автомобилем ЗИЛ-131, принадлежащим дяде Мите, и требую показать документ, на основании которого ты, — условно говоря, двадцать лет — безраздельно и, возможно, безвозмездно, по-родственному распоряжаешься автомобилем ЗИЛ-131, принадлежащим дяде Мите. Договор аренды автомобиля ЗИЛ-131, принадлежащего дяде Мите, меня устроит более чем вполне. Но договора — странно, правда? — нет. Выслушав твоё стоическое угрюмое молчание, я произношу грозное слово «Угон» и, пожалев несчастного инспектора Гостехнадзора, обращаюсь напрямую к начальнику местного ГИБДД... Продолжать?
     Совершенно протрезвевший мужик ошалело крутит головой:
     — Вот япона ж твою мать!.. У меня уже все мозги враскорячку...       
     — Согласен. Но, как известно, палка о двух концах. Могу поделиться хорошей новостью. Государство российское неповоротливее гусеницы, но при наличии жёсткой политической воли может перемолоть кого угодно со скоростью бешеной мясорубки. Сейчас государство российское отлавливает и перерабатывает на фарш разжиревших на дармовой траве коров. Потом примется за коров обыкновенных. До телят очередь может и не дойти. Это и есть хорошая новость. Но если ты — исключительно из мазохистского желания — захочешь обратить на себя внимание мясорубки, можешь завтра положить в банк полтора миллиона рублей.
     Мужик хмуро смотрит на приближающиеся огоньки райцентра.
     — Ить мне давненько уже кто-то втолковывал примерно такое же... — бормочет, потирая лоб и шумно вздыхая. — Поддатый я был тогда крепко, ни хрена не помню, кто и чо втолковывал... (Яростно стучит кулаком по колену.) Не пойму, чо за жизнь такая пошла, етить коня в живот! (Затихает, молчит.) Короче, пусть бабки у тётки лежат, так оно по всем раскладам будет надёжней.

     2026   


Рецензии