Принцесса из Ярославской глуши
В Ярославской губернии, в 1862 году, когда падал первый пушистый и нежный снег, а старые дворянские дома рано погружались в сумерки, замуж собралась одна весьма интересная женщина.
Стоял тот особенный ярославский ноябрь, когда зима ещё только примеряла свой белый наряд, а Волга уже темнела под низким серым небом, тяжёлая и спокойная, словно старинная дорога, которой не было конца. Которосль несла к ней свои холодные воды, и там, где две реки встречались у Стрелки, ветер гулял особенно вольно, перебираясь через набережные, крыши и сады. За городом начинались поля, перелески и старые дороги, уходившие к деревням, усадьбам и монастырям, а над самой землёй стоял тот влажный холод, который бывает только перед настоящей русской зимой.
Ярославль в те годы был городом, который словно жил сразу в нескольких веках. Здесь рядом с каменными купеческими домами ещё стояли деревянные особняки с резными наличниками, за высокими заборами темнели сады, на улицах скрипели телеги, а над крышами поднимались многочисленные колокольни. Белые стены Спасо-Преображенского монастыря темнели от сырости, старые храмы смотрели на улицы своими золотыми и зелёными главами, и всякий раз, когда с колокольни раздавался звон, он будто напоминал горожанам, что Ярославль — город древний, переживший не одну человеческую жизнь.
И у этого города была своя особенная память. Здесь когда-то Федя Волков собирал первых русских актёров и закладывал начало отечественному театру; здесь имя Павла Григорьевича Демидова было связано с училищем высших наук, из которого выросла знаменитая ярославская образовательная традиция. Здесь жил и преподавал Константин Дмитриевич Ушинский, будущий знаменитый педагог, а совсем недалеко от губернского города, в Грешневе, прошло детство Николая Алексеевича Некрасова, которому ярославская земля дала едва ли не главные впечатления всей его будущей поэзии.
Потому и воздух здесь казался особенным: в нём смешивались речная сырость, дым от печных труб, запах свежих дров, осенней листвы и снега, а вместе с ними — память о людях, которые уже ушли или только начинали становиться известными. Ярославль умел хранить такие воспоминания, не выставляя их напоказ. Они жили в названиях улиц, в старых домах, в стенах учебных заведений, в разговорах купцов и чиновников, в книгах, которые читали при свечах долгими зимними вечерами.
А за Волгой, в стороне Толги, среди лесов и речных просторов стоял древний Толгский монастырь, ещё один молчаливый свидетель истории ярославской земли. Вечером, когда снег начинал гуще падать на тёмные крыши, город постепенно стихал, и только колокольный звон да редкий скрип полозьев напоминали о том, что за стенами старых домов продолжается жизнь.
И вот в этом Ярославле — древнем, речном, купеческом, литературном, с его Волгой, Которослью, монастырями, заснеженными садами и памятью о знаменитых земляках — одна женщина собралась замуж.
Само по себе событие, казалось бы, обыкновенное, рядовое. Девушка выходит замуж — родные радуются, подруги шепчутся, в доме появляются хлопоты, сундуки, платья, подарки, разговоры о будущем. Замужнюю женщину принято считать счастливой: она обрела мужа, семью, свой дом, а значит, будто бы получила всё, чего должна желать порядочная женщина.
Но с ней всё было не так.
Ей было уже тридцать восемь лет. Она давно не была той неопытной девушкой, которая мечтает о первом бале и ждёт, когда за ней приедет жених. За её плечами оставалась любовь, когда-то разбившая ей сердце, годы зависимости от отца, литературная известность и жизнь, в которой слишком многое решали другие.
И теперь она собиралась выйти замуж.
Причём тайно.
Её избранником был Карл Богданович Севен — доктор, вдовец, давний друг семьи. Человек добрый, спокойный, хорошо ей знакомый. У него были дети, хозяйство, свои заботы и своя непростая судьба.
Звали женщину красивым именем Юлия.
Она понимала: вступая в этот брак, она получает не сказочную любовь и не романтическое приключение, о котором когда-то мечтала в юности. Она принимает на себя целую чужую жизнь.
В тот вечер она сидела со своей подругой у окна. На Юлии Валериановне было тёмное шерстяное платье с плотно закрытым лифом и высоким воротником, из-под которого почти не виднелась белая отделка нижней рубашки. Узкие рукава доходили до запястий, а широкая юбка мягко лежала вокруг неё тяжёлыми складками, удерживаемая скрытым под платьем каркасом. Наряд был добротный, дорогой, но без всякой кокетливости, и в этом платье Юлия казалась именно такой, какой стала к тридцати восьми годам: женщиной с устоявшимся характером, литературным именем и привычкой больше рассчитывать на собственное терпение, чем на чью-либо помощь.
Тёмные волосы были тщательно убраны и собраны на затылке, только несколько тонких прядей выбились у виска. На груди поблёскивал небольшой медальон, а на коленях лежала раскрытая книга, которую Юлия уже давно перестала читать. Она время от времени проводила пальцами по её краю, словно сама не замечая этого движения.
На столе лежало письмо, рядом темнела чернильница, а за стеклом медленно падал снег.
— Ты всё-таки решилась? — спросила тетя Анна Ивановна Готовцева кутаясь в тёплую шерстяную шаль с широкой тканой каймой и придерживая её у груди.
Юлия долго молчала.
— Да.
— И ты не боишься?
— Боюсь.
— Тогда зачем?
Юлия посмотрела на неё и тихо ответила:
— Потому что я больше не хочу, чтобы за меня решали, как мне жить.
Анна Ивановна ничего не сказала.
Юлия опустила глаза на письмо.
Когда-то она уже поверила в любовь. И этого оказалось недостаточно.
Теперь ей предстояло проверить другое: можно ли стать счастливой, если любовь приходит в жизнь не юной мечтой, а после многих лет одиночества, разочарований и ожидания.
Она ещё не знала, что этим решением поставит последнюю точку в одной своей жизни и откроет другую.
Боже! Как скоротечна жизнь, подумала Юлия,- а ведь еще недавно маменька носила меня под сердцем, а сейчас? Да!
Это было много лет назад. В тот день Александра Ивановна чувствовала себя нехорошо с самого утра.
Она была беременна всего третий месяц и ещё никому не говорила о своей тревоге, хотя сама уже давно догадалась, что под сердцем у неё будет ребёнок. В доме стоял обычный для ранней весны запах сырого дерева, воска и протопленных печей, за окнами медленно таял снег, а Александра Ивановна, бледная после бессонной ночи, поднялась из гостиной наверх, желая только одного — поскорее прилечь.
Она ступила на лестницу и вдруг остановилась.
Перед глазами поплыло.
Сначала ей показалось, что это от слабости: она закрыла глаза, прислонилась рукой к перилам и постояла немного, пока головокружение не прошло. Но оно не прошло. Напротив, всё вокруг словно качнулось, лестница поплыла куда-то в сторону, а свет из высокого окна ударил в глаза так резко, что Александра Ивановна невольно отшатнулась.
Она не успела ни позвать кого-нибудь, ни схватиться за перила.
Нога соскользнула со ступени.
Раздался короткий вскрик, потом тяжёлый удар, и молодая женщина покатилась вниз.
На шум прибежали слуги. Кто-то бросился за доктором, кто-то стал поднимать Александру Ивановну, а старуха-нянька, увидев её белое как полотно лицо, только перекрестилась и прошептала:
— Господи милостивый да что же деется такое, люди помогите! Манька не стой! Филисата теплый чай живее!.
Александра Ивановна была жива. Она дышала, но долго не могла произнести ни слова. Наконец открыла глаза и прежде всего положила обе руки на живот.
— Ребёнок?..
Вот этого слова в доме боялись больше всего.
Доктор приехал скоро. Осмотрел больную, долго расспрашивал её о самочувствии, о головокружении, о боли, а потом сказал то, что в подобных случаях говорили врачи и сто лет спустя сказали бы почти то же самое:
— Теперь остаётся только ждать.
Выкидыша не произошло. Беременность продолжилась.
Но с этого дня в доме поселился страх.
Александра Ивановна стала особенно беречь себя, а всякий раз, когда ей становилось дурно, прижимала ладонь к ещё совсем незаметному животу и спрашивала:
— С ним всё хорошо?
Никто не мог ей ответить.
Прошли месяцы.
29 июня 1824 года в сельце Субботине родилась девочка.
Когда повивальная бабка впервые взглянула на ребёнка, она замерла и долго не произносила ни слова.
У девочки не было левой руки — конечность заканчивалась значительно выше кисти; на правой руке сформировались только три пальца.
В комнате стало необыкновенно тихо.
Александра Ивановна лежала измученная после родов и смотрела на ребёнка. Кто-то из домашних хотел было заслонить от неё младенца, но она тихо сказала:
— Дайте мне её.
Ребёнка положили ей на руки.
Мать долго молчала, и неожиданно заплакала, как плачет женщина от радости взявшая на руки свое дитятко.
Она смотрела на маленькое лицо, на крошечную правую ручку с тремя пальчиками и на то место, где должна была быть другая рука.
Потом прижала девочку к груди.
— Это моя дочь.
В этих трёх словах не было ни испуга, ни стыда.
Только материнская любовь.
Девочку назвали Юлией.
А вопрос о том, что произошло с ребёнком во время беременности, остался без ответа.
Был ли тому причиной тот страшный день на лестнице? Случайность ли это была? Болезнь матери? Её внезапная слабость? Или природа распорядилась так ещё до того, как кто-либо успел понять, что под сердцем Александры Ивановны уже начиналась новая жизнь?
Этого не знал никто.
Но девочка, появившаяся на свет с телесным недостатком, которому суждено было определить отношение к ней многих людей, сама ещё не знала, что однажды научится обходиться без того, чего ей не дала природа, и что вместо слабости получит удивительную ловкость, терпение и волю.
А пока она просто лежала на руках у матери.
Маленькая Юлия.
И мать целовала её так, словно хотела одним поцелуем защитить от всей будущей жизни.
Папенька Юлии, бывший флотский офицер Валериан Никандрович Жадовский, человек весьма крутого нрава и весьма сомнительной морской славы, к появлению на свет дочери отнёсся совсем не по-отечески. Впрочем, он и вообще не принадлежал к тем людям, которых легко растрогать одним видом младенца. Морская служба приучила его к командам, выправке и беспрекословному повиновению, а семейная жизнь, как видно, так и не научила главному — принимать судьбу тогда, когда её уже нельзя повернуть по своему приказу. Там, где мать увидела прежде всего ребёнка, он увидел несчастье, которого, как ему казалось, можно было избежать.
Он долго не подходил к колыбели, а когда наконец посмотрел на новорождённую, лицо его стало ещё суровее.
— Почему так? — только и спросил он.
Никто не ответил.
Да и что могли ему ответить?
Валериан Никандрович не желал принимать никаких объяснений. Он ходил по дому с тем тяжёлым выражением лица, какое прежде появлялось у него на корабле, когда матрос нарушал приказ или ветер внезапно менял направление. Он раздражался по всякому поводу, избегал говорить о дочери и особенно не любил, когда ему напоминали, что девочке понадобится особый уход.
Александра Ивановна старалась не замечать его холодности.
Она брала Юлию на руки, укладывала рядом с собой, училась понимать каждый её звук и каждое движение, тогда как отец словно поставил между собой и ребёнком невидимую стену.
Иногда он всё-таки останавливался возле колыбели и долго смотрел на девочку.
Юлия в эти минуты лежала совершенно спокойно и своими тремя маленькими пальчиками правой руки хваталась за край пелёнки.
— Что из неё выйдет? — однажды спросил он.
— Человек, — тихо ответила Александра Ивановна.
Жадовский ничего не сказал.
Он отвернулся и вышел из комнаты.
Но хуже всего было другое: со временем его холодность стала для девочки почти привычной частью домашней жизни. Он редко ласкал её, почти никогда не брал на руки и всякий раз, когда видел, как она пытается сделать то, что другие дети выполняли двумя руками, смотрел на неё с каким-то мучительным раздражением.
Будто Юлия своим существованием напоминала ему о том дне, который он сам хотел бы забыть.
А она росла.
И, быть может, именно тогда в этой маленькой девочке впервые появилось то упрямство, которое позднее так удивляло окружающих: если ей чего-то не давали, она старалась сделать это сама; если не могла одной рукой — искала другой способ; если не получалось сразу — пробовала снова.
Отец видел в ней недостаток.
Мать — дочь.
А сама Юлия, ещё ничего не понимая в людской жестокости, постепенно училась доказывать без единого слова, что отсутствие руки ещё не означает отсутствие воли.
2. «Восемь строк для Юленьки!».
Юлии не исполнилось и двух лет, когда она потеряла мать, оставшись с папенькой и годовалым братиком Павликом.
Александра Ивановна после рождения дочери долго болела, и в доме уже привыкли к её слабости, к тихим разговорам у постели, к лекарственным запахам и осторожным шагам прислуги. Но к смерти привыкнуть невозможно. Однажды утром в комнате стало непривычно тихо. Маленькая Юлия, ещё не понимавшая, что произошло, смотрела на неподвижное лицо матери и пыталась привлечь её внимание своим детским лепетом. Она ещё не знала, что значит слово «сирота», и не могла понять, почему женщина, которая прежде склонялась над её колыбелью, больше не отвечает ей и не берёт на руки.
Сначала девочку взяла к себе бабушка, Анастасия Петровна Готовцева. Она окружила внучку заботой, любовью и верой в людей.
Панфилово было совсем не похоже на тот мир, который позднее откроется Юлии в Костроме и Ярославле. Здесь не было ни городского шума, ни карет, бесконечно проезжавших под окнами, ни учителей, спешивших с урока на урок. Дом стоял среди сада и полей, и жизнь в нём текла по старинному помещичьему распорядку: утром в комнатах долго держался запах натопленной печи, в столовой поблёскивал начищенный самовар, на стенах тикали часы в деревянном корпусе, а в сенях зимой всегда пахло снегом, овчиной и дровами.
Анастасия Петровна была женщиной уже немолодой, хозяйственной и привыкшей держать дом в порядке. На ней почти всегда было тёмное домашнее платье, поверх которого в холодные часы она накидывала шерстяную шаль; волосы убраны под чепец, а на поясе висела связка ключей, без которой в помещичьей усадьбе трудно было обойтись. Она знала, сколько муки осталось в кладовой, когда должны приехать из города, кому из дворовых нужно выдать сапоги к зиме и сколько свечей следует оставить в кабинете до Рождества.
Но к внучке она относилась совсем иначе, чем к остальному дому.
Юля была девочкой необычной. Она родилась без левой руки, а на правой имела только три пальца, и то, что для других детей казалось самым простым — взять карандаш, удержать книгу, вывести букву, — для неё требовало терпения и изобретательности.
Анастасия Петровна не позволяла, чтобы внучка привыкала к мысли, будто ей всё на свете должно даваться легче только потому, что она слабее других.
Если Юля жаловалась, бабушка могла сказать:
— Ну что же ты, Юленька, думаешь, всякая трудность для того и существует, чтобы перед нею остановиться?
Юля молчала.
— Не можешь одной рукой, — продолжала бабушка, — значит, будем искать другой способ.
И искали.
Когда карандаш плохо слушался её пальцев, Анастасия Петровна не сердилась и не заставляла внучку мучиться над тетрадью. Она брала неглубокую деревянную дощечку, насыпала на неё тонкий слой чистого песка и показывала, как можно выводить буквы пальцем. Иногда Юля писала на запотевшем оконном стекле, когда после печи в комнате становилось тепло и стекло покрывалось лёгкой молочной дымкой. Буква появлялась на нём легко и послушно, а через несколько минут исчезала сама.
— Смотри, — говорила бабушка, — буква ушла, а ты-то её помнишь?
Юля кивала.
— Вот и хорошо. Значит, главное не на стекле оставить, а в голове.
Позднее, когда Юлия стала взрослой, она научилась писать гораздо увереннее и уже не нуждалась в подобных приспособлениях. Но именно в Панфилове впервые привыкла к мысли, что человеческая слабость не обязательно должна становиться человеческой судьбой.
Анастасия Петровна вообще не была похожа на учительницу в обычном смысле этого слова. Она не устраивала внучке уроков по часам и не сидела над ней с линейкой. Её воспитание было другим: она давала девочке жить, наблюдать, спрашивать, ошибаться и снова пробовать.
И главное — читать.
В доме сохранялась библиотека Готовцевых, и Юле она постепенно стала казаться настоящим сокровищем. Книги стояли на полках в кабинете, некоторые были переплетены в потемневшую кожу, другие уже потеряли первоначальную свежесть, страницы у них пожелтели, а на корешках кое-где проступили следы времени. Девочка ещё не всегда понимала, что именно попадает ей в руки, но читала всё, что находила.
Позднее биографы отмечали, что она очень рано пристрастилась к чтению и самостоятельно знакомилась с книгами из домашней библиотеки, не имея строгого руководителя в выборе чтения. Среди этих книг были Вольтер, Руссо, Эккартсгаузен и другие авторы, весьма разные по духу и содержанию.
Анастасия Петровна порой заставала внучку там, где меньше всего ожидала её увидеть.
Юля могла сидеть у окна в своём простеньком платьице, поджав ноги под подол, и читать, совершенно забыв, что в доме давно наступил обеденный час. Рядом лежала раскрытая книга, а на подоконнике стояла маленькая фарфоровая чашка с давно остывшим молоком.
— Юленька, ты опять читаешь?
Девочка поднимала глаза.
— Я только одну страницу дочитаю.
— Ты эту страницу уже, кажется, час читаешь.
— Я думаю.
Анастасия Петровна смотрела на неё поверх очков и вместо того, чтобы отнять книгу, только качала головой.
— Ну, думай. Только суп за тебя думать не станет.
Юля послушно закрывала книгу, но уходя всё-таки оглядывалась на неё.
Бабушка это замечала.
— После обеда дочитаешь.
И Юля знала: дочитает.
В Панфилове у неё было то, чего позднее так часто не хватало взрослой Юлии, — время. Никто не торопил её стать кем-нибудь, никому не требовалось немедленно узнать, что из неё выйдет. Она могла часами смотреть на сад, слушать, как за окном шелестят берёзы, наблюдать за дождём, который стекал по оконным стёклам, или просто идти по дорожке вслед за бабушкой.
Именно здесь постепенно формировалась та задумчивая, терпеливая и наблюдательная натура, которую позднее отмечали биографы. До двенадцати лет Юлия жила у бабушки в деревенской свободе, среди природы, книг и спокойного уклада усадебной жизни.
Но Анастасия Петровна учила её не только читать.
Она учила смотреть.
Однажды они стояли у окна после дождя. Сад блестел, на листьях дрожали капли, а за дальним плетнём темнело мокрое поле.
— Красиво, — сказала Юля.
— Красиво, — согласилась бабушка. — Только ты не просто говори «красиво». Посмотри, почему красиво.
Юля долго смотрела.
— Потому что всё блестит?
— Не только.
Девочка задумалась.
— Потому что солнце вышло после дождя?
Анастасия Петровна улыбнулась.
— Вот теперь ты уже смотришь.
Юля запомнила этот разговор, хотя тогда, конечно, не могла знать, насколько важным окажется для неё это умение.
Позднее она будет смотреть на людей почти так же внимательно, как когда-то смотрела на сад после дождя. Её будут интересовать не только слова, которые человек произносит, но и то, что он скрывает за ними; не только поступок, но и причина поступка; не только женская судьба, но и та невидимая сила, которая заставляет женщину подчиняться чужой воле.
В этом смысле литература Юлии начиналась ещё не с пера.
Она начиналась с окна Панфиловского дома.
Анастасия Петровна не могла знать, какой станет её внучка. Она не знала, что Юлия будет писать стихи, что её имя появится в журналах, что однажды о ней будут говорить в Москве. Для неё Юля была просто девочкой, которую судьба с самого рождения заставила преодолевать больше трудностей, чем других детей.
И потому бабушка старалась дать ей главное — не жалость, а уверенность.
Если Юля падала духом, Анастасия Петровна могла сказать:
— Ты не думай о том, чего у тебя нет. Посмотри лучше, что у тебя есть.
А у Юли были глаза, которыми она умела видеть, голова, которой она умела думать, память, в которой быстро оставалось прочитанное, и характер, который с каждым годом становился всё самостоятельнее.
Вечерами, когда в доме уже зажигали свечи, самовар начинал тихо посвистывать, а за окнами темнел сад, Юля снова брала книгу. На столе рядом с ней стояла медная подсвечница, возле чернильницы лежало перо, а бабушка, сидевшая в кресле, занималась рукоделием и время от времени поглядывала на внучку.
Дом затихал.
Только страницы шелестели одна за другой.
И, пожалуй, именно тогда, в тихом Панфилове, среди старых книг, деревянной мебели, запаха воска и тёплого хлеба, среди садовых дорожек и бесконечных деревенских дней, в Юлии впервые родилось то внутреннее пространство, из которого потом вырастет писательница.
Бабушка дала ей детство.
Природа научила её смотреть.
Книги — думать.
А необходимость каждый день преодолевать то, что другим детям давалось без труда, — не сдаваться.
Через несколько лет Анастасии Петровне придётся отпустить Юлю в Кострому, к её дочери Анне Ивановне Готовцевой, и жизнь девочки переменится. Но то, что было заложено в Панфилове, уже никуда не исчезнет.
Юлия увезёт с собой книги, привычку наблюдать и самое важное воспоминание ранних лет — ощущение дома, где её не спрашивали, почему она не похожа на других детей.
Там её просто любили.
И учили жить.
Юлия оказалась у своей тётки, Анны Ивановны Готовцевой, в Костроме.
И здесь её детство приобрело совсем иной характер. В доме Анны Ивановны царила атмосфера образованной дворянской семьи, где книги и литература занимали такое же естественное место, как разговоры о домашних делах и семейных заботах. На столах лежали раскрытые тома, возле окон стояли чернильницы, приходили письма и журналы, а по вечерам за чаем обсуждали прочитанное, говорили о писателях и стихах, спорили о новых литературных произведениях.
Для взрослых всё это было привычной частью жизни, а для маленькой Юлии постепенно становилось настоящим открытием. Она ещё многого не понимала, но внимательно слушала разговоры старших и всё чаще заглядывала в книги, которые лежали на столах. Её особенно занимало, как взрослый человек может часами читать несколько исписанных страниц, а потом вдруг замолчать, улыбнуться или, напротив, задуматься и стать печальным.
Однажды Юлия спросила тётку, кто написал то или иное стихотворение.
— Поэт, — ответила Анна Ивановна.
Девочка немного подумала и спросила:
— А что такое поэт?
Тётка посмотрела на неё и, вероятно, уже тогда заметила необыкновенную восприимчивость ребёнка.
— Это человек, который умеет словами сказать то, чего другие сказать не могут.
Юлия запомнила этот ответ.
Для неё слова постепенно становились чем-то большим, чем просто средство разговора. Книги позволяли ей попадать в миры, где человек мог быть совсем не таким, каким его видели окружающие, где можно было переживать чужую любовь и чужую печаль, путешествовать вместе с героями и узнавать о людях, которых никогда не встретишь в обычной жизни.
Особенно важно было то, что книга не требовала от Юлии того, чего она не могла делать так же легко, как другие дети. Ей не нужно было играть в шумные игры или заниматься тем, что требовало ловкости обеих рук. Она могла сидеть рядом с тёткой, слушать её чтение, запоминать стихи, задавать вопросы и постепенно самостоятельно входить в тот мир, который открывался перед ней через литературу.
Анна Ивановна довольно скоро поняла, что перед ней не просто способная девочка. Юлия обладала необыкновенной памятью, наблюдательностью и той внутренней сосредоточенностью, которая редко встречается у ребёнка. Поэтому тётка старалась не только обучать её грамоте и обычным предметам, но и постепенно приучала к серьёзному чтению.
Так в жизни Юлии произошло удивительное превращение. Потеря матери оставила в её детстве пустоту, которую невозможно было заполнить, но дом тётки дал ей то, что со временем стало её внутренней опорой. Здесь, среди книг, рукописей, журналов и разговоров о литературе, девочка впервые почувствовала, что существует мир, в котором телесный недостаток не имеет решающего значения. В этом мире важны были мысль, память, чувство и способность выразить пережитое словами.
И, возможно, именно поэтому литература так рано стала для неё не просто увлечением.
Она стала её способом жить.
Однажды дом Анны Ивановны посетил один интересный и чудаковатый человек. Звали его Николай Михайлович Языков.
Для хозяйки это был давний знакомый, человек из того литературного круга, о котором в её доме говорили постоянно. Для маленькой Юлии он был просто новым гостем, которого она с детским любопытством рассматривала из-за спины тётушки.
Языков заметил девочку почти сразу.
— А это кто у вас такая серьёзная барышня?
— Моя племянница, Юленька, — ответила Анна Ивановна. — Она у меня большая охотница слушать.
— Слушать? Это похвальное качество. Многие взрослые им так и не обзавелись.
Он улыбнулся и протянул к девочке руки. Юлия сначала немного смутилась, но тётушка подтолкнула её вперёд, и через минуту она уже сидела у поэта на руках.
Языков посмотрел на неё внимательно.
— Ну, барышня, а стихи вы любите?
Юлия кивнула.
— Тогда это уже серьёзный разговор.
Он немного помолчал, словно что-то припоминая, а потом вдруг улыбнулся Анне Ивановне.
— А я вам, сударыня, один свой стих прочту. Только не вам, а вашей маленькой племяннице.
— Мне? — удивилась Анна Ивановна.
— Вам. Только слушать будет она.
Языков не стал брать со стола ни книги, ни бумаги. Он просто посадил Юлию поудобнее, на мгновение задумался и начал читать по памяти — своим звучным, живым голосом:
Влюблён я, дева-красота,
В твой разговор живой и страстной,
В твой голос ангельски-прекрасной,
В твои румяные уста!
Дай мне тобой налюбоваться,
Твоих наслушаться речей,
Упиться песнию твоей,
Твоим дыханьем надышаться!
Юлия слушала, не шевелясь.
Она ещё не могла понять всего смысла стихотворения и, конечно, не знала, что эти строки когда-то были написаны именно для её тётушки. Ей был понятен только голос поэта, его интонация и удивительная мелодия слов, которые, соединяясь между собой, становились чем-то совсем непохожим на обычную речь.
Языков закончил и посмотрел на девочку.
— Ну как, барышня?
Юлия немного подумала и тихо сказала:
— Ещё.
Анна Ивановна рассмеялась.
— Вот видите, Николай Михайлович, вы нашли благодарного слушателя.
— А это лучший слушатель, — ответил Языков. — Он ещё не научился притворяться.
И он снова начал читать.
Юлия слушала, сидя у него на руках, а Анна Ивановна смотрела на них и, должно быть, вспоминала то время, когда эти строки были написаны для неё самой.
Для взрослых в этой комнате всё было понятно: перед ними был поэт, читавший собственное стихотворение женщине, которой оно когда-то было посвящено, и ребёнку, который пока ещё ничего этого не понимал.
Для Юлии же это было первое настоящее прикосновение к поэзии.
Она ещё не знала ни литературных споров, ни журнальных имён, ни того, какое место занимают в русской словесности Пушкин, Вяземский или Языков. Она просто слушала и запоминала.
А спустя много лет, когда сама начнёт писать стихи, возможно, где-то в глубине её памяти останется тот давний костромской вечер: тёплая комната, тётушка, голос Николая Языкова и восемь строк, которые она когда-то услышала, сидя у него на руках.
Языков тогда, конечно, этого не знал.
Он просто читал свои стихи маленькой девочке.
А девочка ещё не знала, что однажды сама станет поэтессой.
Языков посмотрел на девочку с любопытством и спросил:
— А у вас, барышня, есть любимый стих?
Юленька, конечно, не растерялась. Она улыбнулась и ответила:
— Есть.
— Может, прочтёте?
Юленька выпрямилась и начала читать, сначала немного робко, но уже после первых строк её голос зазвучал увереннее:
— Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!
Языков тихо подхватил:
— Препровождаешь жизнь меж мягкою травою
И наслаждаешься медвяною росою.
Юленька продолжила:
— Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,
Но в самой истине ты перед нами царь…
Языков уже читал вместе с ней, почти в унисон:
— Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поёшь, свободен, беззаботен;
Юленька взглянула на него, и они закончили стихотворение вместе:
— Что видишь, всё твоё; везде в своём дому;
Не просишь ни о чём, не должен никому.
На несколько мгновений в комнате стало тихо.
Языков посмотрел на девочку, потом куда-то поверх её головы, словно вдруг увидел не эту тёплую комнату в костромском доме, а самого Ломоносова, его дорогу, его мысли и ту странную судьбу, которая заставила великого учёного и поэта завидовать маленькому кузнечику, свободному от человеческих забот.
Он тихо вздохнул.
— Михаил Васильевич Ломоносов…
Юлия внимательно посмотрела на него.
— Вы его знали?
Языков улыбнулся.
— Нет, барышня. Не довелось. Он скончался раньше, чем я успел появиться на свет. Но, право же, некоторых людей узнаёшь и без знакомства.
Он немного помолчал, ещё раз посмотрел на Юленьку и добавил:
— Хороший стих вы выбрали, барышня. Очень хороший.
3. «Здесь не корвет, а я не вахтенный матрос!»
В 1838 году за Юлией приехал отец, который, кажется, вдруг вспомнил, что у него есть дочь. Какая муха его укусила — не знал никто, но приехал он решительно, с дорожным сундуком, приказаниями и таким видом, словно собирался не забрать девочку в пансион, а принять командование целой эскадрой.
До этого момента Валериан Никандрович Жадовский словно жил где-то отдельно от собственной дочери. Юлия росла сначала у бабушки Анастасии Петровны Корниловой, потом в доме Анны Ивановны Готовцевой, привыкла к её голосу, к книгам, к бесконечным разговорам о стихах и людях, которых она пока ещё не знала, но имена которых уже звучали в доме почти ежедневно. Здесь её берегли, здесь она чувствовала себя своей, здесь никто не заставлял её думать о том, что она чем-то отличается от других девочек.
И вдруг явился папенька.
— Девочку забираю, — басисто заявил он с порога.
Анна Ивановна подняла глаза от книги.
— Куда это вы её забираете?
— В пансион.
— В какой ещё пансион?
— В хороший. Учиться.
— А до сих пор она, стало быть, у меня чем занималась? Щи варила?
Жадовский нахмурился, поправляя мундир.
— Прошу без насмешек. Я решил, что дочь должна получить воспитание.
— Воспитание? — Анна Ивановна положила книгу на стол. — А где же вы были всё это время, когда это воспитание требовалось?
— Я отец.
— Эко вы вспомнили? Знавала я одного папашу так тот в каждом дворе на деревне плодил будто кролик, да так увлекся, что и не знал встретивши на улице отрока или отроковицу кто ему сын а кто дочь.
Жадовский покраснел.
— Сударыня, попрошу без сравнений!
— Нет, уж позвольте мне, Валериан Никандрович. Вы приехали спустя столько лет и с порога объявляете, что девочку надо куда-то отправить. А вы спросили её, хочет ли она? Вы знаете, что она любит? Знаете, что ей читать нравится? Знаете, чего она боится?
— Не ваше дело рассуждать о моих обязанностях.
— Моё, если всё это время ваши обязанности исполняла я!
В комнате стало тихо.
Юлия стояла у двери и смотрела то на отца, то на тётушку. Она никогда ещё не слышала, чтобы с Валерианом Никандровичем разговаривали подобным образом.
Но папенька, похоже, решил прибегнуть к самому надёжному средству, которое знал, — к командному голосу.
Он расправил плечи, словно под ним качалась палуба военного судна, и произнёс:
— Анна Ивановна! Соберите дочь к отбытию. Немедленно. Исполнять приказание!
Анна Ивановна несколько секунд молча смотрела на него, потом медленно встала.
— Вы мне сейчас приказали?
— Именно.
— Каким это образом?
— По-флотски.
— По-флотски?
— Да. Есть приказ — должно быть исполнение.
Анна Ивановна усмехнулась.
— Здесь вам не корвет, Валериан Никандрович, а я вам не вахтенный матрос, чтобы по вашему свистку бегать по палубе.
Юлия невольно опустила глаза, чтобы не рассмеяться.
Жадовский этого не заметил.
— Я привык, чтобы приказания исполнялись.
— Тогда вам, должно быть, очень удобно было служить на корабле. Там, полагаю, никто не спорил. А здесь придётся.
— Я отец!
— А я человек, который растил вашу дочь.
— Я не позволю!
— А я не позволю вам разговаривать со мной так, будто вы всё ещё командуете кают-компанией.
Папенька тяжело вздохнул, прошёлся по комнате и снова заговорил уже с прежней морской важностью:
— Воспитание должно быть строго поставлено. Дисциплина! Режим! Порядок! Никаких этих ваших книжек до полуночи!
— Вот как?
— Именно так.
— А стихи?
— В меру.
— А книги?
— После занятий.
— А разговоры?
— Какие ещё разговоры?
— Литературные.
Жадовский махнул рукой.
— Всё это пустяки.
Анна Ивановна посмотрела на него почти с жалостью.
— Вот теперь я окончательно поняла, зачем вы приехали.
— И зачем же?
— Чтобы забрать у девочки именно то, что ей дороже всего.
Жадовский ничего не ответил.
Но отступать не собирался.
Через некоторое время сундук был собран. Анна Ивановна сама уложила туда бельё, платья и книги. Особенно тщательно она спрятала несколько томов, которые считала необходимыми Юлии.
— Это возьмёшь с собой.
— А папенька разрешит?
Анна Ивановна посмотрела в сторону Жадовского.
— Если он начнёт командовать и книгами, скажи, что это не его корабельный журнал.
Валериан Никандрович сделал вид, что не услышал.
Когда пришло время уезжать, Юлия подошла к тётушке.
— Я скоро вернусь?
Анна Ивановна обняла её.
— Вернёшься. А пока учись. И помни: никакой пансион не сможет сделать из тебя другого человека, если ты сама этого не захочешь.
Жадовский уже стоял у дверей.
— Пора.
Юлия обернулась ещё раз.
Анна Ивановна махнула ей рукой.
Так она уехала.
Дорога, однако, оказалась не менее шумной, чем прощание.
Папенька ругал всё, что попадалось ему на глаза. Дорога была устроена безобразно, кучер правил плохо, лошади шли не так, придорожные станции содержались отвратительно, чиновники ничего не понимали, крестьяне не умели уступать дорогу, а люди вообще, по его мнению, заметно испортились с тех пор, как он последний раз обращал на них внимание.
Иногда он переходил на морские выражения и начинал распоряжаться кучером так, словно тот стоял у штурвала.
— Правее! Куда тянешь? Держи курс!
Кучер, вероятно, не первый раз возил пассажиров с флотской привычкой командовать, но всё же послушно сворачивал.
— Быстрее нельзя, барин, лошади не железные.
— На корабле за такую скорость давно бы сидел под арестом!
Юлия сидела в углу экипажа и слушала.
Ей было немного страшно. Она впервые уезжала из дома, где провела столько лет, и впервые отправлялась навстречу совершенно неизвестной жизни. Но постепенно в её тревогу стало примешиваться что-то другое — любопытство.
За окном проплывали поля, деревни, леса. Впереди был пансион, новые люди, новые правила и совершенно незнакомый мир.
А позади оставался дом Анны Ивановны — с книгами, стихами, разговорами и тем удивительным ощущением, что слова могут быть сильнее любых приказаний.
Жадовский снова недовольно высунулся из окна.
— И кто только строит такие дороги?
Юлия посмотрела на него и впервые за весь путь улыбнулась.
Похоже, у папеньки было одно неизменное правило: если что-нибудь в жизни шло не так, виноваты были все вокруг.
Кроме папеньки.
4. «Среди чужих — среди своих!»
В Костромской пансион Юлия приехала осенью 1838 года, на пятнадцатом году жизни, и, хотя до этого ей уже доводилось бывать среди посторонних людей, такого места она ещё не знала. Дом Анны Ивановны Готовцевой-Корниловой, где прошли самые дорогие для неё детские годы, был совершенно другим миром: там книги стояли не для порядка, а для чтения, разговоры могли продолжаться до позднего вечера, а всякая мысль, пришедшая в голову, имела право быть высказанной и обсуждённой. В пансионе же существовали часы для занятий, часы для отдыха, определённые правила, определённый порядок дня и та строгая размеренность, которая сначала кажется человеку почти невыносимой, а потом незаметно становится привычкой.
Когда экипаж остановился у пансионного дома, Юлия некоторое время не решалась выйти. Ей было тревожно не столько от самого неизвестного места, сколько от мысли, что сейчас придётся войти туда одной, без Анны Ивановны, без знакомых книг и без человека, который всегда мог объяснить, поддержать и просто сказать: Не бойся Юленька, все будет хорошо!
Валериан Никандрович, напротив, никакого волнения не проявлял. Он был уверен, что всё сделал правильно, и смотрел на предстоящую разлуку с дочерью скорее как на исполнение давно назревшего распоряжения.
— Ну, Юлия, — сказал он, помогая ей выйти из экипажа, — теперь тебе предстоит учиться как следует. Надеюсь, мне не придётся краснеть за твоё поведение.
Юлия посмотрела на него и ничего не ответила. Она уже успела понять, что с папенькой иногда лучше промолчать, особенно когда он говорит таким тоном, будто отдаёт распоряжение на палубе корабля.
Дверь пансиона открылась, и на пороге появилась женщина, ведавшая приёмом новых воспитанниц. Она поздоровалась с Жадовским, уточнила имя и возраст девочки, после чего внимательно посмотрела на Юлию. В её взгляде не было ни жалости, ни того любопытства, к которому Юлия давно привыкла, когда незнакомые люди впервые замечали её физический недостаток. Это почему-то сразу успокоило.
— Прошу вас, сударыня, проходите, — сказала женщина. — Ваши вещи распорядятся отнести в комнату.
Юлия переступила порог и почти сразу услышала где-то в глубине дома женский смех, затем звонок, затем быстрые шаги по коридору. Всё это было непривычно, но в то же время напоминало ей, что здесь живут такие же девочки, как она, только пока ещё совершенно незнакомые.
Отец задержался ненадолго. Он ещё раз напомнил дочери, что она должна быть прилежной, послушной и не давать повода для жалоб, после чего попрощался с нею и уехал. Юлия долго слышала, как удаляются колёса экипажа, и только когда шум окончательно стих, поняла, что теперь действительно осталась одна.
Первые минуты были самыми трудными.
Её проводили в комнату, показали место, где она будет заниматься, объяснили распорядок дня и познакомили с несколькими воспитанницами. Девочки, конечно, стали рассматривать новенькую. В пансионе появление новой ученицы всегда было событием, особенно если она приезжала не из соседнего дома, а поступала в уже сложившийся круг воспитанниц.
Юлия хорошо знала эти взгляды. Одни задерживались на её лице, другие на одежде, третьи невольно опускались ниже, туда, где особенно заметно было её отличие от других. Она научилась переносить это молча и старалась не отвечать на любопытство раздражением. Ей было неприятно, но она давно поняла: иногда человеку требуется время, чтобы перестать замечать в другом то, что кажется ему непривычным.
Первая девочка, заговорившая с ней, оказалась довольно разговорчивой.
— Вы недавно приехали?
— Сегодня.
— А где вы жили прежде?
— У тётушки.
— В Костроме?
Юлия кивнула.
— А вы много читаете?
Этот вопрос неожиданно изменил всё.
Юлия, до того отвечавшая осторожно, впервые улыбнулась.
— Да, довольно много.
— А что именно?
Она назвала несколько книг.
Девочка слушала, потом позвала ещё одну воспитанницу, и через несколько минут вокруг Юлии уже собрались две или три любопытные слушательницы.
Оказалось, что новая ученица читала гораздо больше, чем они предполагали. Она знала не только названия книг, но и могла рассказать, о чём в них говорится, вспомнить понравившийся эпизод, объяснить поступок героя и даже поспорить с чужим мнением.
Для первого знакомства это было неожиданно.
Впрочем, Юлия сама не считала в этом ничего особенного. Её просто так воспитала Анна Ивановна. Книги были частью её повседневной жизни, почти такой же естественной, как разговоры за чаем или прогулка по саду.
На следующий день начались занятия.
Юлия заранее волновалась, потому что прекрасно понимала: домашнее образование и настоящая школа — не одно и то же. В доме тётушки она могла читать в своём темпе, возвращаться к непонятному месту, задавать вопросы и выбирать книгу по собственному желанию. Здесь же рядом сидели другие ученицы, перед которыми нельзя было долго раздумывать над ответом, а преподаватель ожидал от каждой воспитанницы вполне определённых знаний.
Однако уже на первом уроке выяснилось, что опасалась Юлия напрасно.
Преподаватель начал задавать вопросы воспитанницам, проверяя их знания. Юлия слушала ответы других и постепенно стала понимать, что многие вещи, которые для неё казались совершенно привычными, для некоторых девочек были ещё новым материалом.
Когда очередь дошла до неё, она ответила спокойно и довольно подробно.
Преподаватель задал следующий вопрос.
Юлия снова ответила.
Тогда он спросил ещё сложнее.
Она задумалась, а затем объяснила, как сама понимала предмет.
Преподаватель некоторое время смотрел на неё, а затем сказал:
— Вы прежде где-нибудь занимались?
— Дома.
— С кем?
— С тётушкой.
— Видно, что тётушка у вас женщина образованная.
Юлия улыбнулась.
— Она очень любит книги.
— И, вероятно, заставляет вас их читать?
— Иногда мне кажется, что заставлять меня вовсе не требуется.
В классе раздался тихий смех.
Преподаватель тоже улыбнулся, после чего продолжил урок.
Так постепенно стало выясняться, что новая воспитанница пришла в пансион уже с довольно хорошей подготовкой. Она умела читать внимательно, обладала хорошей памятью, знала французский и, что было гораздо важнее, привыкла не просто запоминать прочитанное, а размышлять над ним.
Особенно хорошо ей давались занятия, связанные с литературой и языком.
Если другим девочкам требовалось время, чтобы подобрать нужное выражение, Юлия могла неожиданно точно сформулировать мысль. Она чувствовала оттенки слов, замечала, когда фраза звучит тяжеловесно, и могла объяснить, почему одна строка запоминается, а другая проходит мимо.
Вскоре ей дали письменное задание.
Воспитанницам предложили написать небольшое сочинение на заданную тему. В классе стало тихо, слышался только лёгкий скрип перьев по бумаге. Юлия некоторое время сидела неподвижно, обдумывая первые строки, после чего начала писать.
Писала она медленнее некоторых других учениц. Ей приходилось быть осторожнее с рукой, и привычка работать таким образом выработалась у неё ещё дома. Но она давно перестала воспринимать собственную манеру письма как препятствие. Если требовалось больше времени, она просто тратила его.
Когда сочинения проверили, её работа оказалась среди тех, которые преподаватель отметил отдельно.
Он не стал хвалить её громко перед всем классом, но, возвращая тетрадь, сказал:
— У вас есть одно хорошее качество, сударыня: вы умеете думать прежде, чем писать. Берегите его.
Юлия посмотрела на него с некоторым удивлением.
Для неё это было почти неожиданно.
До сих пор ей часто приходилось слышать о том, чего она не может делать так же, как другие. Здесь же впервые оценили то, что она действительно могла делать хорошо.
И это постепенно изменило её отношение к самому пансиону.
Поначалу ей казалось, что она попала в чужой мир, где всё будет напоминать ей о том, чего она лишена. Но проходили недели, и Юлия обнаруживала совсем другое: здесь никто не собирался постоянно жалеть её. Здесь от неё требовали ответа, знаний, аккуратности, внимания. Если она ошибалась, её поправляли. Если отвечала хорошо, её хвалили. Если не знала — никто не делал из этого трагедии.
Для неё это было чрезвычайно важно.
Она постепенно привыкала к тому, что может быть просто ученицей.
Не «бедной Юленькой».
Не девочкой, которую надо пожалеть.
Не племянницей образованной Анны Ивановны.
А ученицей, которая должна открыть книгу, выучить урок и ответить перед всем классом.
И чем больше проходило времени, тем увереннее она себя чувствовала.
Вскоре у неё появились подруги. Некоторые девочки стали обращаться к ней за помощью перед занятиями, просили объяснить трудное место в книге или проверить сочинение. Юлия охотно помогала, но никогда не делала из этого собственного превосходства. Ей нравилось объяснять, потому что она сама любила, когда ей что-нибудь объясняли спокойно и терпеливо.
Постепенно в пансионе к ней привыкли.
Её перестали рассматривать как новенькую, перестали осторожно подбирать слова из-за её внешности, а затем произошло и то, чего она сама в первые дни никак не могла ожидать: Юлия стала одной из лучших воспитанниц.
Позднейшие биографы именно это и отмечали, говоря, что с первых дней она сделалась общей любимицей и лучшей ученицей.
Но для самой Юлии важнее всего было другое.
Она впервые получила возможность убедиться в том, что знания способны изменить отношение людей. Стоило ей открыть книгу, заговорить о прочитанном или ответить на вопрос учителя, как чужое любопытство постепенно уступало место уважению.
И, пожалуй, именно здесь, в Костромском пансионе, произошло ещё одно важное событие, которого сама Юлия тогда не могла оценить.
Она впервые почувствовала вкус к собственному успеху.
Не к похвале и не к отличным отметкам как таковым, а к тому особому ощущению, когда ты понимаешь: я могу.
Анна Ивановна дала ей любовь к книгам.
Пансион дал ей первое испытание среди равных.
И Юлия это испытание выдержала.
В этом учебном заведении с чудным названием Прево-де-Люмен Юлия уже успела привыкнуть к новой жизни. Первоначальная робость прошла, девочки перестали разглядывать её с тем настороженным любопытством, которое всегда сопровождало появление нового человека, а учителя довольно скоро поняли, что перед ними воспитанница необычная: она не просто хорошо запоминает уроки, но умеет думать над прочитанным и, что для девочки её возраста было особенно примечательно, любит задавать вопросы, на которые не всегда существовал готовый ответ.
Книги занимали в её жизни всё больше места. Она читала всё, что попадалось под руку, спорила сама с собой о героях, возвращалась к понравившимся страницам и постепенно начинала понимать, что литература для неё — уже не просто любимое занятие, которым можно заполнить свободный вечер. В книгах она находила какой-то другой мир, более просторный, чем тот, который был доступен ей в обыкновенной жизни. Там никто не смотрел на неё с жалостью, не замечал её телесного недостатка прежде всего, не спрашивал, может ли она сделать то же самое, что делают другие. Там значение имело только то, что человек чувствует, думает и способен сказать.
Александр Фёдорович Акатов был человеком ума, пожалуй, недалёкого, но уверенного в себе настолько, что собственной ограниченности не замечал. В пансионе он чувствовал себя большим знатоком литературы и особенно любил те минуты, когда мог поправить ученицу, поймать её на неточности или, что случалось ещё чаще, посмеяться над тем, что ему самому казалось смешным.
При этом мания собственного величия в нём была такова, что Акатов давно уже перестал считать себя просто преподавателем словесности. В собственных мыслях он занимал гораздо более высокое место. Он был, как ему представлялось, одним из тех редких людей, чьё настоящее значение современники по каким-то причинам не способны оценить, зато потомки непременно воздадут им должное.
Иногда, оставаясь один в своей комнате, Акатов любил размышлять о будущем. Он представлял себе, как пройдут годы, исчезнут люди, которые нынче позволяют себе посмеиваться над его стихами, а его имя, напротив, останется. «Так всегда бывает с большими талантами», — рассуждал он, перелистывая собственную тетрадь. — «Толпа любит шумное и лёгкое, а настоящее достоинство распознаётся не сразу. Погодить только надо».
Особенно его занимала мысль о том, что станет с его стихами после смерти.
«Вот тогда-то они и поймут, — думал Акатов. — При жизни человеку мешают зависть, мелочность, всякие личные счёты. А когда автора уже нет, тут уж приходится судить по достоинству. Скажут: почему же мы не заметили его раньше? Обязательно скажут».
При этом он нисколько не сомневался, что некоторые из его стихотворений войдут в школьные хрестоматии. Другие будут перепечатывать в литературных сборниках. Эпиграммы станут разбирать как образцы тонкой сатиры, хотя сам Акатов считал, что до конца понять их сможет только человек с достаточно развитым умом.
«Надо же будет им когда-нибудь объяснить, против кого всё это было написано», — размышлял он. — «Иначе половины достоинства не увидят».
А потом воображение уносило его ещё дальше.
Акатов уже видел перед собой будущий памятник.
Памятник должен быть непременно каменный — бронза, пожалуй, слишком кричаща, а мрамор придаёт фигуре должную солидность. Постамент следует сделать высоким, чтобы прохожий не мог взглянуть на великого человека свысока. В одной руке — книга, в другой — перо. Лицо задумчивое, несколько суровое. «Только не слишком улыбаться, — рассуждал Акатов. — Великий писатель должен смотреть вдаль. Иначе какой же это будет памятник?»
Особенно тщательно он обдумывал надпись.
«Александр Фёдорович Акатов. Русский поэт. Сатирик. Мыслитель».
Потом ему приходило в голову, что слово «мыслитель» можно заменить на «литератор», но последнее казалось ему недостаточно значительным. «Литераторов много, а мыслителей единицы».
Иногда он представлял даже разговор возле своего памятника.
Какой-нибудь молодой гимназист остановится, поднимет голову и спросит:
«Кто это?»
А учитель ответит:
«Это Александр Фёдорович Акатов. Один из замечательнейших поэтов своего времени».
И мальчик обязательно удивится:
«А почему же я о нём ничего не слышал?»
На что учитель, вероятно, с достоинством скажет:
«Потому что вы ещё слишком молоды. Прочтёте — поймёте».
Эта последняя подробность особенно нравилась Акатову.
Вот именно, — думал он. — Пусть сначала не знают. Великих людей не обязаны знать с детства. Для того и существует история литературы».
Но памятником дело, конечно, не ограничивалось. Акатов полагал, что в какой-нибудь губернской библиотеке обязательно появится его бюст, а в городе, где он провёл наиболее значительную часть жизни, его именем вполне могут назвать улицу. Впрочем, тут он считал необходимым соблюсти скромность.
Улица — это уже после смерти. И торопить события, разумеется, не следует».
Потом он открывал собственную тетрадь, перечитывал очередную эпиграмму и, найдя особенно удачное место, довольно кивал.
Нет, это останется. Такое не пропадает.
Ему было совершенно ясно и другое: большинство современных сочинений до потомков не доживёт. Всё это казалось ему литературным сором, который время постепенно сметёт со стола. Чужие стихи он мог без особого труда объявить пустыми, романы — раздутыми, эпиграммы — грубыми, а авторов — переоценёнными.
Через пятьдесят лет кто их вспомнит? — рассуждал он. — Никто. А мои строки останутся. Потому что в них есть мысль.
И если кто-нибудь осмеливался заметить, что его стихи пока не пользуются особой известностью, Акатов только снисходительно улыбался.
— Известность, сударь мой, — говорил он, — ещё не есть слава.
Сам он уже совершенно точно знал, что слава придёт позже.
Гораздо позже.
И, возможно, именно поэтому современники пока ещё не понимали, с кем имеют дело.
Юлия долго не решалась показать ему свои стихи. Она писала их тайком, прятала листки между страницами книг и сама не знала, что именно заставляет её снова и снова складывать слова в строки. Ей казалось, что стихи — это что-то слишком личное, почти такое же сокровенное, как письмо, которое нельзя отдавать в чужие руки. Но однажды она всё-таки принесла несколько листков Акатову.
Он прочёл первые строки, потом поднял глаза на Юлию, снова взглянул в бумагу — и вдруг расхохотался.
Сначала Юлия подумала, что ему понравилось.
Но смех становился всё громче и неприятнее. Акатов откинулся на спинку стула, хлопнул ладонью по столу, а потом, уже совершенно потеряв меру, сполз со стула и принялся хохотать так, что слёзы выступили у него на глазах.
Юлия стояла перед ним, прижимая руки к платью, и ничего не понимала.
— Что же тут смешного, Александр Фёдорович? — спросила она наконец.
Он не ответил сразу. Только махнул рукой, будто перед ним произошло нечто совершенно нелепое.
— Вы это сами сочинили?
— Сама.
И снова раздался смех.
Вот теперь Юлия поняла: смеются не над стихами.
Смеются над ней.
Она медленно забрала листки со стола. Бумага чуть дрожала в её пальцах, но лицо оставалось неподвижным. Ей хотелось спросить, что именно в её стихах оказалось столь забавным, хотелось услышать хоть одно настоящее замечание, хоть одну поправку, но Акатов уже потерял к ней интерес. Для него это была всего лишь новая возможность позабавиться над ученицей, которая осмелилась вообразить себя поэтессой.
Юлия вышла из комнаты, прижав листки к груди.
В коридоре она остановилась у окна. За стеклом лежал серый костромской день, на дворе шёл мелкий снег, и откуда-то издалека доносились голоса воспитанниц.
Она снова развернула свои стихи.
Теперь они казались ей другими.
Ей было больно не потому, что Акатов рассмеялся. Больнее было другое: человек, которому она впервые доверила самое дорогое, даже не попытался понять, что заставило её написать эти строки.
И всё же листки она не выбросила.
В этом, пожалуй, и заключалось главное.
Акатов посмеялся — и забыл.
Юлия же после этого стала писать ещё больше.
Но было бы несправедливо думать, будто весь костромской пансион состоял из одних Акатовых.
Были там и вполне достойные преподаватели, люди спокойные, добросовестные и искренне любившие своё дело. Учитель французского языка, пожилой уже человек с безукоризненными манерами, никогда не повышал голоса на воспитанниц и умел добиться тишины одним только взглядом. Он заставлял девиц читать вслух, поправлял произношение, объяснял значение незнакомых выражений и особенно радовался, когда ученица начинала понимать не только отдельные слова, но и саму красоту языка. Юлия занималась у него с большим удовольствием и довольно скоро стала одной из лучших учениц.
Учитель истории был человеком совершенно иного склада — суховатым, обстоятельным, с привычкой во время рассказа ходить из одного конца класса в другой. Зато историю он знал превосходно и никогда не ограничивался одними датами. Если речь заходила о каком-нибудь государе, войне или старинном городе, он непременно старался объяснить воспитанницам, почему события произошли именно так, а не иначе. Юлия слушала его особенно внимательно, потому что впервые начинала понимать: за именами и цифрами в учебнике стоят живые люди, со своими страстями, ошибками, надеждами и страхами.
Был и преподаватель географии, который умел превращать обычный урок в маленькое путешествие. Он показывал на карте далёкие страны, рассказывал о морях, реках и городах, о чужих обычаях и незнакомых народах, и девицы порой забывали, что сидят в классной комнате. Юлия слушала его с особым интересом: воображение уносило её далеко за пределы Костромы, туда, где существовали огромные пространства, которых она никогда не увидит собственными глазами, но могла представить благодаря книгам и картам.
Да и среди воспитательниц встречались женщины, к которым Юлия относилась с настоящей благодарностью. Они не задавали лишних вопросов, не жалели её напоказ и не делали из её недостатка особого события. Если нужно было помочь — помогали спокойно, если требовалась строгость — требовали, как и от остальных. И именно это Юлия ценила больше всего.
Поэтому память о пансионе осталась у неё неоднозначной. С одной стороны, здесь она довольно скоро поняла, что получаемого образования ей недостаточно; позднее именно это заставит её просить отца забрать её и продолжить занятия дома. С другой — именно здесь она впервые оказалась среди множества сверстниц, впервые получила возможность сравнить свои знания с чужими и впервые почувствовала настоящее удовольствие от того, что может быть одной из лучших учениц.
И если Акатов заставил её однажды испытать горечь насмешки, то другие преподаватели, сами того не подозревая, дали ей нечто гораздо более важное — уверенность в собственных силах.
Юлия ещё не знала, куда приведёт её любовь к книгам.
Но уже понимала: читать она будет всегда.
Костромской пансион жил своей размеренной жизнью, в которой каждый час имел своё назначение и почти всякое событие было заранее известно. Утром звонил колокольчик, созывавший воспитанниц к занятиям, потом в коридорах раздавались торопливые шаги, шелест платьев, приглушённые голоса и стук закрываемых дверей. В классных комнатах пахло сургучом, чернилами, старой бумагой и дровами, которые зимой сушили возле печей; на окнах мороз рисовал такие узоры, что за ними иной раз едва угадывался Костромской двор, занесённый снегом.
После уроков девицы собирались в общей комнате. Кто-то занимался рукоделием, кто-то читал, кто-то писал письмо домой, а самые разговорчивые умудрялись, несмотря на присутствие воспитательницы, обмениваться новостями, которые почему-то всегда казались им важнее всяких учебных предметов. Вечерами, когда за окнами рано темнело, в комнатах зажигали свечи, и жёлтый свет ложился на раскрытые книги, белые воротнички и девичьи лица. Иногда воспитательница читала вслух, иногда разрешала говорить о прочитанном, и тогда Юлия могла надолго забыть обо всём на свете.
Она любила эти часы особенно сильно. Здесь её не торопили, не заставляли молчать тогда, когда ей хотелось спросить, и не удивлялись тому, что одна книга занимала её гораздо больше, чем положенный урок. Пансион постепенно стал для неё не просто местом учёбы, а маленьким миром, в котором она научилась жить среди книг и собственных мыслей.
Даже Кострома за окнами была ей теперь знакома до мелочей: звон саней на заснеженной улице, крики торговцев, редкие прохожие, спешившие по морозу, тёмные купеческие дома, над которыми в зимнем воздухе поднимался дым. Когда по вечерам город затихал, где-то далеко начинали бить колокола, и их гул доходил до пансиона уже приглушённым, словно из другого мира.
5.«К неприятелю сблизиться!»
Известие о приезде отца застало Юлию врасплох. Она имела неосторожность написать папеньке об издевательствах Акатова, а теперь, похоже, уже сама пожалела об этой откровенности. Реакция Валериана Никандровича не заставила себя долго ждать. Прочитав письмо, он нахмурился, несколько раз прошёлся по комнате и вдруг, точно перед ним вместо костромского пансиона оказался неприятельский корабль, громко распорядился:
— К неприятелю сблизиться! Абордажной команде приготовиться!
Юлия сразу поняла, что Александр Фёдорович Акатов ещё никогда в жизни не был так близок к абордажу.
О его приезде воспитанниц известили почти перед самым обедом. Обычно появление отца означало свидание, расспросы об учёбе, привезённые из дома гостинцы, иногда новую книгу или обещание приехать ещё. Но Валериан Никандрович Жадовский появился в пансионе с таким выражением лица, что Юлия, едва увидев его в гостиной, сразу почувствовала: приехал он не для обычного родительского визита.
Он снял дорожные перчатки, положил их на стол и некоторое время молча смотрел на дочь.
— Юлия, я приехал за тобой. Собирай свои вещи. Ты покидаешь пансион и едешь со мной в Ярославль.
Юлия не сразу нашла, что ответить.
— В Ярославль? Но, папенька, почему так неожиданно? Я ведь ничего не знала. Мне никто не говорил, что я должна оставить пансион.
— Потому тебе никто ничего и не говорил, — спокойно ответил Жадовский. — Я не счёл нужным заранее обсуждать с тобой своё решение.
— Но я ещё не окончила учёбу. Вы сами определили меня сюда, и я старалась учиться хорошо. Разве я дала вам какой-нибудь повод быть мною недовольным?
— Дело не в том, довольна я тобой или нет. Я сказал, что ты возвращаешься домой, — и ты возвращаешься.
Юлия почувствовала, как к горлу подступили слёзы, но заставила себя говорить твёрдо.
— А если я не хочу?
Жадовский медленно поднял на неё глаза.
— Не советую тебе начинать разговор с этого слова.
Юлия замолчала. Она знала этот взгляд ещё с детства: отец мог говорить тихо, почти ласково, но именно тогда следовало особенно внимательно слушать каждое его слово.
— Ты уже не ребёнок, Юлия, — продолжил он. — В шестнадцать лет человек начинает понимать, что всякое непослушание имеет последствия. Я не желаю тебя пугать и тем более не желаю с тобой ссориться. Но если ты решила проверить, насколько далеко может зайти твоё упрямство, то я уверяю тебя: дальше, чем тебе хотелось бы.
Юлия побледнела.
— Я вовсе не хочу с вами ссориться. Я только хочу понять, почему должна уехать именно теперь.
— Потому что я так решил.
— Но этого недостаточно.
Жадовский чуть приподнял брови.
— Недостаточно?
— Для меня — нет.
Слова вырвались прежде, чем Юлия успела их остановить.
Отец долго смотрел на неё.
— Значит, в пансионе тебя научили не только читать книги.
Юлия почувствовала, что сказала лишнее, но отступать уже не хотелось.
— Здесь меня научили думать, папенька.
На несколько секунд между ними повисла тишина.
Жадовский медленно поднялся с кресла.
— Думать тебе никто не запрещает. Но запомни: думать и распоряжаться своей жизнью — не одно и то же.
Юлия опустила глаза. За дверью послышался знакомый девичий смех, потом быстрые шаги и чей-то шёпот. Эти простые звуки вдруг показались ей особенно дорогими. Ещё утром она была частью этого маленького мира, а теперь отец одним распоряжением словно уже отодвинул его от неё.
Ей хотелось сказать, что она не совершила ничего дурного, что училась прилежно, не нарушала правил, что здесь её любят воспитательницы и что ей вовсе не хочется покидать место, ставшее за несколько лет почти родным. Но за всем этим скрывалось нечто большее: впервые ей стало обидно, что отец даже не спросил её желания.
В пансионе Юлия привыкла к тому, что у каждого дня есть свои занятия, но вместе с тем в её жизни появилось и то, чего не было прежде, — привычка иметь собственное мнение. Она читала книги, спорила о героях, слушала разговоры старших, училась рассуждать и понемногу привыкала к мысли, что её чувства и мысли тоже чего-нибудь стоят. Теперь же ей предлагали просто собрать вещи и уехать, словно эти годы были всего лишь долгим уроком, который можно закончить по чьему-то приказу.
— Вы всегда будете решать за меня? — спросила она наконец, уже тише.
Жадовский нахмурился.
— Пока ты находишься под моей властью, я буду решать то, что считаю необходимым.
— А когда же я смогу решать сама?
— Когда станешь женщиной и выйдешь замуж.
Юлия ничего не ответила.
Она подошла к окну. За стеклом белел двор, по которому уже прошла дворничья метла, оставив на снегу две длинные тёмные полосы. Из кухни тянуло печёным хлебом, где-то внизу хлопнула дверь, а затем снова раздался колокольчик, возвещавший о перемене занятий.
Как странно, подумала она, что всё вокруг остаётся прежним, тогда как для неё самой всё вдруг переменилось.
Ей хотелось плакать не только оттого, что отец увозил её в Ярославль. Ей было жалко расставаться с комнатами, с книгами, с вечерними разговорами, с подругами, с привычным звоном колокольчика и даже с теми строгими воспитательницами, которых ещё недавно она иной раз побаивалась. Здесь прошли годы её юности, здесь она стала старше, здесь впервые почувствовала вкус к литературе и поняла, что книга может быть не просто учебным предметом, а настоящим собеседником.
И теперь всё это нужно было оставить.
Юлия понимала, что спорить с отцом дальше бессмысленно. Она знала его характер и знала, что за спокойным голосом скрывается решение, которого он не изменит. Но покориться приказу и согласиться с ним в душе было для неё уже не одним и тем же.
Она повернулась к отцу.
— Хорошо, папенька. Я соберу вещи.
Жадовский, видимо, решил, что разговор окончен.
А тем временем, пока Юлия собирала свои вещи и старалась не расплакаться от обиды, в пансионе появился папенька Жадовский.
С Акатовым он познакомился довольно быстро и, надо признаться, самым основательным образом.
Жадовский вошёл к нему без лишних церемоний, прикрыл за собой дверь и некоторое время молча рассматривал преподавателя. Акатов, ещё не подозревавший, с кем именно имеет дело, поднялся ему навстречу и даже попытался придать своему лицу выражение достоинства.
— Александр Фёдорович? — спросил Жадовский.
— Совершенно верно.
— А я Жадовский. Отец Юлии.
После этого знакомства Акатов успел только кивнуть.
Первого хорошего леща он получил за то, что посмеялся над стихами девушки.
Второго — за то, что позволил себе сделать это при ней.
Третьего Жадовский отвесил уже просто для порядка, после чего отряхнул ладонь и спокойно произнёс:
— Теперь, сударь, мы с вами познакомились.
Акатов даже не подумал сопротивляться. Видимо, природное понимание литературы не включало в его образование искусства фехтования на кулаках.
— Позвольте заметить... — начал он.
— Не позволю, — перебил Жадовский. — Вы, сударь, преподаватель. Вам положено учить. Если ученик написал дурные стихи — объясните, отчего они дурны. Если хорошие — скажите, что в них хорошо. А хохотать над девицей, которая доверила вам свою работу, — это не преподавание. Это дурное воспитание.
Акатов молчал.
Жадовский подошёл к окну, заложил руки за спину и вдруг заговорил тем самым своим командным голосом, от которого на флоте, должно быть, даже канаты старались лежать ровнее:
— Я человек старой службы, Александр Фёдорович. На корабле матрос может не уметь вязать морской узел, но его сперва учат, а уже потом бранят. Вы же вздумали сначала посмеяться, а потом, вероятно, решили, что этим исполнили свой долг перед отечественным просвещением.
Акатов опустил глаза.
— Я не хотел её оскорбить.
— Тем хуже, — ответил Жадовский. — Значит, вы оскорбляете людей без всякого умысла. Это уже не злость, сударь, а недостаток ума.
Акатов снова промолчал.
Жадовский поправил сюртук и направился к двери, но у самого порога обернулся:
— И ещё одно. Моя дочь может писать дурные стихи. Может писать хорошие стихи. Может вообще однажды бросить стихи и заняться чем-нибудь другим. Это её дело. Но пока она берёт перо в руки, я требую от её учителя одного: чтобы он относился к ней как к человеку, а не как к предмету для собственного веселья.
Он уже взялся за ручку двери, когда добавил:
— А если вам снова станет смешно, Александр Фёдорович, вспомните сегодняшний урок. Он, надеюсь, запомнится вам лучше, чем все ваши литературные наставления.
И вышел.
Акатов остался сидеть один, потирая щёку и, кажется, впервые за всё время задумавшись над тем, что иногда преподавателю тоже полезно побывать в роли ученика.
Вернувшись к дочери папенька увидел как она собирает вещи.
— Вот и правильно, —сказал он.
Он взял со стола перчатки.
— И не думай, что, вернувшись в Ярославль, ты окажешься лишена занятий. Я знаю о твоей склонности к книгам и литературе. Если тебе хочется учиться — будешь учиться. Я намерен пригласить человека, который сможет заниматься с тобой словесностью дома.
— Кого?
— Петра Мироновича Перевлесского.
Юлия невольно подняла глаза.
Имя было ей знакомо ещё по пансиону.
— Перевлесского?.. — переспросила она, и голос её впервые за весь разговор изменился.
— Да. Ты ведь его помнишь?
— Помню.
Жадовский кивнул и направился к двери.
— Тем лучше. Значит, продолжать занятия будет проще.
Дверь закрылась.
Юлия ещё некоторое время стояла неподвижно, слушая удаляющиеся шаги отца. Потом подошла к своему столу и начала собирать книги. Она брала их осторожно, одну за другой, словно прощалась не с вещами, а с тем временем, которое уже не вернуть. За окном продолжал падать снег, в коридоре снова слышались голоса воспитанниц, а где-то далеко звонил костромской колокол.
Она положила последнюю книгу в сундук и на мгновение задержала на ней руку.
Уезжала покорно, потому что иначе пока не могла. Но в глубине души оставалось тихое несогласие — не бунт и не вызов отцу, а горькое чувство девушки, впервые понявшей, что её сердце уже знает собственные желания, а жизнь пока ещё принадлежит чужой воле.
И всё же в эту тяжёлую минуту одно имя, произнесённое отцом, осталось в её мыслях особенно ясно.
Пётр Миронович Перевлесский.
Так в 1840 году закончилась её жизнь в костромском пансионе. Вместо привычных занятий, книг, подруг и тех разговоров, которые составляли теперь уже целый мир её юности, перед Юлией вновь возник старый отцовский дом — и сам папенька, человек крутого нрава, привыкший распоряжаться чужой судьбой так же решительно, как когда-то распоряжались кораблём по команде.
Пётр остался в прошлом, но не исчез из её памяти. А Юлия, сама того ещё не понимая, увозила с собой в Ярославль не только книги и тетради со стихами, но и первое настоящее чувство, которое отец так поспешно попытался вырвать из её жизни.
6.«Первый шаг к литературе!»
Ярославль к 1840 году все еще был городом старинным (мало что поменялось с тех пор), степенным и несколько сонным, хотя за его белыми стенами и красными крышами жизнь шла совсем не так тихо, как могло показаться приезжему. По Волге тянулись баржи, у пристаней гремели колёса тяжёлых обозов, на торгу купцы спорили о цене хлеба и полотна, из лавок тянуло кожей, мёдом, воском и свежим калачом, а над всем этим, словно напоминая городу о его древности, звонили колокола многочисленных церквей. Улицы после дождя размокали так, что экипажи шли по ним тяжело, с брызгами летевшими на стены домов, а в сухую погоду над мостовой поднималась такая пыль, что иной раз и знакомого человека можно было узнать только по голосу.
Над всем этим губернским хозяйством стоял тогда Константин Маркович Полторацкий — генерал-лейтенант, боевой человек, прошедший Аустерлиц, Бородино, заграничные походы и даже французский плен, а теперь волею государевой службы превращённый из строевого генерала в ярославского начальника.
Человек он был примечательный и, как говаривали знавшие его поближе, с некоторыми странностями, без которых хорошая чиновничья биография вообще редко обходится. В молодости Полторацкий однажды так поверил рассказу одного весьма предприимчивого поручика о будто бы раскрытом заговоре, что среди ночи отправился во дворец и поднял с постели самого Александра Павловича. Поручик для пущей убедительности даже прострелил себе руку, а Полторацкий, человек горячий и решительный, решил, что государя следует спасать немедленно. История эта впоследствии обросла слухами, пересудами и такими подробностями, что уже трудно было отделить государственную тревогу от обыкновенной человеческой комедии.
Но смешным Полторацкий был только до тех пор, пока дело не касалось службы. Тут в нём мгновенно просыпался старый боевой генерал. За казённое воровство, лихоимство, взятки и прочие чиновничьи художества он не любил долго рассуждать: виновного могли снять с должности, отправить под арест, посадить в тюрьму, а если дело оказывалось достаточно скверным — передать дальше, туда, где с подобными господами разговаривали уже не губернаторскими словами.
В городе это знали.
Когда очередного чиновника или приказного, уличённого в таком деле, брали под белы руки и вели куда полагалось, вслед ему неслись не только тяжёлые вздохи, но иногда и весьма ехидные замечания.
— Так ему и надо!
— Знал, что берёт.
— А теперь пусть знает, куда за это ходят.
Иные, правда, сочувствовали арестованному, особенно если тот был человеком влиятельным и успел обзавестись друзьями среди купцов или начальства. Но большинство предпочитало не вмешиваться: с Полторацким шутки были плохи. Он мог простить человеку дурной характер, мог не заметить не слишком удачной бумаги, но когда пахло казёнными деньгами, губернатор становился глух к просьбам и весьма зорок к чужим карманам.
Оттого в Ярославле при Полторацком существовало простое правило, которое никто не записывал на бумаге, но многие держали в уме: воровать можно было попробовать, однако следовало заранее подумать, что делать, когда за тобой придут.
И всё же губернатор, каким бы важным ни казался он самому себе, не мог управлять главным — человеческим сердцем. Бумаги можно было подписать, чиновника поставить на место, порядок в городе установить; но любовь, однажды вошедшая в жизнь человека, никакому губернаторскому распоряжению не подчинялась.
Ярославцы, однако, видели в нём не одного начальника. Он занимался делами города, поддерживал просвещение и благотворительность, а старые солдаты, служившие когда-то под его командой, вспоминали о нём с такой привязанностью, что при расставании с генералом плакали.
И всё же губернатор, каким бы важным ни казался он самому себе, не мог управлять главным — человеческим сердцем. Бумаги можно было подписать, чиновника поставить на место, порядок в городе установить; но любовь, однажды вошедшая в жизнь человека, никакому губернаторскому распоряжению не подчинялась.
А любовь как раз и собиралась войти в жизнь шестнадцатилетней Юлии Жадовской.
В этом же 1840 году она вернулась в Ярославль из Костромского пансиона. Она приехала уже не той девочкой, которую несколько лет назад отправляли учиться. Пансион дал ей книги, знания, привычку думать и — что для её будущей судьбы было важнее всего — уверенность в том, что у неё есть собственный голос.
Теперь этот голос предстояло услышать человеку, которого Юлия уже знала.
Папенька, заметив её любовь к литературе, решил продолжить образование дочери дома и пригласил учителя словесности Петра Михайловича Перевлесского.
Когда Юлия увидела его вновь, она узнала того самого человека, которого помнила по Костроме. Но теперь всё было иначе. Там он был учителем среди других преподавателей и она — одной из воспитанниц. Здесь же он приходил в их дом, садился напротив неё за стол, раскрывал книги и говорил с ней о том, что было для неё дороже всего.
7. «Я человек, папенька!»
Как только папенька Юлии узнал об отношениях дочери с Петром Михайловичем Перевлесским, его охватило такое сильное exasp;ration, что, казалось, вся прежняя суровость его характера вдруг нашла себе достойный повод. Он и прежде не слишком жаловал сентиментальности, стихов, длинных разговоров о чувствах и вообще всего того, что, по его мнению, мешало молодой женщине помнить о своём положении. Но теперь речь шла уже не о книгах и не о литературных мечтаниях. Его дочь позволила себе привязаться к человеку, которого отец не считал подходящей для неё партией.
Вошёл в комнату с таким видом, будто явился не к дочери, а принимать рапорт у нерадивого офицера.
— Так вот чем вы здесь занимаетесь! — произнёс он, едва увидев Юлию. — Учитесь? Читаете? Воспитываетесь? Нет, судя по всему, вы здесь успеваете гораздо больше!
Юлия молчала.
— Вам, стало быть, мало было книг? Мало стихов? Мало этих бесконечных разговоров о чувствах? Вам понадобилось ещё и устроить здесь роман!
— Папенька…
— Не перебивай меня! Я ещё не закончил.
Он прошёлся по комнате, заложив руки за спину, и остановился у окна.
— Я привез тебя сюда не для того, чтобы ты выбирала себе поклонников. Я хотел, чтобы ты получила образование, научилась держаться в обществе и, наконец, поняла, что жизнь состоит не из одних стихотворений.
— Пётр Миронович уважает меня.
— Уважает? — переспросил он с таким выражением, будто услышал самое нелепое слово на свете. — Все они сначала уважают! Потом читают стихи, вздыхают, пишут письма, смотрят на луну, а заканчивается всё тем, что женщина остаётся с одними воспоминаниями.
Юлия подняла голову.
— Вы несправедливы к нему!
Впервые за весь этот разговор Юлия не выдержала. Глаза её наполнились слезами, но голос, вопреки слезам, стал твёрдым.
— Вы всё время говорите, будто я сама не знаю, что делаю, будто я стала такой по чьей-то злой воле. Но разве вы не помните, какой я была, когда приехала сюда? Я почти ничего не знала о жизни, кроме того, что мне рассказывали другие. Я была одна, папенька. С самого детства одна. Мать я почти не помню, а вы... вы всегда были для меня человеком, которого следовало бояться больше, чем любить.
Отец нахмурился.
— Юлия!
Но теперь остановить её было уже невозможно.
— Да, бояться! — со слезами продолжила она. — Вы всегда говорили мне, что я должна быть разумной, спокойной, воспитанной. Но никто никогда не спрашивал, что у меня внутри! Мне дали книги — и книги стали моими друзьями. Мне позволили читать стихи — и стихи научили меня говорить о том, чего я сама не умела назвать. Мне встретились люди, которые разговаривали со мной не как с больной или несчастной девочкой, которую надо пожалеть, а как с человеком, у которого есть собственные мысли.
Она вытерла слёзы рукой.
— И теперь вы хотите сказать, что всё это было ошибкой? Что я должна была остаться той тихой девочкой, которую вы когда-то отдали в пансион, чтобы о ней там заботились?
Отец молчал.
— Пётр Миронович не сделал меня такой, какой я стала, — сказала Юлия уже тише. — Он только первым увидел во мне ту Юлию, которой я сама ещё не знала.
Последние слова она произнесла почти шёпотом, и от этого они прозвучали сильнее прежних.
Папенька отвернулся к окну.
Он мог спорить с дочерью, мог сердиться на неё, мог приказать ей собираться хоть в ту же минуту, но ответить на это ему было трудно. Потому что впервые перед ним стояла не беспомощная девочка, которую можно было отправить в пансион или вернуть домой одним распоряжением, а молодая женщина, которая уже успела обрести собственный внутренний мир.
Однако мягче он от этого не стал.
— Довольно, — произнёс он, -более не желаю ничего знать, замужества с ним не будет.
Юлия ничего не ответила. Она только отвернулась, чтобы отец не увидел, как снова выступили слёзы.
Так в тот день закончилась её свободная жизнь. Но то, что родилось в ней среди книг, разговоров и первой любви, папенька уже не мог приказать ей оставить в пансионе.
Эти слова окончательно вывели отца из себя.
— Несправедлив?! Я отец тебе, Юлия, а не судья на литературном вечере! И я лучше знаю, что тебе полезно. Ты слишком молода, чтобы понимать последствия собственных поступков.
8. «Первые строки!»
В Ярославле Юлия постепенно привыкала к новой жизни, хотя назвать это привыканием можно было лишь с некоторой натяжкой. После Костромского пансиона, где дни её были наполнены голосами, уроками, разговорами и беспрерывным движением множества людей, отцовский дом показался ей одновременно и просторным, и тесным. Просторным — оттого, что в нём было множество комнат, высоких окон, длинных коридоров и дверей, за которыми почти всегда царила тишина; тесным — потому что над всем этим большим домом стояла невидимая власть отцовского характера, и всякая жизнь в нём должна была знать своё место.
Жадовский старший не любил праздности. В его понимании человек, которому нечем заняться, становился опасен прежде всего для самого себя, а потому в его доме всякая вещь имела своё назначение, всякий человек — свою обязанность, а всякий час — свою службу. Дом напоминал палубу хорошо выстроенного фрегата, только вместо снастей здесь были лестницы и коридоры, вместо вахтенных — слуги, а вместо корабельного колокола распоряжения самого хозяина, раздававшиеся с такой определённостью, будто он и теперь командовал людьми не в гостиной, а на квартердеке. Здесь же, по старой морской привычке, звенела рында, и этот звон был для домашних почти таким же естественным явлением, как звон церковного колокола за околицей. У каждого угла дома имелось своё название, как на корабле всякое место знало своё назначение: где-то был свой «бак», где-то «кормовая часть», где-то «шканцы», и человек, впервые попавший в этот странный сухопутный флот, мог запросто потеряться между гостиной и кладовой, если не знал хозяйской терминологии.
Да и слугами их в полном смысле этого слова назвать было трудно: Жадовский терпеть не мог бесцельного прислуживания и распределил между ними обязанности почти по-флотски. На кухне распоряжался кок, которому полагалось знать не только сколько мяса положено в щи, но и в какое время подать обед, чтобы хозяин не ждал ни минуты. За бельём, одеждой, посудой и прочим хозяйским имуществом наблюдал баталер, и если где-нибудь пропадала пуговица, портился сапог или полотенце оказывалось не на своём месте, спрашивали прежде всего с него. Конюх отвечал за лошадей, кучер — за экипаж, дворник следил за двором, а каждый, кому была поручена хоть самая малая часть хозяйства, должен был помнить: у Жадовского не существовало мелочей, если дело касалось порядка.
А где-то на чердаке, среди сундуков, старых канатов, парусного холста и всякого морского хлама, который хозяин почему-то не желал выбрасывать, мог обнаружиться и вовсе настоящий марсовой — человек, приставленный следить за тем, что происходило наверху. Зачем был нужен марсовой на сухопутном чердаке, объяснить толком не мог, да и сам Жадовский, вероятно, счёл бы такой вопрос праздным. Если на корабле существует марсовая площадка и на ней должен быть человек, то почему бы не иметь его и в собственном доме? Оставалось только удивляться, что над трубой ещё не развевался флаг, а во дворе не стоял сигнальный мачтовый столб.
По утрам дом оживал ещё до того, как в комнатах начиналось обычное движение. Скрипели двери, на кухне звенела посуда, в сенях слышались шаги, во дворе фыркали лошади, а где-нибудь наверху мог раздастся окрик марсового; затем звенела рында, и вся эта жизнь приходила в движение с той особенной размеренностью, какая бывает на корабле перед выходом в море. Хозяин мог внезапно появиться в коридоре, окинуть всё быстрым взглядом и одним вопросом узнать больше, чем иной помещик узнавал за целый день. Он замечал неприбранный стул, забытый подсвечник, поздно растопленную печь, нечищеную сбрую и даже то, что кто-нибудь из дворовых позволил себе слишком долго постоять без дела.
— А вы, любезный, что же стоите? — мог спросить он, глядя на человека, который, казалось, не делал ничего дурного.
— Да вот, сударь, жду распоряжения.
— Распоряжения? На корабле за этим словом недолго было бы ждать кары. Если видите дело — делайте. Если дела не видите — ищите его.
Соседом Жадовских был Геннадий Исаевич Бойков, отставной полковник-кавалерист, уже давно состоявший на полном пенсионе, но совершенно не желавший превращаться в мирного помещика. Имел лучших рысаков в округе и воспитывал дочь Аннушку, которая хоть и выросла девушкой очень красивой, но профессию выбрала близкую к семейному очагу став ветеринаром. Вся его жизнь по-прежнему вращалась вокруг лошадей: он знал толк в породах, помнил родословные лучших рысаков, мог часами рассуждать о посадке всадника, о ходе лошади и о том, почему иной жеребец, имея все задатки победителя, на скачке вдруг начинает вести себя как последний дурак. На конюшне Бойков чувствовал себя куда увереннее, чем в гостиной, а о скачках мог говорить с таким увлечением, словно от их исхода зависела судьба Российской империи.
С Жадовским они были соседями давно, отношения имели самые добрые, но спокойными их разговоры назвать было невозможно. Бойков, прекрасно знавший крутой нрав Валериана Никандровича, откровенно любил его поддразнивать, особенно когда видел, что тот начинает сердиться.
Однажды, застав Жадовского во дворе в особенно мрачном расположении духа, Бойков остановился, оглядел его с ног до головы и вдруг усмехнулся:
— Нет, вы только посмотрите на этого человека! Опять стоит с таким видом, будто сейчас отдаст команду всему Ярославлю сниматься с якоря!
Жадовский медленно повернул голову.
— А ты, я вижу, опять явился рассуждать о том, чего не понимаешь.
— О чём же это я не понимаю?
— Да обо всём. Особенно о людях.
Бойков засмеялся.
— Зато в лошадях я понимаю поболее вашего. Лошадь, Валериан Никандрович, существо куда честнее человека. Ей если не нравится всадник, она ему это сразу объяснит.
— Конечно, — хмыкнул Жадовский. — Особенно если всадник такой же бестолковый, как некоторые кавалерийские полковники.
— А моряк, стало быть, разбирается во всём?
— В том, что касается дисциплины, — да.
— Вот оно что! — протянул Бойков. — Значит, если я завтра приведу к вам своего нового жеребца, вы и его станете воспитывать по морскому уставу?
— Если жеребец будет знать устав лучше тебя, я, пожалуй, так и сделаю.
Бойков довольно расхохотался.
— Ну хорошо, хорошо! Но вы всё-таки объясните мне, зачем человеку столько строгости? Можно подумать, что вы не детей растите, а корабли строите.
Жадовский прищурился.
— А ты не путай корабль с конюшней, Геннадий Исаевич.
— Да я-то как раз ничего не путаю. Это вы всё время ищете вокруг себя палубу, мачты да неприятеля.
— Потому что неприятель иногда ходит на двух ногах.
— А иногда, — невозмутимо ответил Бойков, — на четырёх. И с теми я управляться умею куда лучше вашего.
Жадовский фыркнул, но Бойков уже вошёл во вкус и, заметив, что сосед едва сдерживает раздражение, добавил:
— Вот вы, например, сердитесь так, будто собираетесь сейчас поднять сигнал: «К бою!»
— А ты только открой свой эллюминатор, — сухо отрезал Жадовский, — я тебе так быстро кингстоны с мест повыбиваю, что никакая твоя кавалерия тебя не спасёт.
На несколько секунд во дворе воцарилась тишина.
Бойков посмотрел на него, потом расхохотался так, что едва не схватился за бок.
— Вот ведь морская душа! Я ему про лошадей, а он мне уже кингстоны выбивает!
— Потому что ты без команды слишком много говоришь.
— А вы без команды слишком много командуете.
— И всё-таки живёшь рядом.
— А куда я от вас денусь? — примирительно сказал Бойков. — Такой сосед один на всю губернию.
— Вот и цени, что имеешь.
— Ценю, Валериан Никандрович, ценю. Только если когда-нибудь соберусь на скачки, вас с собой не возьму.
— Почему?
— Боюсь, вы перед стартом лошадям команду «полный ход» дадите, а потом потребуете от жокеев соблюдать морской устав.
Жадовский наконец не выдержал и усмехнулся.
Так они и жили по соседству: один, бывший кавалерист, видел мир через лошадиные бока, скачки и конюшни, другой, бывший моряк, неизменно превращал всякий разговор в корабельный рапорт. И, хотя каждый считал себя несомненно более разумным, оба прекрасно понимали, что без этих ежедневных перебранок соседство было бы гораздо скучнее.
Таков был Жадовский и в семейном быту. Он словно принёс с собой в Ярославскую губернию остаток прежней морской жизни, где порядок был не украшением, а условием существования. Ему трудно было понять, зачем человеку сидеть у окна и смотреть, как идёт снег, если за это время можно разобрать бумаги, проверить хозяйство, прочесть несколько страниц полезной книги или сделать что-нибудь такое, что принесёт пользу завтра. Поэтому и праздность дочери тревожила его гораздо сильнее, чем он сам себе признавался. В её задумчивости, в долгом сидении над книгой, в мечтательном взгляде он видел не тонкость души, а опасное бездействие; там, где Юлия постепенно открывала для себя иной мир — мир стихов, чувств и слов, — отец подозревал ту самую праздность, которую всю жизнь считал одним из самых тяжёлых человеческих пороков.
Дом его был устроен разумно, строго и почти по-военному, но для Юлии в этом порядке оставалось что-то безмолвно тягостное. Здесь всё знало своё место — книги, посуда, слуги, лошади, бумаги, даже часы дня, — и только её собственная душа никак не желала становиться на отведённое ей место. Она всё чаще ловила себя на мысли, что живёт в доме, где от каждого требуют службы, а от неё самой словно ждут прежде всего послушания. И чем сильнее отец старался приучить её к своему порядку, тем настойчивее в ней просыпалось то, чему он пока не находил названия и чему вскоре суждено было выйти наружу в первых стихах.
В понятии папеньки хорошо воспитанная девица должна была быть занята делом: читать то, что полезно читать, заниматься музыкой, языками, рукоделием, знать приличия и, главное, не предаваться тем мечтаниям, из которых, по его разумению, никогда ещё не вышло ничего путного. К книгам он относился терпимо, к учению — с одобрением, но всё, что начинало пахнуть воображением, считал уже некоторой роскошью, которую благоразумный человек может позволить себе разве в старости.
Юлия же всё чаще спасалась от окружающей её строгости именно в книгах. Она читала много и жадно и постепенно замечала за собой странную особенность: её занимали не столько события, сколько люди, скрывавшиеся за ними. Ей хотелось знать не только, что совершил человек, но отчего он поступил именно так; не только какие слова произнёс, но что заставило его промолчать; не только кого он любит, но почему одному человеку любовь приносит счастье, а другому — горе, от которого он уже не в силах оправиться. Такие мысли приходили к ней сами собой. Она ещё не умела назвать их ни философией, ни психологией, ни тем более литературой; для неё это были просто смутные движения души, которым не находилось места в обыкновенном разговоре. Наверное, поэтому однажды вечером она взяла перо.
За окнами стоял ярославский мороз. Стёкла побелели от инея, в печи потрескивали поленья, а на улице изредка слышался скрип полозьев. В комнате горела свеча, и её неровный свет падал на чистый лист бумаги. Юлия долго сидела неподвижно, словно ждала, что первая строка появится сама. Она появилась, потом вторая; третья оказалась неудачной, и Юлия зачеркнула её так решительно, что порвала бумагу. Она сама удивилась своей досаде: почему несколько слов вдруг стали для неё важнее, чем следовало бы? Никто не заставлял её писать, никто не обещал прочесть, никто даже не знал, что она этим занимается. Но именно это и было для неё самым дорогим. Она писала не для читателя и не ради имени. Она писала потому, что некоторые чувства, однажды возникнув в душе, становились невыносимо тесными, если не дать им выхода, а слова, найденные на бумаге, словно отодвигали невидимую стену, окружавшую её жизнь.
С тех пор исписанные листы начали появляться один за другим. Юлия прятала их между страницами книг, складывала в тетрадь, иногда перечитывала поздними вечерами и сама же улыбалась своей неопытности, находя в собственных стихах и чрезмерную нежность, и неуклюжую рифму, и такие слова, которые казались ей слишком громкими для того чувства, которое она хотела выразить. Но уничтожать их она не спешила. В этих несовершенных строках было нечто такое, чего она не находила ни у одного автора, — её собственный голос, пока слабый, робкий и часто ошибающийся, но всё-таки её. Именно в это время в доме появился новый учитель словесности — Пётр Михайлович Перевлесский.
С первых же уроков Юлия Валериановна заметила, что это не совсем такой наставник, каких ей доводилось встречать прежде. Он не стремился говорить громко, не требовал почтения одним своим видом и не считал, что учёность состоит в том, чтобы как можно чаще цитировать известных людей. В нём была спокойная уверенность человека, привыкшего больше читать и размышлять, нежели говорить о собственных достоинствах. Особенно Юлию занимало то, как он говорил о литературе. Для него книга не была мёртвой вещью, лежащей на полке. Когда он рассказывал о писателе, давно умершем или жившем за многие сотни вёрст, ему случалось говорить о нём почти как о живом собеседнике.
—«Видите ли, Юлия Валериановна, — сказал он однажды, закрывая книгу, — в хорошем стихотворении надобно слышать не одну только рифму. Рифма — дело ремесленное. А вот сердце человеческое ремеслу подчиняется плохо».
Она посмотрела на него с любопытством. «Разве стихотворение можно писать без правил?» — спросила она.
— Помилуйте, нет. Без правил пишут дурные стихи и хорошие письма. Но одними правилами хорошего стихотворения ещё не сочинишь». В его голосе мелькнула лёгкая усмешка. «Иной господин знает все размеры, какие только придуманы стихотворцами, — продолжал он, — отличит ямб от хорея с закрытыми глазами, а стихи его читаешь и думаешь: где же, сударь, человек?»
Юлия невольно улыбнулась. —А где же его искать? — спросила она.
— Вот это уже правильный вопрос.
С тех пор она стала прислушиваться к нему внимательнее. Ей нравилось, что он не просто объясняет литературу, а словно приоткрывает перед ней дверь в огромный мир, где слова имеют вес, а человеческая судьба может быть рассказана несколькими строками. Однажды после урока его взгляд остановился на исписанном листе, лежавшем среди книг.
— Это ваше?
Юлия поспешно накрыла бумагу рукой.
— Моё.
— Стихотворение?
Она немного помедлила. «Если позволите, я бы назвала это только пробой».
Учитель усмехнулся: «Осторожное слово».
— Разве это дурно?
— Для стихотворца — очень удобно. Скажете: „Это только проба“, — и тем самым заранее избавитесь от всякого суда.
Юлия посмотрела на него внимательнее. —А вы непременно хотите судить?
— Судить?
Нет. Прочесть — да, если вы мне позволите». После недолгого колебания она подала ему лист.
Он прочёл первую строку, затем вторую. На третьей остановился, вернулся к началу и перечитал уже медленнее. Он не спешил, и Юлия постепенно начала испытывать странное смущение. Впервые её строки звучали не внутри неё, а в чужом голосе, и от этого они вдруг показались ей гораздо более откровенными, чем прежде. Ей стало казаться, что вместе с ними на столе лежит не бумага, а какая-то часть её самой, которую она по неосторожности позволила увидеть постороннему человеку.
Наконец он положил лист.
— Ну?» — не выдержала она.
— Вы действительно желаете знать моё мнение?»
— Разумеется». Он немного помолчал. «Стихи ещё слабы».
Юлия опустила глаза. «Я так и думала».
— «Однако это вовсе не значит, что их надобно бросить».
Она подняла голову. Почему?
— Потому что слабость здесь не в чувстве, а в умении его выразить. А умение приобретается трудом». Он снова взял лист. «Здесь, видите, вы словно хотите сказать слишком много одним словом. А здесь, напротив, слово поставлено только ради созвучия. В таком месте читатель слышит уже не вас, а старание сочинительницы.
Юлия нахмурилась. «Значит, мне лучше не писать?»
— Я сказал совсем обратное. Пишите. Только не жалейте себя.
Эта фраза удивила её. «Как же не жалеть?
— Так же, как не жалеют плохой рисунок, если хотят научиться рисовать. Зачеркнули — и начали вновь. Вы ведь не станете сохранять неудачную строку только потому, что она вам дорога?»
Юлия задумалась. «Иногда мне бывает жаль».
— Вот этого и остерегайтесь. В литературе нельзя быть слишком снисходительной к себе. Бумага терпелива, Юлия Валериановна, она примет всякую глупость. Читатель — гораздо менее терпелив».
Юлия невольно улыбнулась. «Вы говорите так, словно я уже собираюсь печататься».
— Бог с вами. До печати вам ещё далеко».
— Благодарю.
— За что?
— За такую утешительную надежду.
Он рассмеялся, а затем снова стал серьёзен. —Но запомните одну вещь. В первых стихах человека важнее иногда не красота стиха, а причина, по которой он взялся за перо. Если человеку нечего сказать, никакая рифма ему не поможет. А если сказать есть что, то ремеслу можно научиться».
Юлия молчала.
Вам есть что сказать, — добавил он.
Она посмотрела на него так, словно услышала не похвалу, а нечто гораздо более значительное.
— Откуда вы это знаете?
Он слегка постучал пальцами по листу.
— Потому что вы пишете не для того, чтобы вас хвалили. Вы писали так, будто совершенно не рассчитывали, что этот лист попадёт в чужие руки». Он угадал, и это поразило её больше самой похвалы. Впервые взрослый человек не потребовал от неё объяснений и не стал смеяться над тем, что она сама ещё считала чем-то почти постыдным. Он просто увидел то, что она прятала.
Учитель вернул ей лист. Только не принимайте мои слова за похвалу.
— А за что же их принимать?
Он подошёл к окну. За стеклом уже синел вечер, над крышами поднимался морозный туман, а где-то далеко ударил колокол.
—За совет, — ответил он. — Читайте больше. Наблюдайте людей. Не доверяйте слишком легко красивым словам. И если вам случится почувствовать такое, о чём невозможно говорить обыкновенной речью, тогда садитесь и пишите». Он замолчал, и Юлия заметила, что последнюю фразу он произнёс уже не совсем как учитель. В ней было что-то личное.
— А вам случалось? — спросила она.
— Что именно?
— Не иметь возможности сказать то, что чувствуешь? Он долго смотрел в окно. «Всем случается». И больше ничего не добавил.
Юлия почувствовала, что за этим коротким ответом скрывается целая жизнь. Она ещё не знала какая, да и сам собеседник, вероятно, не собирался открывать её перед молодой ученицей. Но с того вечера в её отношении к нему что-то изменилось. Она стала внимательнее слушать не только то, что он говорил о стихах, но и то, что оставалось между словами. Её интересовало, почему иногда его лицо становилось задумчивым, отчего при разговоре о некоторых писателях в голосе появлялась особенная теплота и почему человек, так уверенно рассуждавший о человеческом сердце, сам столь тщательно скрывал своё. За внешним спокойствием она стала угадывать опыт, о котором он не говорил, и эта скрытая сторона его характера постепенно придавала его образу особую притягательность.
Пока же он оставался её наставником. Он приносил книги, заставлял перечитывать стихи, показывал, почему одна строка живёт, а другая умирает ещё до того, как её успевают дочитать; объяснял, как одно переставленное слово способно изменить настроение целого стихотворения, и заставлял переписывать целые строфы, если видел в них красивую, но пустую фразу. Иногда Юлия сердилась на него, иногда упрямо защищала строку, которую он советовал уничтожить, а иногда после урока уходила к себе с твёрдым намерением больше никогда не брать в руки пера. Но проходил вечер, наступало утро, и она снова садилась за письменный стол. Он понимал это лучше неё самой и потому не торопил её, не говорил о будущем и не обещал литературной славы. Ему, кажется, было достаточно другого: научить её видеть то, что прежде она только смутно чувствовала.
Постепенно Юлия начинала понимать, что поэзия для неё — не забава и не девичье занятие, которым можно заполнить длинный зимний вечер. Это становилось способом существовать, способом сказать то, чего она не могла сказать отцу, не могла объяснить знакомым и иногда даже не могла признать перед самой собой.
Однажды вечером, когда урок уже закончился, молодой словесник задержался у двери. «Вы сегодня ничего не сочинили? — спросил он.
Юлия улыбнулась: —Сочинила.
— И где же? Она показала на тетрадь.
— Позвольте взглянуть.
Она покачала головой: —Нет.
— Вот как!» — Он рассмеялся.
— Вы сами учили меня не показывать незрелых вещей.
Он посмотрел на неё с улыбкой. —Хорошо же. Ученица уже начинает употреблять наставления учителя против него самого».
Юлия впервые рассмеялась вместе с ним. В этой маленькой сцене было что-то почти домашнее, чего прежде между ними не существовало.
Он взялся за ручку двери. —Ну что же, храните пока свою тайну. Только не слишком долго».
— Почему?
— Потому что слово, если его слишком долго держать взаперти, иногда перестаёт быть живым. Он вышел, а Юлия ещё долго сидела над тетрадью. За окном темнел Ярославль, вдалеке звонил колокол, по улице медленно проходили сани, снег тихо ложился на крыши, а в комнате потрескивали дрова. Она открыла тетрадь, взяла перо и снова начала писать. Теперь она уже знала, что стихи могут быть не просто тайной девичьей забавой. Они могли стать тем местом, где человек наконец говорил правду о себе, даже если в обыкновенной жизни не решался произнести её вслух.
Так в Ярославле начиналась поэтесса Юлия Жадовская — пока ещё неизвестная, пока ещё не уверенная в себе, пока ещё пишущая при свете одной свечи и прячущая свои листы между страницами книг. Но теперь рядом с ней был человек, который сумел первым услышать в этих неловких строках не просто ученическое упражнение, а голос, которому ещё предстояло окрепнуть. Для самой Юлии это было первым открытием собственного дара; для её наставника — первым свидетельством того, что перед ним необычная ученица; а для будущей судьбы обоих — едва заметным началом той духовной близости, значение которой они тогда ещё не могли предвидеть.
9.«Тайна чужой руки!»
К тому времени Пётр Михайлович Перевлесский уже несколько месяцев занимался с Юлией и успел узнать её гораздо лучше, чем позволяли обычные отношения учителя и ученицы. За уроками русского языка и словесности он постепенно научился угадывать то, что сама Юлия старалась скрывать за сдержанностью, хорошими манерами и почти девической осторожностью: в ней жила душа необыкновенно ранняя, чуткая и уязвимая, которая ещё не умела сама назвать того, что происходило внутри неё, но уже остро чувствовала каждое слово, каждую интонацию, всякую несправедливость и особенно — всякое равнодушие. Перевлесский видел, как она задерживалась над книгой, если находила в ней строку, созвучную собственным мыслям, как могла несколько дней помнить понравившееся стихотворение и, напротив, с едва заметной улыбкой пропускала целые страницы там, где, по её мнению, автор говорил слишком громко и слишком мало чувствовал. Но была у неё одна тайна, к которой она подпускала его меньше всего: свои стихи Юлия писала сама для себя и никому не показывала.
Обычно это происходило поздним вечером, когда дом Жадовского, живший по строгому, почти корабельному распорядку, наконец затихал. Прислуга расходилась по своим местам, внизу закрывали ставни, в кабинете Валериана Никандровича ещё долго слышалось шуршание бумаг, а сама Юлия, убедившись, что никто не войдёт без стука, доставала из ящика тетрадь. Она писала быстро, иногда едва успевая за мыслью, словно боялась, что слова, пока она будет подбирать им место на бумаге, исчезнут. Потом перечитывала написанное, сердито зачёркивала то, что утром казалось прекрасным, а иногда, наоборот, оставляла неловкую, ещё неотделанную строку только потому, что в ней было что-то настоящее. Закончив, она закрывала тетрадь и прятала её так тщательно, будто речь шла не о нескольких стихотворных страницах, а о письмах, которые не должен увидеть никто на свете.
Перевлесский заметил эту привычку не сразу. Однажды, однако, он застал Юлию за тем, как она поспешно закрыла тетрадь, едва услышав его шаги. Он ничего не сказал тогда, а только посмотрел на неё с той своей спокойной, немного насмешливой улыбкой, которая особенно раздражала её, когда он уже что-то понял, но ещё не собирался говорить. Лишь спустя несколько дней, когда разговор зашёл о стихах, он заметил, что Юлия слишком уж старательно обходит собственные сочинения. «Вы напрасно так бережёте свои стихи, Юлия Валериановна», — сказал он как бы между прочим. Она подняла глаза от книги и ответила, что вовсе их не бережёт, а просто не считает нужным кому-либо показывать. Перевлесский тогда усмехнулся: «Это почти одно и то же, когда человек прячет написанное так, будто за ним охотится целая редакция». Юлия улыбнулась, но тут же дала ему понять, что если он собирается убеждать её печататься, то лучше оставить эту затею. Она говорила без раздражения, однако в её голосе уже слышалась та твёрдость, которая появлялась всякий раз, когда кто-нибудь пытался приблизиться к самому сокровенному.
В тот вечер она всё же принесла ему один лист. Сделала это почти небрежно, положив бумагу рядом с его книгой, и сказала, что если ему угодно, он может прочитать, но только здесь и сейчас, не унося с собой ни слова. Перевлесский взял лист и сперва не придал своему движению никакой важности, однако, прочитав первые строки «Лучший перл таится…», вдруг замедлил чтение. Закончив, он вернулся к началу и прочёл стихотворение ещё раз, уже не как учитель, проверяющий работу ученицы, а как человек, которому неожиданно попалось что-то настоящее. Юлия всё это время молчала, следя не столько за его лицом, сколько за тем, как долго он не возвращает ей бумагу. Наконец она не выдержала и спросила, что он скажет.
Перевлесский ответил осторожно, что стихотворение хорошо, и это «хорошо» её почти рассердило: ей хотелось не похвалы, а правды, хотелось знать, где она ошиблась и что в стихах следует исправить. Тогда он признался, что именно с недостатками затрудняется, потому что перед ним, по его мнению, уже не просто упражнение молодой девушки, а стихотворение, которое вполне можно было бы показать читателю.
Юлия сначала решила, что он шутит. Потом, заметив, что Перевлесский говорит совершенно серьёзно, тихо рассмеялась и спросила, неужели он действительно думает, что это следует печатать. «Думаю», — ответил он. И тут в её лице впервые появилась настоящая тревога. Она сказала, что не хочет, чтобы стихи читали чужие люди, потому что на бумаге осталось то, что она никому не рассказывала бы вслух. Для неё это были не просто рифмованные строки, а какое-то внутреннее место, куда она сама ещё боялась входить. Если же вынести написанное из комнаты, отдать его редактору, затем наборщику, а после — множеству незнакомых людей, оно перестанет быть её тайной и начнёт жить по чужим правилам. Перевлесский выслушал её, не перебивая, и только сказал, что, быть может, именно потому, что она ещё не умеет объяснить самой себе то, что чувствует, ей особенно не следует навсегда запирать это в ящике. Юлия покачала головой и ответила, что не желает становиться писательницей только потому, что кому-то понравились её стихи. Ей вовсе не хотелось славы, и уж менее всего хотелось, чтобы люди начали обсуждать её саму вместо её стихов.
На этом спор можно было бы продолжить, но Петр Миронович понял, что теперь перед ним не упрямство ученицы, а нечто гораздо более серьёзное. Юлия защищала не свои стихи — она защищала ту часть себя, которую едва осмеливалась показывать даже самой себе. Он вернул ей лист и больше не стал настаивать. Она убрала стихотворение между страницами книги, и разговор постепенно перешёл на другую тему, однако Перевлесский уже не мог забыть прочитанного. Перед ним впервые так ясно обозначился голос Юлии — ещё неопытный, ещё неуверенный, местами неровный, но живой. И чем больше он думал об этом, тем сильнее убеждался, что её осторожность может оказаться для неё опаснее всякой критики: если ждать, пока она сама поверит в себя настолько, чтобы выйти из тени, можно было дождаться этого очень нескоро.
Именно тогда у него возникла мысль о Москве. Сначала она показалась ему почти непозволительной. Отправить чужое стихотворение без разрешения автора — поступок, который трудно оправдать даже самым добрым намерением. Но Перевлесский слишком хорошо уже знал Юлию, чтобы надеяться на её согласие. Если он снова спросит её, она откажется; если станет убеждать — она ещё крепче замкнётся; если же оставить всё как есть, этот лист снова окажется в её тетради и, вероятно, останется там на долгие годы. Он долго не решался, возвращался к этой мысли и вновь отбрасывал её, пока однажды не понял, что сомневается уже не в стихотворении, а в собственной смелости.
Через несколько дней он написал письмо в Москву. К нему приложил стихотворение и несколько строк от себя, объясняя, откуда оно пришло и почему, по его мнению, на него следует обратить внимание. Юлии он ничего не сказал. Не сказал и Валериану Никандровичу, потому что прекрасно понимал: в доме Жадовского подобное самовольство могли счесть не литературной инициативой, а почти непозволительной вольностью. Когда письмо ушло, Перевлесский ещё долго держал в памяти лицо Юлии в тот вечер, когда она говорила ему, что не желает, чтобы чужие люди читали её стихи. Он понимал, что поступил против её воли, и всё же надеялся, что когда-нибудь она поймёт, почему он это сделал.
Юлия Валериановна тем временем жила своей прежней жизнью и ничего не подозревала. В доме всё шло заведённым порядком: отец занимался своими делами, книги сменяли одна другую, вечерами зажигались свечи, а в её комнате снова появлялась тетрадь. Москва казалась Юлии далёким и почти чужим миром, где существуют журналы, редакторы, писатели, литературные споры и люди, которым совершенно нет дела до тихой девушки из Ярославля. Она продолжала писать, прятала написанное и была уверена, что между её столом и большим литературным миром лежит расстояние, которое ей никогда не придётся преодолевать.
Но расстояние это уже было нарушено одним человеком, который поверил в неё раньше, чем она сама осмелилась поверить в себя.
Лист со стихотворением тем временем дошёл до Москвы. Там его прочли, и имя Юлии Жадовской впервые оказалось среди людей, для которых литература была не тайным занятием в вечерней комнате, а настоящей жизнью. Перевлесский пока не знал, чем кончится его затея, да и не мог знать, какое впечатление произведёт стихотворение. Он сделал лишь то, что считал необходимым: приоткрыл дверь, которую сама Юлия пока держала запертой.
А Юлия в тот самый час, ничего не ведая о московском письме, снова сидела над своей тетрадью и выводила новые строки. Ей по-прежнему казалось, что эти стихи принадлежат только ей. И, может быть, именно в этом была последняя спокойная минута её прежней литературной жизни.
Москва встретила это письмо в один из тех серых дней сороковых годов, когда зима ещё не решила окончательно вступить в свои права, но уже успела испортить москвичам дороги. Ночью подморозило, и утренний снег, выпавший накануне, хрустел под колёсами, однако к полудню на улицах снова выступила грязная вода, смешанная с конским навозом и растаявшим снегом. Извозчики, подняв воротники, понукали лошадей, тяжёлые экипажи с трудом выбирались из колеи, а над крышами домов стоял сизый дым — Москва топила печи, и этот дым вместе с запахом мокрого дерева, лошадей и свежего хлеба висел над улицами почти неподвижно. Где-то далеко звонили колокола, на перекрёстках перекликались торговцы, хлопали ставни лавок, и среди всего этого привычного московского шума письмо из Ярославля было такой малостью, что никто, конечно, не мог догадаться: вместе с ним в Москву приехало имя, которому ещё только предстояло стать здесь известным.
В одном из московских литературных домов, где ежедневно сходились рукописи, журнальные корректуры, письма из провинции и бесконечные просьбы начинающих авторов, подобных посланий проходило немало. Из Ярославля, Костромы, Твери, Владимира и других губернских городов постоянно приходили стихи и повести, одни написанные с таким усердием, будто автор уже слышал собственную славу, другие — с такой робостью, словно человек заранее просил прощения за то, что осмелился взяться за перо. Большинство этих бумаг вскоре исчезало под другими бумагами, и только иногда среди привычного потока попадалось что-нибудь, заставлявшее читающего остановиться.
Так случилось и со стихотворением Юлии Жадовской.
Письмо Перевлесского сначала оказалось в общей пачке, где соседствовали несколько стихотворений, заметка о провинциальном театре и длиннейшее послание некоего господина, уверявшего редакцию, что он открыл совершенно новый способ писать исторические романы. Письмо уже собирались отложить до разбора, когда взгляд одного из литераторов задержался на подписи и на нескольких строках, которыми Перевлесский предварял стихотворение. В них не было ни хвастовства, ни обычного для провинциальных рекомендательных писем уверения, что автор «обладает необыкновенным дарованием». Напротив, Перевлесский писал сдержанно, почти осторожно, словно сам понимал, что слишком громкой похвалой может только повредить человеку, которого решил представить Москве.
Лист развернули.
Прочитали первые строки.
Затем читавший вернулся к началу.
Это было уже кое-что.
Стихотворение не производило впечатления ученического упражнения, хотя в нём ещё чувствовалась молодость автора. В нём не было той литературной напыщенности, которой часто прикрывают отсутствие собственного голоса; напротив, строки были написаны человеком, который ещё не вполне владел формой, но уже умел чувствовать и, что важнее, умел передать чувство словами. В стихах ощущалась та самая особенная робость, которая иногда оказывается гораздо выразительнее громкого признания.
— Откуда это?
— Из Ярославля.
— Кто автор? Кто он?
— Она!
— Sharmant! Так кто она?
— Какая-то Жадовская.
Собеседник поднял глаза от бумаги.
— Уж не дочь ли того самого Жадовского, из флотских, что однажды устроил скандал самому Коперангу Фелькерзаму? за что и ушел на пенсию раньше срока, кстати с не маленькой пенсией.
— Возможно. А может и не он. Мало ли на Руси Жадовских.
На этом разговор мог бы и закончиться, потому что для Москвы одно знакомое имя ещё ничего не значило. Перед ними была просто Юлия Валериановна Жадовская — молодая женщина из Ярославля, о которой московские литераторы пока почти ничего не знали. Но стихотворение отложили не в сторону, а отдельно, и именно тогда оно впервые попало к Михаилу Петровичу Погодину.
Михаил Петрович привык к рукописям. Через его руки проходило столько литературного материала, что одним взглядом он уже умел отличить человека, который действительно что-то сказал, от человека, который просто очень хочет быть услышанным. Рукопись Жадовской не обещала готового мастера; она вообще была далека от совершенства. Но в ней было то, чего нельзя было получить ни упражнениями, ни чтением десятков книг, ни усердным подражанием известным поэтам: собственное чувство.
Погодин прочитал стихотворение спокойно, не торопясь, а закончив, некоторое время держал лист в руке.
— Кто она?
Ему ответили, что автор живёт в Ярославле и что стихи присланы её знакомым, учителем, кажется, неким Перевлесским.
Погодин снова посмотрел на имя.
— Учитель?
— Да.
— А сама она знает, что стихи присланы?
На этот раз ответ оказался не столь уверенным. Выяснилось, что, по всей видимости, Перевлесский отправил стихотворение без ведома самой Юлии.
Погодин улыбнулся, но не насмешливо.
— Вот это уже интересно.
Его заинтересовало не только стихотворение, но и человек, который решился отправить его без разрешения автора. В подобном поступке можно было увидеть и самонадеянность, и желание похвастаться своей находкой, и, наконец, простую человеческую уверенность в том, что молодой талант иногда нуждается в чужой смелости прежде, чем обретёт собственную.
Михаил Петрович вновь взял стихотворение. На этот раз он прочитал его уже внимательнее. За окном Москва продолжала жить своей жизнью: по мокрой улице тяжело проходили экипажи, извозчики бранились с пешеходами, где-то неподалёку звонили колокола, а дым от печей медленно стлался между крышами. В комнате же было тепло, пахло бумагой, воском и чернилами, и на столе перед Погодиным лежал небольшой лист из Ярославля, который ещё утром мог затеряться среди десятков других рукописей.
Погодин снова перечитал несколько строк.
— Здесь есть голос, — сказал он наконец.
Сказано это было без торжественности, почти буднично, но для рукописи, пришедшей из провинции, означало немало.
— Печатать будете?
Погодин не ответил сразу. Он ещё раз пробежал глазами стихотворение, потом положил лист поверх других бумаг, но уже не в общую пачку.
— Посмотрим. Тут надо хорошенько подумать.
Так в Москве впервые заговорили о Юлии Жадовской не как о чьей-то ученице, не как о дочери Валериана Никандровича и даже не как о молодой женщине из хорошей семьи, а как о человеке, который умеет писать.
А в Ярославле об этом пока не знал никто.
Юлия по-прежнему считала, что её стихи лежат в её тетради.
Перевлесский знал, что это уже не так.
Погодин теперь знал её имя.
И между этими тремя людьми, ещё даже не знакомыми друг с другом, начиналась история, которой самой Юлии предстояло узнать больше всех.
Но Москва пока только прислушивалась.
Она ещё не произнесла её имени вслух.
10. «Это уже мои стихи!»
Весть о том, что её стихи появились в печати, пришла к Юлии не из Москвы, не от Погодина и даже не от самого Перевлесского. Она сама нашла её в свежем номере «Москвитянина», который однажды оказался у неё в руках.
День был скоромный и пасмурный, из тех ярославских зимних дней, когда снег за окном уже терял свою белизну, а низкое серое небо словно прижималось к крышам. На улицах подтаивало, колёса экипажей тяжело проходили по грязной снежной каше, в комнатах было тепло от печей и пахло сухими дровами, воском и свежей бумагой. Юлия сидела за столом и рассеянно перелистывала журнал, не ожидая найти в нём ничего для себя, когда её взгляд вдруг остановился на знакомой строке. Она сначала подумала, что ошиблась, приблизила журнал к окну, где дневной свет падал прямо на страницу, и только тогда увидела внизу подпись: Ю. Жадовская.
Она медленно опустилась на стул и стала читать. Это были её стихи — те самые, которые ещё недавно лежали в её тетради, написанные для себя, без мысли о печати и без желания, чтобы их увидел кто-нибудь посторонний:
Лучший перл таится
В глубине морской;
Зреет мысль святая
В глубине души.
Надо сильно буре
Море взволновать,
Чтоб оно, в бореньи,
Выбросило перл;
Надо сильно чувству
Душу потрясти,
Чтоб она, в восторге,
Выразила мысль.
Юлия перечитала стихотворение от начала до конца и долго не отрывала глаз от страницы. Ей было странно видеть собственные слова в типографском шрифте: они вдруг приобрели какую-то новую, непривычную самостоятельность, словно уже перестали принадлежать той робкой девушке, которая выводила их пером в своей тетради. Где-то в Москве чужие руки набирали эти строки, кто-то держал корректуру, кто-то решил, что они достойны появиться перед читателем, и теперь совершенно незнакомые люди могли читать их так же, как читала она сама.
Сердце её билось от волнения, и всё же первой была не радость. Вместе с ней пришло чувство, от которого Юлия нахмурилась: её не спрашивали. Кто-то взял то, что она считала сокровенным, и распорядился этим без её ведома. Она ещё раз посмотрела на подпись и почти сразу поняла, чьих это рук дело. В её памяти тотчас возник спокойный голос Петра Мироновича, его привычка внимательно вслушиваться в каждую написанную ею фразу, его настойчивые расспросы о стихах, которые она всякий раз старалась от него скрыть. Другого человека она и представить себе не могла.
Разговор с Перевлесским не замедлил состояться.
Когда Пётр Миронович приехал, Юлия уже ждала его. «Москвитянин» лежал на столе раскрытым именно на той странице, где под напечатанными стихами стояло её имя. Перевлесский вошёл, поздоровался, снял перчатки и, увидев журнал, на мгновение задержал на нём взгляд. Он понял всё сразу, но сделал вид, будто ничего необычного не произошло.
Юлия не встала ему навстречу, как делала обычно. Она сидела у стола, положив руку на раскрытую страницу, и смотрела на него спокойно, хотя в глазах её было такое выражение, что Пётр Миронович предпочёл бы, пожалуй, встретиться с её обычным негодованием.
— Пётр Миронович, — произнесла она после недолгого молчания, — вы, кажется, можете мне объяснить одну весьма странную вещь. Каким образом мои стихи оказались напечатаны в московском журнале?
Перевлесский подошёл ближе и посмотрел на страницу.
— Я отправил их в Москву.
— Вы?
— Я.
— Не спросив меня?
— Не спросив.
Юлия медленно закрыла журнал, но руки её остались на обложке.
— Признаться, я догадывалась, что это сделали вы. Но до последнего надеялась ошибиться.
— Почему же?
— Потому что я полагала вас человеком, который понимает меня лучше других.
Эти слова были сказаны без упрёка, но оттого прозвучали для Перевлесского тяжелее всякого упрёка.
— Юлия Валериановна, я действительно не хотел сделать вам неприятности.
— Я этого и не говорю. Я спрашиваю о другом: почему вы решили, что можете распорядиться моими стихами без моего согласия?
— Потому что знал: если спрошу, вы откажетесь.
— А если бы я отказалась?
— Тогда ваши стихи остались бы в тетради.
— Значит, вы заранее решили, что моё «нет» не имеет значения?
Перевлесский посмотрел на неё внимательнее. В его лице исчезла прежняя уверенность.
— Я решил, что вы слишком строги к себе.
— Это ещё не даёт вам права быть снисходительным к моей воле.
Она сказала это тихо, но теперь в её голосе появилась твёрдость, которой прежде он в ней почти не замечал. Юлия поднялась из-за стола, взяла журнал и несколько раз перелистнула страницы, словно хотела убедиться, что всё происходящее действительно произошло, а не было каким-нибудь нелепым сном.
— Вы понимаете, что для вас это всего лишь стихотворение? — продолжала она. — Вы прочли его, сочли достойным печати, послали в Москву, редактор прочёл, наборщик набрал, и вот оно перед нами. Всё это, быть может, очень просто. Но для меня это были мои мысли, которые я никому не собиралась отдавать. Я сама ещё не знала, что о них думаю.
— Но разве теперь вы жалеете, что они напечатаны?
Юлия подняла глаза.
— Не знаю.
— Совсем не знаете?
— Вот именно. И в этом вся разница между нами. Вы сначала сделали, а потом спрашиваете, жалею ли я. А я хотела сначала решить, хочу ли этого вообще.
Перевлесский невольно улыбнулся.
— Вы сердитесь.
— Разумеется, сержусь.
— Я никогда не видел вас такой.
— А вы, Пётр Миронович, слишком многое обо мне решили за меня. Пора, кажется, вам узнать, что я способна иметь собственное мнение.
— Я никогда в этом не сомневался.
— Нет, сомневались. Иначе не стали бы действовать вместо меня.
Он хотел возразить, но Юлия уже продолжала, и теперь в её речи слышалась не девическая обида, а та внутренняя сила, которая позднее не раз будет проявляться в её характере.
— Не думайте, что я сержусь на вас потому, что боюсь напечатанного имени. Если бы я боялась, я бы сейчас не стала с вами об этом говорить. Мне неприятно другое: вы взяли моё дело в свои руки и решили, что знаете лучше меня, что мне следует делать. Сегодня это стихотворение, завтра вы решите, что мне следует написать, послезавтра — кому показать, а там, пожалуй, и вовсе станете распоряжаться моей жизнью из лучших побуждений.
— Я вовсе не собирался заходить так далеко.
— Верю. Но дорога начинается именно с маленькой самовольности.
Перевлесский засмеялся, однако смех его был уже несколько смущённым.
— Вы, оказывается, умеете читать нотации.
— От вас научилась.
— Это совершенно несправедливо Юлия Валериановна.
— Почему же? Вы ведь сами учитель.
Он покачал головой и снова посмотрел на неё. В Юлии не было ни злости, ни желания унизить его; она говорила с ним почти так же доверчиво, как прежде, только теперь между ними возникла новая черта, которую он должен был научиться уважать.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Признаю себя виновным. Я поступил самовольно.
— Вот это уже разумнее.
— Но всё-таки позвольте мне сказать, почему я это сделал.
Юлия молча кивнула.
— Я видел, как вы пишете. Видел, как вы по нескольку раз перечёркиваете одну строку, как прячете тетрадь, когда кто-нибудь входит, как сначала радуетесь написанному, а через час уже убеждены, что всё это недостойно бумаги. И мне стало жаль не ваших стихов, а вас саму. Я подумал: пусть однажды они выйдут из этой комнаты без вашего страха. Пусть вы увидите своё имя напечатанным и сами решите, хотите ли идти дальше.
Юлия некоторое время молчала. Эти слова тронули её, и она не хотела скрывать этого, но и отступать от сказанного прежде не собиралась.
— Возможно, вы хотели мне добра, — сказала она наконец. — Я вам за это благодарна. Но добрые намерения не должны превращаться в распоряжение чужой волей.
— Согласен.
— И если когда-нибудь вы ещё что-нибудь пошлёте от моего имени, — тут она впервые улыбнулась, — я потребую с вас такого отчёта, какого, вероятно, не требовал от своих офицеров сам ваш покойный флотский начальник.
Перевлесский рассмеялся уже открыто.
— Вот теперь я узнаю прежнюю Юлию.
— А я надеюсь, что теперь и вы узнаете настоящую.
Она протянула ему журнал.
— Вот ваши труды. Можете ещё раз перечитать.
— Вы хотите сказать — мои?
— Нет, Пётр Миронович. Теперь это уже мои стихи. И в следующий раз я сама решу, кому их отдавать.
Он взял журнал и поклонился с таким видом, будто перед ним стояла не рассерженная воспитанница, а особа, с которой действительно следовало считаться.
— Что ж, Юлия Валериановна, принимаю ваши условия.
Она снова села к столу, и только тогда на её лице появилась настоящая улыбка.
— Вот и хорошо. А теперь расскажите мне, что сказал о стихах господин Погодин.
В этом вопросе уже не было прежней обиды. Любопытство победило. Но Перевлесский, уходя в тот вечер, понял, что сделал важное открытие: перед ним была не слабая девушка, которую нужно было осторожно выводить в литературу за руку, а человек с собственной волей, и если он действительно хотел ей помочь, то отныне ему придётся помогать ей, не становясь её хозяином.
11. «Приготовиться к выходу!»
Жадовский старший узнал о стихах дочери совершенно случайно, хотя случайностями в его доме обычно назывались вещи, которым он сам ещё не успел отдать распоряжения.
Однажды вечером Юлия оставила на столе тетрадь и вышла из комнаты. Папенька в это время проходил мимо, направляясь к кабинету, где его ожидали какие-то бумаги, и, заметив раскрытую тетрадь, остановился. В доме Жадовского чужие бумаги без разрешения не читались, но бумаги дочери он, вероятно, считал не совсем чужими. Он постоял над тетрадью, нахмурился, словно перед ним находился подозрительный рапорт, и наконец взял её в руки.
Первая страница показалась ему совершенно безобидной. На второй были стихи. Жадовский прочитал несколько строк, перевернул страницу, затем вернулся назад и перечитал сначала. Лицо его постепенно принимало то выражение, которое Юлия хорошо знала: так отец смотрел на вещь, которую сначала намеревался забраковать, но которая, к собственному его неудовольствию, оказывалась не столь плоха.
— Гм... — произнёс он.
Это «гм» в доме Жадовского мог означать всё что угодно: от «продолжайте» до «сейчас кого-нибудь будут увольнять».
Он сел, положил тетрадь перед собой и прочитал ещё несколько стихотворений. Потом откинулся на спинку кресла и посмотрел на дверь, будто ожидал, что сейчас оттуда появится виновница обнаруженного литературного беспорядка.
Юлия вошла немного спустя и сразу заметила тетрадь в руках отца.
Она остановилась.
— Папенька...
— Это ты написала?
Юлия подошла ближе.
— Да.
— Всё?
Она не поняла вопроса.
— В смысле?
— В смысле, всё это твоё?
— Это все мое!.
Жадовский снова заглянул в тетрадь.
— И давно ты этим занимаешься?
— Пишу иногда.
— Что значит иногда?
В голосе его появилось такое недоверие, словно Юлия призналась, что по ночам самостоятельно вооружает крепостных и собирается вывести их в море.
— Когда приходит мысль, — тихо ответила она.
— Мысль, стало быть, приходит без спросу?
Юлия невольно улыбнулась.
— Иногда.
— Нехорошо, — заметил Жадовский совершенно серьёзно. — В приличном доме всякие гости должны предупреждать о своём прибытии.
Юлия поняла, что отец шутит, хотя лицо его оставалось совершенно невозмутимым.
Он перелистнул несколько страниц.
— А это кто тебе исправлял?
— Никто.
— Совсем никто?
— Иногда Пётр Миронович Перевлесский смотрел.
При имени Перевлесского Жадовский поднял глаза.
— Вот как.
Это «вот как» было уже другого свойства.
Он ещё раз посмотрел на стихи, затем закрыл тетрадь и некоторое время молчал. Юлия стояла перед ним, не зная, чего ждать. Она была готова услышать всё что угодно: от насмешки до распоряжения немедленно прекратить занятия.
Но Жадовский вдруг сказал:
— Писать ты дочка умеешь.
Юлия даже не сразу поверила, что правильно услышала.
— Спасибо, папенька.
— Не спеши благодарить. Я ещё не сказал, хорошо ли.
Он открыл тетрадь снова.
— Тут есть места слабые. Тут мысль хороша, а слова не слушаются. А вот здесь, — он ткнул пальцем в страницу, — совсем недурно.
Юлия приблизилась.
— Вам действительно нравится?
— Я сказал: недурно.
— Это у вас и означает «нравится»?
— Не всегда.
Он снова углубился в чтение. На этот раз дольше. Юлия видела, как отец хмурится, как проводит пальцем по строкам, как возвращается к некоторым местам и перечитывает их. Наконец он положил тетрадь на стол и неожиданно спросил:
— А печатать это кто-нибудь собирается?
Юлия смутилась.
— Я не знаю.
— Почему не знаешь?
— Потому что я об этом не думала.
Жадовский посмотрел на неё с таким выражением, словно перед ним стоял молодой офицер, который признался, что составил карту местности, но не подумал, куда ведёт дорога.
— Значит, ты пишешь стихи, а о том, что с ними делать, не думаешь?
— Я пишу их для себя.
— Это ещё страннее.
Он встал, прошёлся по комнате и остановился у окна.
— Литература, стало быть, — рассуждал он, — дело такое же, как флот: если уж что-нибудь построено, его надобно вывести из гавани и посмотреть, держится ли оно на воде.
Юлия улыбнулась.
— Стихи не корабли, папенька.
— Оттого и хуже. Корабль хотя бы сразу показывает, течёт он или нет.
Юлия засмеялась, но Жадовский уже снова стал серьёзным.
— Послушай меня, Юлия. Если ты действительно умеешь писать, бросать это на полпути нельзя. Но и заниматься этим как девичьей забавой я тебе не позволю.
— А как же заниматься?
Жадовский посмотрел на неё и произнёс совершенно неожиданно:
— По порядку.
Юлия насторожилась.
— По какому ещё порядку?
— Очень простому. Пишешь — показываешь. Показываешь — исправляешь. Исправляешь — переписываешь. Что годится — оставляем. Что не годится — в огонь.
— А кто будет решать, что годится?
— Я.
Юлия посмотрела на отца с таким выражением, что он не выдержал и усмехнулся.
— Не бойся. Я ведь не собираюсь сам сочинять тебе стихи.
— Это было бы довольно затруднительно.
— Почему?
— Потому что вы бы, вероятно, написали оду флоту.
— А что в этом плохого? Флот — предмет достойный.
— Но я пишу о другом.
— Вот это уже я заметил.
И тут в голосе его впервые появилась не насмешка, а отцовская гордость, которую он старался скрыть за привычной сухостью.
Он снова взял тетрадь, перелистнул её и вдруг сказал:
— А ну-ка, прочти мне вот это.
Юлия прочитала.
Жадовский слушал молча, не перебивая. Когда она закончила, он несколько мгновений сидел неподвижно, а потом неожиданно постучал пальцами по столу.
— Хорошо.
Юлия подняла глаза.
— Правда?
— Правда. Только никому не говори, что я это сказал.
— Почему?
— Потому что завтра весь город узнает, что папенька Жадовский стал литературным критиком.
Она улыбнулась, а он, помедлив, добавил:
— И ещё одно. Раз уж ты пишешь, тебе надо будет познакомиться с людьми, которые в этом разбираются. В Москве есть такие.
Юлия удивлённо посмотрела на него.
— Вы хотите, чтобы я поехала в Москву?
— Пока я только сказал, что там есть люди.
— Но зачем мне туда?
Жадовский пожал плечами.
— Затем, что если вещь годится для плавания, её надо однажды вывести в море. А сидеть в гавани и всю жизнь рассуждать о море — занятие для сухопутных.
Он собрал бумаги, аккуратно положил тетрадь перед дочерью и уже у самой двери вдруг остановился.
— И передай этому твоему Перевлесскому, что я его хочу видеть.
Юлия вздрогнула.
— Зачем?
— Познакомиться.
— С какой целью?
Жадовский посмотрел на неё совершенно невозмутимо.
— Хочу посмотреть на человека, который учит мою дочь стихам, не спросив сначала меня.
И вышел.
Юлия осталась одна посреди комнаты, прижав к груди свою тетрадь. Ей было одновременно смешно и тревожно. Она только что услышала от отца то, чего почти никогда не слышала: её стихи были признаны. Но вместе с этим признанием в её литературную жизнь входил и сам Жадовский — со своей флотской выправкой, своими распоряжениями и непременным желанием всё, даже поэзию, поставить на надлежащий ему корабельный порядок.
А папенька тем временем уже спускался по лестнице и, встретив слугу, неожиданно остановил его:
— Где моя карета?
— У подъезда, ваше превосходительство, но встретив строгий взгляд исправился,- у причала ваше превосходительство.
— Подать немедленно.
Слуга поклонился.
— А куда прикажете?
Жадовский подумал.
— Никуда. Просто пусть стоит.
Слуга удивился, но не осмелился переспросить.
Жадовский же пошёл дальше, явно довольный собой. Он только что обнаружил у дочери талант и уже успел составить план, как этим талантом распорядиться. Оставалось самое малое — убедить в этом саму Юлию, Перевлесского, московских литераторов и, вероятно, ещё кое-кого. Но с этим бывший моряк справлялся привычно: — Если корабль ещё не готов к выходу, это не повод отменять плавание. Приготовиться к выходу! — мысленно уже скомандовал папенька, и, кажется, не только кораблю, но и всей дальнейшей литературной судьбе своей дочери.
12. «Пустой карман и Шато-лафит»
О том, что Юлия решила выйти замуж, старый капитан узнал довольно скоро, и совершенно не случайно — и, конечно, не от самой дочери. Впрочем, для человека его характера это обстоятельство едва ли могло показаться необычным: важные события он привык замечать прежде, чем ему о них докладывали, а уж в собственном доме тем более не терпел, чтобы что-либо происходило за его спиной. Об этом ему сообщил Перевлесский, явившись однажды к нему с бутылкой прекрасного Шато-Лафита, пустым карманом, и просьбой о её руке.
В тот день в доме было необыкновенно тихо. Даже слуги, привыкшие к крутому нраву хозяина и давно научившиеся различать оттенки его молчания, чувствовали, что в кабинете происходит нечто такое, после чего благоразумнее не попадаться Валериану Никандровичу на глаза. Сам хозяин сидел за письменным столом, просматривал бумаги, делал пометки на полях и время от времени сердито постукивал пером по чернильнице, когда в дверях появился Пётр Михайлович.
— Войдите, — сказал он, не поднимая головы, а затем, увидев гостя, отложил перо и указал ему на кресло. — Прошу вас.
Перевлесский вошёл, аккуратно прикрыл дверь и несколько мгновений стоял, будто собираясь с духом. Наконец он поставил на стол бутылку, снял перчатки и положил их рядом.
Хозяин дома посмотрел на подарок, потом на молодого человека и чуть приподнял бровь.
— А это что же такое?
— Вино, Валериан Никандрович, — ответил тот, поправляя манжету. — Я позволил себе принести его к нашему разговору.
— Шато-Лафит, — прочитал старик на этикетке и усмехнулся. — Значит, разговор предполагается дорогой.
Пётр Миронович улыбнулся, но улыбка его тут же исчезла.
— Я пришёл просить вашей руки для Юлии.
Валериан Никандрович поднял голову.
— Моей руки?
Он несколько секунд смотрел на молодого человека, после чего в уголках его губ мелькнула сухая усмешка.
— А я уж подумал, что вы решили жениться на мне.
Перевлесский невольно улыбнулся, однако хозяин дома уже не шутил. Он снял очки, медленно протёр их платком и положил на стол.
— Продолжайте.
— Я люблю Юлию, — произнёс Пётр Миронович, сцепив руки за спиной. — И потому пришёл к вам не тайком, не за спиной вашей и не для того, чтобы поставить вас перед свершившимся фактом. Я хочу просить вашего согласия на наш брак.
Старик выслушал его, не перебивая, затем откинулся в кресле и некоторое время молчал.
— Вот, значит, к чему привели мои уроки, — наконец произнёс он с едва заметной иронией. — Я пригласил вас заниматься с Юлией литературой, а вы решили заняться семейной жизнью.
— Я понимаю, как это может выглядеть со стороны, — спокойно ответил молодой человек, — но мои чувства к ней не случайны.
— Я этого не утверждаю.
— Я не богат, — продолжил Пётр Миронович, чувствуя, что самое трудное ещё впереди. — Но я могу работать. Я образован, имею профессию, не ищу лёгкой жизни и не прошу у вас ничего, кроме согласия.
Валериан Никандрович медленно поднялся и подошёл к окну. За стеклом белел двор, а по дорожке ветер гнал мелкий снег.
— Вы говорите разумно, — произнёс он, не оборачиваясь. — И именно поэтому я отвечу вам тоже без лишних слов. Брак — это не одно только чувство. Сегодня вы любите друг друга, а завтра нужно будет покупать хлеб, платить за квартиру, лечить жену, растить детей, думать о будущем. Любовь хороша, пока за неё не приходится платить.
— Я буду работать.
Отец повернулся и посмотрел на него.
— Прекрасный ответ. Обычно так отвечают люди, у которых работы ещё нет.
Перевлесский побледнел, но не отвёл глаз.
— Если вы считаете меня недостойным вашей дочери, скажите это прямо.
Валериан Никандрович поставил ладонь на спинку кресла и задумчиво провёл пальцами по дереву.
— Я не считаю вас недостойным. Я считаю вас слишком молодым, чтобы брать на себя такую ответственность.
— А если Юлия сама этого хочет?
Вопрос повис в тишине.
Хозяин дома медленно выпрямился.
— Юлия — моя дочь.
— Именно поэтому я и пришёл к вам, а не увёл её тайком.
На лице отца впервые появилась настоящая тень раздражения, однако он тут же взял себя в руки. Он не повысил голоса, не ударил ладонью по столу, не стал оскорблять молодого человека. Напротив, его голос сделался почти мягким.
— Я ценю это, Пётр Михайлович. И потому не хочу отвечать вам грубо.
— Миронович!
— Да! я ценю это, Пётр Миронович. И потому не хочу отвечать вам грубо.
Он подошёл к столу, взял бутылку и принялся открывать её.
— Вы пришли ко мне честно, и я отвечу вам так же честно. Я не согласен.
Пробка тихо вышла из горлышка.
— Значит, вы отказываете мне?
— Я предпочёл бы сказать иначе, — ответил старик, наливая вино в два бокала. — Я прошу вас не торопить события. Вы человек молодой, образованный, у вас впереди жизнь. Неужели вы полагаете, что любовь непременно требует немедленного брака?
Он протянул гостю бокал.
— Выпейте. За то, чтобы мы оба не пожалели о сегодняшнем разговоре.
Перевлесский взял вино, но пить не стал.
— А если я не передумаю?
Валериан Никандрович внимательно посмотрел на него.
— Тогда жизнь сама покажет, насколько серьёзно ваше намерение.
— А как же Юлия?
— Я поговорю с ней сам.
Молодой человек опустил глаза, поставил бокал на стол и некоторое время молчал.
— Я люблю её, — повторил он уже тише.
— Я услышал вас с первого раза.
После этих слов хозяин дома сам подошёл к двери и открыл её.
— Прощайте, Пётр Михайлович.
— Миронович.
— Прощайте, Пётр Миронович. И благодарю за вино.
Перевлесский на мгновение задержался на пороге.
— Вы не сердитесь на меня?
Старик посмотрел ему прямо в глаза.
— Нет. Было бы странно сердиться на человека только за то, что он любит мою дочь.
Но когда дверь за гостем закрылась, лицо его изменилось.
13. «Я человек, папенька!»
Валериан Никандрович вернулся в кабинет, налил себе вина, сделал глоток и задумчиво покачал головой.
— Хорошее вино, — произнёс он наконец. — Жаль только, что принёс его человек с такими скверными перспективами.
В этот момент за дверью послышались шаги.
Он даже не успел поставить бокал, как вошла Юлия.
Она остановилась у порога, прижав руки к груди. По её лицу было видно, что она уже всё знала.
— Папенька... — тихо произнесла девушка, закрывая за собой дверь. — Вы говорили с Петром Мироновичем?
Отец поставил бокал на стол.
— Говорил.
Она сделала несколько шагов вперёд, но остановилась, словно боялась услышать то, что уже было известно ей заранее.
— И вы его... выгнали?
— Нет, — ответил он спокойно. — Я не выгонял его.
Юлия с облегчением вздохнула, однако отец тут же добавил:
— Я только объяснил ему, что этого брака не будет.
Она замерла.
Несколько секунд девушка стояла неподвижно, потом медленно опустила глаза. Пальцы её задрожали, и она сжала их так сильно, словно хотела заставить руки повиноваться.
— Почему?
— Потому что я отец.
Юлия подняла голову.
— И этого довольно?
Валериан Никандрович нахмурился.
— Для дочери должно быть достаточно.
Она хотела что-то сказать, но голос не слушался. Юлия отвернулась к окну, быстро провела рукой по глазам и постаралась взять себя в руки. Однако слёзы уже выступили и одна из них скатилась по щеке.
Отец заметил это и на мгновение замолчал.
— Не плачь, — сказал он уже мягче.
— Я не хочу плакать, — ответила она, вытирая щёку. — Но вы говорите так, будто речь идёт не обо мне, а о каком-нибудь вашем приказе.
Он резко поднял голову.
— Не заставляй меня разговаривать с тобой как с подчинённой.
Юлия посмотрела на него сквозь слёзы.
— Я не ваш подчинённый, папенька.
Эти слова подействовали на него сильнее всякого крика.
Он медленно снял очки и положил их на стол. Потом долго смотрел на дочь, словно только теперь впервые заметил в ней не ту девочку, которую когда-то отправляли учиться, а молодую женщину, уже способную сама распоряжаться своей судьбой.
— Я дал тебе образование, — произнёс он после паузы. — Я дал тебе книги, учителей, воспитание. Я старался сделать из тебя человека.
— Я знаю, — ответила она, опуская голову. — И я благодарна вам за всё это.
Слёзы снова выступили у неё на глазах.
— Но разве потому, что вы мой отец, вы получили право решать, кого мне любить?
— Я имею право решать, за кого ты выйдешь замуж.
— Но не можете решить, кого я буду любить.
Он отвернулся и подошёл к окну.
— Сердце... — пробормотал он, глядя во двор. — Хорошо устроились женщины: за сердце отвечать никто не требует.
Юлия вытерла слёзы, но голос её дрогнул.
— Вы всю жизнь решали за меня. Где мне жить, чему учиться, какие книги читать, с кем говорить. Даже стихи мои сначала вам приходилось показывать. Теперь вы хотите решить и это.
Она сделала шаг к нему.
— Но я уже не ребёнок.
Отец молчал.
— Я человек, папенька, — продолжила девушка, и теперь слёзы текли по её лицу совершенно свободно. — И у меня тоже есть сердце. Разве за то, что оно моё, я должна просить у вас позволения чувствовать?
Валериан Никандрович резко обернулся.
— Ты слишком молода, чтобы знать жизнь.
Юлия покачала головой.
— Может быть. Но я достаточно взрослая, чтобы знать, кого люблю.
Он тяжело вздохнул и опустился в кресло.
— А когда придут нужда, болезнь, дети, когда муж не сможет дать тебе того, к чему ты привыкла, что тогда?
— Я буду жить вместе с ним, — ответила она, вытирая лицо ладонью. — Разве жена должна любить мужа только тогда, когда в доме тепло и на столе всё есть?
Отец нахмурился.
— Ты не знаешь, что такое нужда.
— А вы не знаете, что такое жить с нелюбимым человеком.
Он поднял глаза.
Юлия тут же пожалела о сказанном, но отступать уже не могла.
— Простите меня, — прошептала она. — Я не хотела вас обидеть.
Несколько мгновений они молчали.
— Вы сердитесь не только на него, — сказала она наконец. — Вы боитесь за меня. Боитесь, что я ошибусь.
— Ничего ты не знаешь, — тихо ответил он.
— Знаю, папенька.
Она подошла ближе и остановилась возле его кресла.
— Вы всю жизнь привыкли командовать. Вам легче сказать человеку, что делать, чем признаться, что вы за него боитесь. Но разве человек не имеет права однажды ошибиться сам?
Старик отвёл взгляд.
— А если ты ошибёшься?
— Тогда это будет моя ошибка.
Он посмотрел на неё долго и пристально.
— И ты всё равно будешь ему верна?
Юлия закрыла глаза, и по щекам снова скатились слёзы.
— Я не знаю, что будет через десять лет. Но я знаю, что сейчас люблю его.
Отец провёл рукой по лицу и тяжело вздохнул.
— Значит, ты хочешь, чтобы я дал согласие?
Она покачала головой.
— Я хочу, чтобы вы хотя бы услышали меня.
— Я тебя услышал.
— Но не поняли.
Он ничего не ответил.
Юлия постояла ещё несколько мгновений, затем тихо произнесла:
— Я не хочу быть непокорной дочерью. Но и бесчувственной дочерью я быть не могу.
Она повернулась к двери.
— Юлия.
Девушка остановилась.
— Что?
Отец хотел что-то сказать, но слова не нашлись. Он только махнул рукой.
Она вышла и тихо закрыла за собой дверь.
В кабинете снова стало тихо.
Валериан Никандрович сидел неподвижно, глядя на закрытую дверь. Потом взял со стола бокал, но пить не стал. Он поставил его обратно и долго барабанил пальцами по столешнице.
Перед ним лежали бумаги, счета, письма, всё то, чем он привык распоряжаться одним движением руки. Но теперь среди этих бумаг не было ни одного приказа, который мог бы решить задачу, поставленную перед ним собственной дочерью.
Он поднялся, подошёл к окну и посмотрел на двор.
Всё там было по-прежнему: снег, лошади, слуги, привычный порядок дома, где каждый человек знал своё место и каждое утро начиналось почти как на палубе корабля. Только теперь хозяин вдруг понял, что в его доме появился человек, которому нельзя отдать приказ.
Он ещё мог не разрешить ей выйти замуж.
Мог разлучить её с Перевлесским, закрыть перед ним дверь, отправить его в другой город, заставить обоих пережить годы разлуки.
Но приказать дочери перестать любить — этого он сделать не мог.
И, пожалуй, именно это раздражало его больше всего.
14. «А я так долго вас ждала!»
В тот теплый вечер они остались вдвоём почти случайно, хотя впоследствии оба, вспоминая его, понимали, что никакой случайности здесь не было. Дом уже затихал: в дальних комнатах погасили несколько свечей, на лестнице прошла служанка, осторожно придерживая дверь, чтобы та не хлопнула, затем и эти последние звуки растворились в тишине, а за окнами медленно сгущался нежный ярославский вечер. В комнате Юлии горела одна свеча, и от сквозняка её пламя время от времени склонялось в сторону, отчего тени на стенах начинали едва заметно колебаться.
Перевлесский сидел у стола с раскрытой книгой, но читать давно уже не мог. Юлия стояла у окна, придерживая занавеску и глядя во двор, где редкие прохожие торопились домой. Она чувствовала его присутствие за спиной так ясно, словно слышала не дыхание, а каждую мысль, и потому не решалась обернуться. Ей казалось, что стоит только взглянуть на него, как всё, что они столько времени прятали за разговорами о стихах, книгах и чужих судьбах, вдруг окажется написанным у него на лице.
— Вы сегодня совсем не читаете, Пётр Миронович, — сказала она наконец, стараясь придать голосу обычную лёгкость.
— А вы сегодня совсем не слушаете.
Она чуть улыбнулась, не отпуская занавески.
— Отчего вы так решили?
— Потому что я уже третий раз читаю одну и ту же страницу и всё ещё не знаю, о чём она.
Теперь Юлия всё-таки обернулась. Их взгляды встретились, и оба тотчас поняли, что прежнего разговора уже не будет. Перевлесский медленно закрыл книгу, провёл ладонью по её обложке, будто хотел занять руки хоть каким-нибудь делом, и только после этого поднял глаза.
Юлия подошла к столу. На нём лежали её стихи — несколько исписанных листов, перо, чернильница, раскрытая тетрадь. Перевлесский коснулся пальцами одного из листов, и Юлия заметила, как осторожно он это сделал, словно перед ним лежало не стихотворение, а что-то гораздо более хрупкое.
— Иногда мне кажется, — произнёс он, — что я сделал для вас слишком мало, катастрофически мало.
—Не говорите это слово, в ваших устах оно может обрести роковой смысл.
— Быть может. Этого ьы я хотел менее всего. И все же я убежден что это именно так.
— Вы сделали для меня больше, чем думаете.
— Чем же?
Она некоторое время молчала, глядя на него, а потом сказала совсем тихо:
— Вы первый человек, который заставил меня поверить, что мои мысли кому-нибудь нужны.
Он опустил глаза.
— Ваши мысли нуждались во мне не больше, чем весна нуждается в человеке, который первым замечает её. Они были в вас прежде меня. Я только оказался рядом в то время, когда им понадобился голос.
Юлия улыбнулась, но в глазах её уже стояли слёзы. Она отвернулась, будто хотела скрыть их, и именно это движение окончательно лишило Перевлесского последнего мужества молчать. Он поднялся из-за стола, однако не подошёл к ней. Между ними оставалось несколько шагов, и оба понимали, что эти несколько шагов сейчас значат больше, чем могли бы значить многие годы.
— Юлия Валериановна, — сказал он после долгого молчания, — я давно хотел вам кое-что сказать, но всякий раз заставлял себя молчать. Я вспоминал вашего отца, вспоминал ваше положение, вспоминал, кто вы и кто я, и убеждал себя, что имею право быть рядом с вами только как ваш учитель и друг. Иногда мне даже удавалось убедить себя, что мне этого довольно.
Она посмотрела на него.
— А иногда?
Он усмехнулся, но в этой усмешке не было радости.
— А иногда я понимал, что лгу самому себе.
Юлия медленно подошла ближе.
— И чего же вы боялись?
Перевлесский не ответил сразу. Он смотрел на неё так долго, что она почувствовала, как сердце начинает биться чаще, и вдруг поняла, что боится услышать его ответ не меньше, чем он боится его произнести.
— Вас, — сказал он наконец. — Не вашего гнева и не отказа. Я боялся потерять даже то малое, что имею. Ваши разговоры, ваши письма, ваши стихи, право войти в эту комнату и увидеть вас. Боялся, что одно слово изменит всё и после него вы уже никогда не станете смотреть на меня так, как прежде.
Юлия опустила глаза. Несколько мгновений она стояла совершенно неподвижно, затем протянула руку и коснулась его пальцев. Движение было таким осторожным, словно она сама ещё не верила, что осмелилась на него.
— А если всё уже изменилось? — спросила она.
Он поднял глаза.
— Что вы хотите сказать?
— Я сама не знала этого до сегодняшнего вечера, — ответила она, и голос её дрогнул. — Мне казалось, что я жду вас потому, что мне нужны наши разговоры. Потом я думала, что жду ваших книг, ваших стихов, ваших советов. Я даже сердилось на себя за то, что могу целый день думать о том, что вы скажете мне при встрече. А потом поняла, что ни книги, ни стихи тут ни при чём. Я просто ждала вас.
Перевлесский закрыл глаза и на мгновение склонил голову, словно услышал не признание, а приговор, от которого уже невозможно уклониться.
— Юлия...
— Нет, позвольте мне договорить. Я слишком долго молчала.
Она сжала его пальцы крепче, и теперь уже не старалась скрыть слёз.
— Возле вас мне впервые не хотелось казаться лучше, сильнее или счастливее, чем я есть. Мне не хотелось, чтобы вы забыли моё несчастье или пожалели меня. Мне хотелось только одного — чтобы вы видели во мне Юлию. И когда вы смотрели на меня именно так, я начинала думать, что, быть может, и вправду не так уж много во мне того, чего следует стыдиться.
Перевлесский осторожно взял её руку в свою.
— Я никогда не жалел вас.
— Я знаю.
— И если бы вы знали, сколько раз я запрещал себе думать о вас больше, чем позволено учителю...
Она подняла на него влажные глаза.
— Не говорите больше о том, что вам позволено.
Эти слова произнесены были почти шёпотом, но после них в комнате стало так тихо, что слышно было, как за окном ветер шевельнул ветви.
Перевлесский смотрел на неё, не отнимая руки.
— Я люблю вас, — сказал он наконец.
Юлия закрыла глаза, и слёзы тихо скатились по её щекам. Она не ответила сразу. Ей хотелось запомнить этот миг целиком: его голос, тепло его руки, дрожание свечного пламени, вечер за окном, даже слабый запах чернил на столе, потому что она чувствовала — таких минут человеку отпускается немного, и потому каждую из них надо хранить до последней подробности.
Потом она открыла глаза и улыбнулась ему сквозь слёзы.
— Я тоже вас люблю, Пётр Миронович. Юленька закрыла лицо руками,- вы знаете , а я так долго вас ждала.
Он не сказал ничего в ответ, только осторожно поднял её руку к губам, и Юлия, не отнимая её, впервые позволила себе стоять перед ним без всякой защиты. Ей вдруг стало удивительно спокойно. Всё то, что прежде казалось таким сложным и страшным, теперь обрело простое имя. Она любила его, он любил её, и этого было достаточно для одной ночи, для одной комнаты, для двух людей, которые так долго боялись произнести несколько самых простых слов.
За стенами оставался прежний мир — отец, его воля, его суровый дом, правила, которым Юлия привыкла повиноваться с детства, и та жизнь, которую за неё, как ей казалось, давно уже расписали другие. Но сейчас она не думала о ней. Впервые ей было совершенно всё равно, что скажет отец, что скажут люди и какое место ей отведено в чужих представлениях о приличии и долге.
В этот вечер она впервые услышала не голос отца, не голос учителя и не голос судьбы.
Она услышала человека, который сказал ей, что любит её, и впервые могла ответить ему тем же.
15. «Не доводите до Камчатки!»
Жадовский перевод в Москву устроил без особого труда. Он имел достаточно знакомств, чтобы решить такое дело, и сделал это с той спокойной уверенностью, с какой привык распоряжаться всем, что касалось его дома и семьи. Перевлесскому оставалось только принять назначение, хотя ехать в Москву он не хотел и этого не скрывал.
Но до Жадовского дошли слухи. Сначала ему сказали, что Пётр Миронович вовсе не собирается мириться с разлукой. Потом выяснилось, что в Нижнем Новгороде у него живёт тётушка при гимназии, где как раз недоставало учителя словесности. А затем слух дошёл до него уже в совершенно определённом виде: будто бы Петенька и Юленька собираются бежать в Нижний Новгород вместе.
В тот же вечер Жадовский отправился к Перевлесскому.
Он приехал без предупреждения и, что было особенно примечательно, без бутылки вина.
Перевлесский сам открыл ему дверь.
— Валериан Никандрович? Не ожидал вас сегодня.
— Вижу, — ответил Жадовский и прошёл в комнату. — А я, напротив, очень рассчитывал застать вас дома.
Он снял перчатки и положил их на стол. Взгляд его остановился на дорожном саквояже.
— Уже собираетесь?
— Нет.
— Неужели? Тогда зачем вам саквояж?
— Я готовлюсь к отъезду в Москву.
— В Москву, — повторил Жадовский. — Стало быть, вы всё-таки получили моё распоряжение.
— Вашими хлопотами и стараниями.
— Именно так. И знаете также, что я сделал это вовсе не потому, что в Москве так уж необходим именно вы.
Перевлесский ничего не ответил.
Жадовский медленно прошёл к окну.
— И всё-таки, говорят, Москва вам не подходит.
— Не подходит.
— А Нижний Новгород подходит?
Перевлесский поднял глаза.
— Кто вам сказал?
— Значит, правда.
— Я не обязан отчитываться перед вами о каждом месте, где могу получить службу.
— Разумеется, не обязаны, — с неожиданным спокойствием ответил Жадовский. — Особенно если это место находится в Нижнем Новгороде, где у вас есть тётушка, знакомые при гимназии и свободное место учителя словесности. Очень удачное совпадение, не правда ли?
Перевлесский помолчал.
— Я не вижу в этом ничего предосудительного.
— А я вижу.
Жадовский повернулся к нему.
— Вы получили от меня место в доме, доверие, возможность заниматься с моей дочерью. Я позволил вам быть рядом с ней потому, что считал вас порядочным человеком. Когда мне стало ясно, что вы забыли границы, я не устроил скандала, не выставил вас за дверь, а добился вашего перевода. Я полагал, что на этом всё закончится. Но теперь узнаю, что вместо Москвы вы намерены отправиться в Нижний Новгород, и моя дочь, как я понимаю, должна последовать за вами.
— Юлия не вещь, которую можно отправить вслед за кем-нибудь, — спокойно сказал Перевлесский. — Она сама решит, куда ей ехать.
— Не говорите мне о том, что она сама решит.
— Почему же? Она имеет на это право.
— Право?
Жадовский усмехнулся.
— Вот до чего вы её довели. Ещё недавно она знала своё место, уважала отца, а теперь мне объясняют, какие у моей дочери права.
— Она выросла, Валериан Никандрович.
— Не вам решать, когда моя дочь выросла.
— Я и не решаю. Решает она сама.
— Вы говорите так, будто совершенно забыли, в каком доме всё это происходит.
— Я ничего не забыл. Именно поэтому я до сих пор разговариваю с вами спокойно.
Жадовский посмотрел на него с таким выражением, что Перевлесский понял: спокойствие это держится уже на последней нитке.
— Спокойно? Вы называете это спокойствием? Вы собираетесь увезти мою дочь в Нижний Новгород, а я должен стоять и слушать, как вы рассуждаете о её свободе?
— Я не собираюсь её увозить. Если Юлия захочет поехать со мной, это будет её решение.
— А если я скажу, что не позволю?
— Тогда она впервые окажется перед выбором между вами и собственной жизнью.
Жадовский резко отвернулся.
— Вы понимаете, что говорите?
— Прекрасно.
— Вы понимаете, что я сделал для вас?
— Понимаю. Вы устроили мой перевод в Москву, чтобы разлучить нас.
— Да! — впервые сорвался Жадовский. — Именно для этого! И я не скрываю этого. Я хотел, чтобы вы уехали, а моя дочь осталась здесь и со временем забыла вашу красивую историю. Я сделал это потому, что считал, что имею право защитить её от ошибки.
— А если это не ошибка?
— Для вас, может быть, и нет.
— Для Юлии тоже нет.
Жадовский некоторое время молчал, глядя на него.
— Вы её любите?
— Да.
— И она вас?
— Да.
Он медленно взял перчатки со стола.
— Тогда вы должны были прийти ко мне.
— Я приходил.
— И что же я вам сказал?
— Что Юлия никогда не будет моей женой.
— Потому что я знал, чем это кончится.
— А я знаю, чем кончится другое.
— Чем же?
— Тем, что вы можете отослать меня в Москву, но не можете заставить нас перестать любить друг друга.
Жадовский замер у двери.
— В Москву вы всё равно поедете.
— Возможно.
— Не возможно. Поедете.
Перевлесский смотрел на него молча.
Жадовский уже взялся за дверную ручку, но вдруг остановился и, не оборачиваясь, произнёс совсем будничным голосом:
— И не советую вам, Пётр Миронович, слишком долго ерепениться. Москва — место ещё милостивое. Если же вы станете испытывать моё терпение и там отыщете способ уклониться от моего распоряжения, придётся подумать о другом назначении.
Перевлесский поднял голову.
— О каком?
Жадовский медленно обернулся.
— На Камчатку.
В комнате стало тихо, муха на столе перестала жужжать и уселась на книгу в ожидании продолжения.
— Там, кажется, как раз вас заждалась одна бригатина, — продолжил он с той же почти невозмутимой интонацией. — Служба дальняя, берег не близкий, а до Нижнего Новгорода оттуда, сами понимаете, дорога неблизкая. Думаю, там ваши литературные занятия никому не помешают.
Перевлесский побледнел, но взгляда не отвёл.
— Вы шутите, Валериан Никандрович?
— Я человек морской, Пётр Миронович. В подобных вещах шутить не привык.
Он поправил перчатку и уже спокойнее добавил:
— Так что езжайте в Москву, служите исправно и не заставляйте меня вспоминать старые связи. Мне бы не хотелось, чтобы вы из учителя словесности превратились в камчатского моряка.
После этого Жадовский открыл дверь и вышел.
Перевлесский долго стоял у двери, слушая, как тяжёлые шаги Жадовского удаляются по лестнице.
И только когда всё стихло, он посмотрел на лежавшие на столе бумаги с московским назначением.
Рядом лежал другой лист — с адресом его тётушки в Нижнем Новгороде.
Теперь выбор становился куда труднее: Москва разлучала его с Юлией, Нижний Новгород означал открытый вызов Жадовскому, а где-то далеко, за тысячи вёрст, уже начинал маячить Камчатский берег.
16. «В Москву!»
;;;;
Перевлесский оказался тоньше духом, чем того хотелось бы Жадовскому. После всех разговоров, после надежд на Нижний Новгород и после последнего тяжёлого объяснения он всё-таки покорился обстоятельствам и оставил Ярославль. Уехал в Москву, куда его перевели, не устроив ни побега, ни открытого неповиновения, и тем самым как будто признал за Жадовским последнее слово.
Жадовский ожидал от этого другого. Он полагал, что время сделает своё дело: разлука остудит молодого человека, Юлия вернётся к прежней жизни, а вся эта история постепенно отойдёт в прошлое. Но с дочерью произошло нечто такое, чего он не предвидел.
Юлия не спорила с отцом, не упрекала его и даже не спрашивала, зачем он сделал то, что сделал. Она продолжала заниматься своими стихами, читала, принимала знакомых, исполняла всё, что от неё требовалось, но прежней Юлии в доме словно не стало. Она могла подолгу сидеть у окна, держа в руках книгу и не переворачивая страниц, а когда отец входил в комнату, поднимала глаза с такой спокойной вежливостью, что ему становилось тяжелее, чем если бы она встретила его слезами.
Жадовский видел это, хотя долго не хотел себе в этом признаваться.
Однажды вечером он вошёл к ней и застал за письменным столом. Перед Юлией лежала раскрытая тетрадь, но перо давно уже высохло. Она подняла голову, когда отец вошёл, и тот некоторое время молчал, словно подбирал слова, которые ему самому были непривычны.
— Юлия, я хотел бы с тобой поговорить. Не о прежнем, — прибавил он, заметив её взгляд, — об этом мы ещё успеем поговорить, если понадобится. Я решил, что тебе следует на некоторое время оставить Ярославль.
Она внимательно посмотрела на него.
— Куда же вы намерены меня отвезти, папенька?
— В Москву. Я говорил с Михаилом Петровичем Погодиным. Он согласился принять тебя у себя, и я думаю, что тебе там будет полезно пожить. Ты увидишь новых людей, услышишь и прочтёшь немало нового, познакомишься с теми, кто занимается литературой. Мне кажется, тебе будет легче переменить обстановку.
Юлия опустила глаза к тетради.
— Вы полагаете, что мне следует уехать именно теперь?
— Именно теперь. Ты сама видишь, как тебе здесь тяжело. Мне больно видеть, что ты день ото дня становишься всё тише и равнодушнее ко всему, что прежде занимало тебя. Я не хочу, чтобы ты оставалась здесь лишь из страха огорчить меня.
Юлия ненадолго задумалась.
— А вы надеетесь, что в Москве мне удастся обо всём этом забыть?
Жадовский не сразу ответил.
— Я не знаю, удастся ли тебе забыть. Я надеюсь только, что перемена пойдёт тебе на пользу.
Она чуть улыбнулась.
— Вы говорите так, будто и сами не совсем уверены в своём решении.
— Я уверен в том, что тебе надобно уехать. А что принесёт тебе Москва — этого я предвидеть не могу.
Юлия провела пальцами по краю тетради.
— В таком случае я не стану вам противоречить. Если вы полагаете, что мне будет полезно пожить в Москве, я поеду.
Жадовский внимательно посмотрел на неё.
— Ты так легко согласилась?
— А разве вы желали от меня иного?
— Я ожидал, что ты станешь спорить.
— Я могла бы спорить, папенька, но едва ли это что-нибудь изменило бы. Вы приняли решение не вчера и, верно, обдумали его прежде, чем прийти ко мне.
— Обдумал, — тихо ответил Жадовский. — И потому говорю тебе прямо: я хочу, чтобы ты снова стала прежней.
Юлия подняла на него глаза.
— Прежней я уже не стану.
Жадовский нахмурился.
— Ты говоришь это с упрёком?
— Нет, папенька. Я говорю это как о вещи, которой нельзя воротить назад. Время прошло, и я сама переменилась.
— И ты всё ещё думаешь о нём?
Юлия некоторое время молчала, прежде чем ответить.
— Если вы спрашиваете о Петре Мироновиче, то да. Было бы притворством сказать вам иное.
— Даже теперь?
— Особенно теперь.
Жадовский отвернулся к окну.
— Ты понимаешь, почему я поступил так, как поступил?
— Думаю, что понимаю.
— И не осуждаешь меня?
Юлия тихо вздохнула.
— Осуждать вас мне было бы нелегко. Вы мой отец, и я знаю, что вы желаете мне добра, хотя иногда мы с вами понимаем это добро совершенно различно.
Жадовский посмотрел на неё.
— Значит, ты всё-таки держишь на меня обиду.
— Нет, папенька. Обиды я на вас не держу.
Она помолчала и добавила:
— Но я не могу сказать, что не считаю вас причастным к нашей разлуке.
Жадовский опустил взгляд.
— Ты считаешь, что я не должен был вмешиваться?
— Я не вправе вам это говорить. Вы поступили так, как сочли необходимым. Но если вы спрашиваете меня, что я сама об этом думаю, то я не могу назвать вашу разлуку с ним справедливой.
— А если бы я не вмешался?
— Тогда, быть может, всё сложилось бы иначе. Но этого мы уже не узнаем.
В её голосе не было ни вызова, ни горечи, и именно эта спокойная прямота обезоружила Жадовского сильнее всякого упрёка.
— Ты всё-таки простишь меня?
Юлия посмотрела на него с лёгкой улыбкой.
— Мне нечего вам прощать, папенька. Я только желала бы, чтобы однажды вы сами увидели то, что вижу я.
— И что же ты видишь?
Она немного помедлила.
— Что Пётр Миронович не был для меня случайным увлечением.
Жадовский ничего не ответил.
Юлия закрыла тетрадь.
— Что до Москвы, я поеду. Я благодарна вам за то, что вы хотите устроить мою жизнь как лучше. И, право, мне любопытно будет увидеть Москву и Михаила Петровича. Может быть, среди новых людей я и в самом деле найду себе занятие.
— Вот и хорошо.
— Только, папенька, — сказала она, подняв на него глаза, — не требуйте от меня одного: не требуйте, чтобы я вместе с Ярославлем оставила там и свою память о нём.
Жадовский долго смотрел на дочь.
— Не стану, — произнёс он наконец.
Юлия кивнула.
— Благодарю вас.
Он подошёл к столу, положил руку на спинку её стула и на мгновение задержался рядом.
— Через несколько дней выезжаем.
— Хорошо, папенька. Я приготовлюсь.
Жадовский вышел, а Юлия осталась одна.
Она не держала на него обиды. Как могла она сердиться на человека, который был её отцом, который любил её по-своему и всю жизнь считал своим долгом оберегать её от всего, что казалось ему опасным? Но простить ему разлуку — значило бы убедить саму себя, будто этой разлуки не было.
А этого она сделать не могла.
Через несколько дней ей предстояло ехать в Москву — к Погодину, к новым людям, к новой жизни.
И всё же, впервые за долгое время, решение, принятое отцом, не казалось ей тяжёлой повинностью. Она ехала не потому, что перестала любить Петра Михайловича, а потому, что жизнь продолжалась и ей самой предстояло решить, что делать с той любовью, которую от неё не смогла отнять даже разлука.
17. «Имею право говорить!»
Москва в тот приезд показалась Юлии огромной и немного беспокойной, словно город этот никогда не знал полного покоя и всякий его житель с утра уже куда-то спешил, что-то решал, с кем-то спорил и боялся потерять хотя бы несколько минут. Экипажи гремели по мостовой, извозчики перекликались между собой, торговцы у лавок наперебой предлагали свой товар, а над всей этой сутолокой плыли колокольные звоны, перемешиваясь с гулом людской толпы. Ярославль Юлия знала до последнего переулка, до знакомых колоколен и тихих домов, а здесь ей приходилось почти на каждом шагу заново привыкать к пространству, к лицам, к иному темпу жизни. Жадовский же смотрел на Москву совершенно спокойно, с тем выражением, какое бывало у него всякий раз, когда он оказывался в незнакомом месте и заранее полагал, что разберётся во всём без посторонней помощи.
К Михаилу Петровичу Погодину они приехали не просто с визитом.
Для Юлии это было почти событием.
Имя Погодина она знала давно, ещё по тем разговорам с Перевлесским, в которых литература нередко становилась важнее всего остального. Пётр Михайлович мог часами рассуждать о журналах, о новых книгах, о людях, которых Юлия знала только по фамилиям, и особенно часто в его разговорах возникал «Москвитянин» и его издатель. Теперь имя, которое прежде жило для неё на журнальной странице, должно было приобрести лицо, голос, привычки и характер.
Погодин оказался совсем не похож на того степенного кабинетного учёного, которого Юлия успела вообразить по одним разговорам. Он был подвижен, занят, разговорчив и всё время как будто держал в уме сразу несколько дел, про себя мысленно юля дала ему прозвище «Живчик» На столе возле него лежали рукописи, журналы и какие-то старые бумаги, рядом стояла чашка остывшего чая, а сам хозяин то принимал нового посетителя, то отыскивал среди бумаг нужную страницу, то вмешивался в разговор, который уже успел начаться без него.
Увидев Жадовского, Погодин поспешил навстречу, но почти сразу перевёл взгляд на Юлию.
— Так это и есть Юлия Валериановна, о которой мне столько рассказывали?
— Именно она, — ответил Жадовский с обычной суховатой невозмутимостью.
Погодин внимательно посмотрел на девушку и улыбнулся.
— Признаться, я представлял вас несколько иначе.
Юлия почувствовала, что краснеет, хотя старалась этого не показать.
— По моим стихам, Михаил Петрович?
— По стихам, по рассказам и немного по собственному воображению, которое, как известно всякому литератору, часто бывает хуже действительности.
Юлия улыбнулась.
— Тогда я рада, что действительность оказалась благоприятнее.
— Уже хорошо, — рассмеялся Погодин. — Значит, вы умеете защищаться, а это для литератора качество немаловажное.
Жадовский, стоявший рядом, только хмыкнул, словно хотел напомнить присутствующим, что дочь его приехала сюда не для литературного спора, а потому что он сам счёл полезным показать её московским писателям.
Юлия между тем всё больше всматривалась в комнату.
Здесь не было ничего похожего на торжественную литературную гостиную, которую она могла бы вообразить по книгам. Литература жила здесь почти по-домашнему, среди чашек, рукописей, разговоров и беспорядочно разложенных книг. Один молодой человек листал журнал у окна, другой спорил с кем-то о статье, пожилой посетитель, не снимая очков, просматривал рукопись, а из соседней комнаты доносились голоса и звяканье посуды. Временами кто-нибудь входил, здоровался с Погодиным, бросал на стол письмо или свежий номер журнала и снова включался в разговор, словно всё это происходило не в кабинете известного издателя, а в мастерской, где работа никогда не прекращается.
Юлии было интересно и немного страшно.
До сих пор литература приходила к ней главным образом через книги, журналы и разговоры Перевлесского. Теперь она увидела её живой, со всеми её человеческими голосами, характерами, спорами и маленькими домашними обстоятельствами.
Погодин заметил, что она держится несколько в стороне, и подошёл к ней.
— Вам, вероятно, непривычно среди такого общества?
— Я слушаю, Михаил Петрович, потому что здесь почти каждого человека мне хотелось бы слушать подольше.
— Это разумнее, чем сразу начинать говорить, хотя среди литераторов этому правилу следуют далеко не все.
Юлия тихо рассмеялась.
— Я ещё не знаю, имею ли право говорить.
Погодин посмотрел на неё уже серьёзнее.
— Если человек пишет, право это он должен брать сам, иначе ему никто его не выдаст.
Эти слова навсегда остались у неё в памяти.
Погодин, однако, не стал развивать мысль, потому что в комнату в это время вошла Евдокия Петровна Ростопчина.
Юлия знала её имя и потому сразу почувствовала особое смущение. Ростопчина была ещё молода, но уже занимала заметное место в литературном обществе, и для Юлии, привыкшей узнавать писателей по их книгам и журнальным публикациям, было странно видеть перед собой женщину, чьи стихи она прежде встречала на бумаге.
Погодин познакомил их.
— Евдокия Петровна, вот та самая Юлия Валериановна Жадовская, о которой я вам говорил.
Ростопчина внимательно посмотрела на Юлию, а затем улыбнулась.
— Так вот вы какая.
— Какая же, графиня?
— Совсем не такая, какой вас успел описать Михаил Петрович.
Погодин возмутился с таким видом, что все вокруг рассмеялись.
— Я никого не описывал, Евдокия Петровна.
— Именно поэтому я и сказала «успел».
Юлия улыбнулась, и напряжение немного отступило.
Ростопчина была внимательна к ней без всякой снисходительности, и это особенно располагало. Она не стала расспрашивать её о происхождении, о доме, о воспитании и даже не попыталась немедленно поговорить о стихах, словно понимала, что молодой женщине в новом обществе нужно сначала привыкнуть к лицам и голосам.
Однако Погодин, кажется, думал иначе.
Он вдруг подошёл к столу и взял небольшую тетрадь, лежавшую среди других бумаг.
Юлия сразу узнала собственный почерк.
— Михаил Петрович, — сказала она несколько встревоженно, — вы ведь не собираетесь сейчас...
— Собираюсь именно сейчас.
— Но я не приготовилась.
— Вам и не нужно готовиться, Юлия Валериановна.
Погодин раскрыл тетрадь и посмотрел на собравшихся.
— Господа, сегодня у нас есть возможность услышать несколько стихотворений, которых ещё никто из вас, кажется, не знает.
Юлия посмотрела на него с беспокойством.
— Но ведь вы не обещали мне этого.
— Если бы я пообещал, вы успели бы испугаться ещё дома.
Жадовский, услышав это, усмехнулся.
— Я предупреждал, Михаил Петрович, что дочь моя не любит, когда её ставят перед неожиданностями.
— А я, Валериан Никандрович, как раз люблю неожиданные обстоятельства, особенно если они связаны с литературой.
Он передал тетрадь молодому человеку, сидевшему неподалёку.
Юлия знала его имя, но пока ещё не привыкла к тому, что оно принадлежит живому человеку, а не строке под статьёй.
Иван Сергеевич Аксаков был тогда совсем молод и ещё только входил в литературный круг. Погодин попросил его прочитать несколько стихотворений, а затем добавил, что выбирать следует не из любезности к автору, а по собственному вкусу.
Аксаков перелистнул тетрадь и остановился на стихотворении, которое было Юлии особенно дорого.
— Здесь есть «Осень», — сказал он, обращаясь к Погодину. — Можно его прочитать?
Юлия подняла глаза.
Это стихотворение она писала ещё тогда, когда сама только начинала понимать, что происходит с её мыслями, почему обыкновенная перемена времени года может вдруг вызвать в душе целую вереницу воспоминаний. Она не ожидала услышать его здесь, в Москве, среди людей, которых видела впервые.
Аксаков начал читать, и его голос оказался спокойнее, чем она ожидала:
Тихо я бреду одна по саду,
Под ногами желтый лист хрустит,
Осень льет предзимнюю прохладу,
О прошедшем лете говорит.
В комнате постепенно стих разговор.
Аксаков продолжал:
Говорит увядшими цветами,
Грустным видом выжатых полей
И холодными, сырыми вечерами,
Всей печальной прелестью своей.
Юлия слушала уже не столько чтение, сколько собственное стихотворение, которое вдруг зазвучало иначе. В её тетради оно казалось ей тихим, почти домашним, а теперь в голосе другого человека оно приобрело некоторую самостоятельность, словно вышло из-под её руки и стало существовать само по себе.
Последние строки Аксаков прочитал немного медленнее:
Так тоска душе напоминает
О потере наших лучших дней,
Обо всём, чего не возвращает
Эта жизнь — жестокий чародей!
Несколько мгновений никто не говорил.
Погодин не спешил нарушать тишину, а Ростопчина смотрела на Юлию.
— Когда это написано? — спросила она.
Юлия ответила после короткого раздумья:
— Ещё в Ярославле.
— Ярославская осень хорошо вам послужила.
— Наверное, не осень сама, а то, что она напоминала.
Ростопчина чуть заметно кивнула.
— Вот это уже интереснее.
Аксаков снова перелистнул тетрадь.
— Здесь есть ещё одно стихотворение, совсем иного характера.
Погодин посмотрел через его плечо.
— Что именно?
— «Из псалма IX».
Юлия слегка изменилась в лице.
— Это совсем ранняя вещь.
— Тем лучше, — сказал Погодин. — Ранние стихи иногда показывают автора лучше поздних, потому что в них ещё нет привычки писать для читателя.
Аксаков начал читать.
Стихотворение было молитвенным, строгим по своему строю и ещё заметно ученическим по языку. В нём чувствовалось влияние той высокой поэтической речи, которой Жадовская училась по книгам, но вместе с тем уже проступало собственное беспокойство молодой души, обращённой к Богу с просьбой освободить её от страстей и смятения. Исследователи относят этот текст к числу самых ранних поэтических опытов Жадовской, вероятно созданных около 1840 года.
Когда чтение закончилось, Погодин некоторое время молчал.
— Вот теперь мне стало понятнее, — сказал он наконец.
Юлия посмотрела на него.
— Что именно?
— Откуда взялся ваш «Лучший перл». Здесь ещё всё очень юно, местами даже слишком торжественно, но видно главное: вы пишете не потому, что хотите казаться поэтом.
Аксаков согласился с ним.
— В этих стихах есть искренность, хотя язык ещё не совсем ваш.
Ростопчина посмотрела на Юлию с некоторой задумчивостью.
— А вы сами понимаете разницу между этими двумя стихотворениями?
Юлия помедлила.
— В первом я больше думала о том, что чувствую, а во втором старалась выразить то, чему меня научили книги.
— Вот именно, — сказала Ростопчина. — Поэтому второе пусть останется вашим прошлым, а первое не отдавайте никому.
Погодин усмехнулся.
— Евдокия Петровна уже начинает распоряжаться чужим литературным хозяйством.
— Я распоряжаюсь только добрыми советами, а следовать им никто не обязан.
Юлия впервые почувствовала себя здесь не случайной гостьей, которой позволили посидеть среди известных людей, а человеком, с чьими стихами действительно разговаривают. Ей было непривычно и немного страшно слышать замечания о собственных произведениях, однако страх постепенно уступал место вниманию. Она слушала уже не только похвалу, но и всякое слово о недостатках, стараясь понять, что именно услышали в её стихах другие.
Погодин снова взял тетрадь и перелистнул несколько страниц.
— А теперь скажите мне одну вещь, Юлия Валериановна. Вы хотите печататься?
Вопрос этот оказался неожиданным.
Юлия взглянула на Жадовского, но отец сидел в стороне и не вмешивался.
— Я не знаю, Михаил Петрович.
— Неправильный ответ.
Она улыбнулась.
— Тогда я скажу иначе. Мне страшно.
— Это уже гораздо честнее.
Погодин закрыл тетрадь.
— Страшно должно быть. Если совсем не страшно, значит, человеку, вероятно, нечего терять.
Юлия ничего не ответила.
Погодин продолжил уже деловым тоном:
— В «Москвитянине» я хочу поместить ваши стихи вместе с очерком о проводах масленицы. Пусть читатель познакомится с вами не по чужому рассказу, а по вашему собственному слову.
Для Юлии эти слова значили больше, чем она могла показать.
Она знала, что её стихи уже существуют, что их читал Перевлесский, что некоторые из них видел отец, однако между тетрадью и журналом была огромная разница. Тетрадь можно было спрятать в ящик, журнал же уходил из рук автора и начинал жить среди людей, которых она никогда не увидит.
Ростопчина, должно быть, заметила её замешательство.
— Не думайте об этом слишком много, Юлия Валериановна. Первый раз страшнее всего именно потому, что человек ещё не знает, что будет после.
— А что бывает после?
Ростопчина улыбнулась.
— После бывает второй раз.
Погодин рассмеялся.
— Вот теперь вы её действительно успокоили.
— Зато честно.
В комнате снова начались разговоры. Кто-то заговорил о другом номере журнала, кто-то попросил Погодина показать рукопись, принесённую утром, а из соседней комнаты опять донёсся звон чашек. Литературный вечер продолжался своим обычным порядком, и именно эта обыкновенность постепенно успокаивала Юлию.
Она ещё недавно думала, что знакомство с московскими литераторами должно быть каким-то особенным событием, после которого человек сразу понимает своё место и получает окончательный ответ на все сомнения. Теперь же она видела совсем другое: здесь спорили, читали, поправляли друг друга, пили чай и снова возвращались к рукописям, а её стихи просто вошли в этот разговор и стали одним из его предметов.
Когда Погодин позвал её посмотреть подготовленные для печати страницы, она подошла к столу уже спокойнее.
За окном продолжала шуметь Москва, в комнате пахло бумагой и чаем, рядом перелистывали журналы, а Погодин что-то объяснял ей о порядке публикации.
Юлия склонилась над страницей и стала внимательно слушать.
Ей ещё предстояло узнать, что печатное слово принесёт не только радость, но и немало тревог. В тот вечер, однако, она думала только о том, что её стихи впервые обсуждали люди, которые не были ей родственниками, учителями или домашними знакомыми, и от этого происходящее казалось одновременно страшным и удивительно естественным.
Так началось её настоящее знакомство с литературной Москвой.
18. «Книга с моим именем!
К 1846 году Юлия уже успела привыкнуть к тому, что её имя появляется в журналах. Сначала это казалось почти невероятным событием: ещё недавно стихи существовали только в тетради, которую она прятала среди других бумаг, а теперь их могли читать люди, никогда её не видевшие и ничего не знавшие о её жизни. Потом первое волнение немного улеглось, появились новые публикации, новые знакомства, разговоры о литературе перестали казаться чем-то недосягаемым, и Юлия научилась внешне спокойно выслушивать похвалу и даже замечания. Однако всё это продолжалось до того дня, когда перед ней положили небольшую книгу в переплёте и она увидела на титульном листе собственное имя.
Юлия Жадовская.
Она долго не прикасалась к книге.
Казалось странным, что эти две вещи — её имя и книга — теперь соединены навсегда. Имя прежде принадлежало только ей и её семье, оно звучало в доме, в письмах, в разговорах, иногда произносилось раздражённым голосом отца, иногда мягко обращалось к ней Перевлесским, а теперь оно было напечатано типографскими буквами и предназначалось уже не одному человеку. Его могли взять с полки, открыть на любой странице, прочесть несколько строк и закрыть с совершенно иным мнением о ней, чем то, которое складывалось у тех, кто знал её лично.
Юлия провела пальцами по обложке и только после этого осторожно раскрыла книгу.
Бумага пахла типографской краской, клеем и ещё чем-то новым, чего не было ни в одной её домашней тетради. Страницы были ровно обрезаны, буквы стояли аккуратными рядами, а между ними жили её собственные строки, которые она когда-то записывала пером при совершенно других обстоятельствах. Теперь всё это выглядело непривычно официально, почти чужо.
Она перевернула первую страницу.
Там снова стояло её имя.
Юлия почувствовала, что у неё дрожат пальцы.
Ей вспомнилось, как когда-то она впервые увидела своё стихотворение в журнале и долго не могла поверить, что напечатанные строки действительно принадлежат ей. Но журнал был всё-таки чужой книгой, одним из множества периодических изданий, которые приходили и уходили. А здесь была целая книга, собранная вокруг её имени.
Она закрыла её и снова открыла.
На этот раз медленнее.
Первые страницы она уже почти не читала, а только смотрела на них, словно хотела запомнить сам вид этой книги. Ей казалось важным всё: плотность бумаги, расположение строк, маленькая типографская заставка, даже неровность некоторых букв. Она знала каждое стихотворение почти наизусть, но теперь читала их иначе, потому что между нею и написанными когда-то словами появилась типография.
В комнату вошёл Жадовский.
Он увидел книгу на столе и остановился.
Отец вообще редко позволял себе выражать удивление открыто, однако на этот раз задержал взгляд на обложке несколько дольше обычного.
— Так это уже вышло?
Юлия подняла глаза.
— Вышло, папенька.
Жадовский подошёл ближе и взял книгу.
Он держал её небрежно, почти по-военному, как держал всякую вещь, которую прежде всего следовало осмотреть и определить, пригодна она или нет. Перевернул обложку, посмотрел на титульный лист, прочёл имя дочери, потом снова посмотрел на неё.
— Значит, теперь ты автор?
Юлия улыбнулась.
— По-видимому, так.
— По-видимому, — повторил он, словно слово это требовало проверки.
Он перелистнул несколько страниц, остановился на одном стихотворении, прочёл начало, затем перевернул ещё несколько страниц. Жадовский не был человеком, способным легко рассуждать о поэтических достоинствах, и сам прекрасно это понимал. Поэтому он не стал изображать из себя литературного судью.
— Много здесь твоего?
Юлия даже не сразу поняла вопрос.
— Всё моё.
Отец посмотрел на неё поверх книги.
— Всё?
— Всё, что напечатано.
— А я полагал, что литераторы половину друг у друга переписывают.
Юлия засмеялась.
Жадовский ещё некоторое время молча листал книгу, и выражение его лица постепенно становилось менее суровым. Он не умел хвалить дочь прямо, особенно когда дело касалось того, что сам считал слишком далёким от практической жизни. Однако книга с её именем производила на него впечатление, которое он не мог скрыть даже своим обычным ворчанием.
— Странная у тебя всё-таки жизнь, Юлия, — произнёс он наконец. — Другие дочери получают приданое, а ты получаешь книжки.
Юлия посмотрела на него очень внимательно.
— Мне кажется, это тоже может пригодиться.
Жадовский хмыкнул.
— Посмотрим.
Он положил книгу на стол, однако почти сразу снова взял её в руки.
Юлия это заметила, но ничего не сказала.
Для неё было достаточно уже того, что отец не отодвинул книгу с досадой и не назвал всё это девичьими забавами. Когда-то он сердился на её стихи, требовал, чтобы она думала о более «полезных» вещах, раздражался от самого занятия литературой и особенно от того влияния, которое оказывал на неё Перевлесский. Теперь же перед ним лежала настоящая книга, отпечатанная в Петербурге, и отрицать её существование было уже невозможно.
Тем временем в литературных кругах Петербурга и Москвы сборник не остался незамеченным.
На книгу откликнулись разные журналы, причём оценки оказались далеко не одинаковыми. Пётр Александрович Плетнёв увидел в стихах Жадовской способность по-новому взглянуть на темы, уже многократно использованные поэтами, и особенно выделил то, что в её стихах открывался внутренний мир женщины, чувствующей, мечтающей и любящей. Валериан Майков позднее дал сборнику ещё более благожелательное толкование, связывая противоречия её поэзии с положением женщины в тогдашнем обществе.
Но существовал и другой голос.
Белинский отнёсся к книге значительно строже. Он не отрицал поэтического таланта Жадовской, однако считал, что источником её вдохновения была скорее мечта, чем сама жизнь, и именно поэтому видел в её поэзии существенное ограничение.
Для Юлии это было болезненно.
Она могла принять похвалу Плетнёва, могла радоваться словам тех, кто видел в её стихах искренность и самостоятельность, но строгая критика Белинского заставляла её снова и снова перечитывать собственную книгу уже совсем другими глазами.
Однажды вечером ей принесли номер журнала с его отзывом.
Юлия прочла статью до конца, потом вернулась к тому месту, где критик говорил о её поэзии, и перечитала его ещё раз. Она не плакала и не сердилась, хотя некоторые слова были для неё тяжёлыми. В конце концов она закрыла журнал и долго сидела неподвижно, положив ладонь на обложку собственного сборника.
Ей вдруг стало ясно, что книга действительно перестала принадлежать ей.
Пока стихи лежали в тетради, она могла спорить с собой, переписывать строки, вычёркивать целые строфы и откладывать написанное до лучших времён. Теперь же исправить ничего было нельзя. Напечатанное оставалось напечатанным, а вместе с ним оставалось и мнение читателя.
В этом было что-то пугающее, но вместе с тем и освобождающее.
Юлия снова открыла книгу.
Она читала свои стихи уже не как автор, который вспоминает обстоятельства их создания, а как человек, впервые увидевший собственную жизнь со стороны. Некоторые строки казались ей теперь слишком юными, некоторые она готова была бы переписать, а в некоторых вдруг находила то, чего прежде сама не замечала.
И тогда она впервые поняла простую вещь: настоящая книга начинается не тогда, когда автор ставит последнюю точку, а тогда, когда её открывает первый чужой человек.
На следующий день Жадовский снова взял её сборник.
Он сидел у окна, держал книгу раскрытой на середине и делал вид, будто читает совершенно случайно. Юлия занималась своими делами и старалась не смотреть в его сторону, хотя прекрасно знала, что отец уже довольно долго сидит над одной и той же страницей.
Наконец он поднял глаза.
— Тут о тебе пишут?
— О стихах, папенька.
— Это почти одно и то же.
Юлия улыбнулась.
— Не совсем.
Жадовский помолчал, потом снова посмотрел на книгу.
— Значит, будут ещё?
Юлия не сразу ответила.
— Не знаю.
— А я думаю, что будут.
Она посмотрела на отца с удивлением.
Он уже отвернулся к окну и словно пожалел, что сказал лишнее.
— Только смотри, Юлия, чтобы книжки не мешали тебе жить.
Юлия опустила глаза.
Когда-то эти слова прозвучали бы для неё как приказ. Теперь в них слышалось другое: старое отцовское беспокойство, которое он по-прежнему не умел выражать иначе, кроме как наставлением.
Она ничего не стала ему объяснять. Просто молчала.
На столе между ними лежала небольшая книга в строгом переплёте, и на её титульном листе было напечатано имя, которое ещё недавно принадлежало только одной девушке из Ярославля.
Теперь это имя уже читали другие.
19. «Голос, который ещё предстояло найти!».
Петербург вошел в сердце Юлию Жадовской во всём своём великолепии, словно нарочно желая показать провинциальной дворянской девушке, насколько огромен и блистателен тот мир, в который она до сих пор заглядывала лишь через страницы журналов. После Ярославля, с его тихими улицами, деревянными домами и знакомыми до мелочей лицами, столица казалась почти театральной: широкие проспекты уходили вдаль правильными линиями, над Невой поднимался холодный пар, по набережным двигались экипажи, звенели колокольчики, мелькали мундиры, шинели, дамские шляпки, а за высокими окнами каменных домов кипела та жизнь, о которой Юлия прежде могла только читать.
Но особенно поражал Невский. Здесь всё было в движении, всё говорило о достатке, положении и власти: роскошные экипажи обгоняли друг друга, лакеи в дорогих ливреях распахивали дверцы карет, из магазинов доносился запах кофе и заморских товаров, а между ними сновали чиновники, офицеры, купцы, студенты и литераторы. Юлия смотрела на этот бесконечный поток людей и временами ловила себя на мысли, что Петербург похож на огромное море, где каждому приходится искать собственный фарватер.
Её же фарватер уже начинал определяться. После выхода первых стихотворений её имя перестало быть известно только близким и знакомым. О ней заговорили в литературных кругах, стихи появились в журналах, и теперь она сама входила в те гостиные, куда прежде могла попасть лишь мысленно, читая фамилии на страницах «Москвитянина».
Здесь ей предстояло познакомиться с людьми, которых она прежде знала по книгам и журналам. Среди них был князь Пётр Андреевич Вяземский — мужчина уже знаменитый, с огромным литературным прошлым, с той свободой обращения и лёгкой иронией, которую приобретают только после долгих лет жизни в свете и литературе. Но особенное впечатление на Юлию произвёл другой человек.
Иван Сергеевич Тургенев был ещё молод, однако в нём уже чувствовалась та внутренняя самостоятельность, которая отличает человека, привыкшего думать не по чужому указанию. Он говорил негромко, несколько растягивая фразу, и, прежде чем ответить, как будто давал собеседнику время самому договорить мысль. В его манере было что-то удивительно спокойное: он не стремился ни поразить, ни наставить, а слушал с таким вниманием, будто услышанное действительно могло изменить его собственное мнение.
Юлия сначала даже несколько смутилась. Она привыкла к людям, которые либо наставляют, либо оценивают, а Тургенев разговаривал с ней так, словно ему действительно хотелось узнать, что она думает сама.
Когда разговор перешёл к стихам, Юлия приготовилась услышать обычные любезности, которыми в обществе нередко сопровождали знакомство с молодой писательницей. Но Тургенев не стал ни рассыпаться в похвалах, ни говорить общими словами.
— Вы давно пишете, Юлия Валериановна?
Она назвала приблизительно те годы, когда начала сочинять.
— А кому первому показывали?
Юлия немного задумалась.
— Сначала самым близким. Потом мои стихи увидел Пётр Михайлович Перевлесский.
Тургенев слегка улыбнулся.
— Значит, вам посчастливилось начать с человека, который не только читал ваши стихи, но и мог сказать вам, чего в них недостаёт. Это, поверьте, гораздо полезнее, чем десять любезных отзывов.
— Иногда от замечаний бывает довольно тяжело, — призналась Юлия.
— Разумеется. Похвала вообще вещь приятная, но довольно бесполезная, если человек принимает её за окончательный приговор. А замечание, которое заставляет вас перечитать собственную строку, уже чего-нибудь да стоит.
Юлия посмотрела на него внимательнее.
— Вы так думаете и о своих сочинениях?
Иван Сергеевич рассмеялся.
— О своих особенно. Чужие мы разбираем гораздо охотнее, чем собственные, потому что чужое перо не жалко. А своё иной раз жалко настолько, что приходится нарочно быть к себе несправедливым.
Юлия улыбнулась.
Тургенев перелистнул несколько страниц её тетради.
— Вот здесь, например, мне нравится не то, что стихотворение говорит, а то, чего оно не договаривает.
— Я не уверена, что понимаю вас.
— Это вполне возможно. Я и сам не всегда понимаю себя с первого раза.
Он поднял глаза от страницы.
— Но вы оставляете читателю место для собственного чувства. Это редкое качество. Большинство молодых авторов стараются объяснить читателю всё до последнего слова, словно опасаются, что без их помощи он не догадается, что именно должен почувствовать.
Юлия задумалась.
— Значит, вы считаете, что не всё следует говорить?
— В литературе — почти никогда. Жизнь ведь тоже не объясняет нам себя до конца. Почему же стихотворение должно быть благоразумнее жизни?
Юлия невольно улыбнулась.
Тургенев снова посмотрел на тетрадь.
— У вас есть ещё одна особенность. Вы очень часто говорите о чувстве, но стараетесь скрыть человека, который это чувство испытывает.
Юлия слегка смутилась.
— Разве это плохо?
— Нет. Но опасно. Если слишком долго прятаться за стихами, читатель однажды начинает интересоваться не тем, что вы хотели сказать, а почему вам понадобилось это скрыть.
— А разве читатель должен знать автора?
— Ни в коем случае, — ответил Тургенев с лёгкой усмешкой. — Автор вообще человек довольно назойливый, если всё время требует, чтобы его узнавали за каждой строкой. Пусть лучше читатель сначала поверит самому стихотворению.
Он помолчал и добавил уже серьёзнее:
— Но человек, который пишет, всё-таки должен быть честен перед собой. Перед читателем можно иногда умолчать. Перед собой — гораздо труднее.
Эта фраза особенно запомнилась Юлии.
Тургенев говорил о её стихах без снисхождения и без той любезной осторожности, которая иногда превращает литературный разговор в пустой обмен комплиментами. Он не называл её талантливой каждые пять минут, не уверял, что впереди её ждёт слава, и не пытался угадать, каким будет её литературное будущее. Вместо этого он задавал вопросы, заставлявшие её саму возвращаться к написанному и смотреть на него уже несколько иначе.
— Вы хотите печататься? — спросил он наконец.
Юлия не сразу ответила.
— Я хотела бы, но всякий раз, когда думаю об этом, мне становится страшно.
— Это хорошо.
Она удивлённо посмотрела на него.
— Хорошо?
— Конечно. Человек должен немного бояться того, что выпускает в свет. Иначе он слишком скоро начинает считать себя безошибочным. А безошибочный писатель — существо крайне скучное.
Юлия засмеялась.
— Вы думаете, что страх может быть полезен?
— В малой дозе — весьма. Как лекарство. Только не принимайте его слишком много.
Он закрыл тетрадь и некоторое время держал ладонь на её обложке.
— Пишите, Юлия Валериановна. Только не старайтесь писать так, как, по-вашему, следует писать литератору. Это довольно верный способ потерять собственный голос.
— А если своего голоса я ещё не нашла?
Тургенев посмотрел на неё спокойно и почти ласково.
— Тогда ищите. Но не торопитесь. Голос, который человек выдумывает заранее, обыкновенно оказывается чужим.
Юлия замолчала.
Ей понравилось, что он не сказал ей ничего окончательного. После разговора с другими литераторами иногда хотелось запомнить последнюю фразу, словно наставление. После разговора с Тургеневым хотелось не запоминать, а думать.
Именно это поразило её сильнее самой похвалы.
Она впервые говорила о своих произведениях с человеком, который не относился к ним ни снисходительно, ни с чрезмерной любезностью. Тургенев не обращался с ней как с барышней, случайно взявшейся за перо; он разговаривал с ней как с литератором, которому ещё предстоит многое понять о самом себе.
Позднее, вспоминая тот вечер, Юлия уже не смогла бы восстановить всех его слов. Осталась не отдельная фраза, а само ощущение разговора: спокойного, немного насмешливого, внимательного и при этом совершенно свободного от желания произвести впечатление.
В тот вечер она ещё не могла знать, какое место займёт Тургенев в русской литературе. Для неё он был просто молодым писателем, необыкновенно интересным собеседником, человеком, в присутствии которого ей почему-то хотелось говорить свободнее и думать смелее.
И, быть может, именно поэтому она запомнила его так хорошо.
20. «Право говорить и право жить!»
После первого успеха стихов Юлия неожиданно для самой себя почувствовала, что одного стихотворения ей уже мало. Стих говорил о том, что болело в душе, позволял назвать чувство, которое ещё вчера не имело имени, но почти никогда не отвечал на вопрос, откуда это чувство берётся и почему человеку приходится страдать именно там, где он более всего надеялся обрести счастье. Ей хотелось разобраться не только в собственной судьбе, но и в судьбах других людей, которых она наблюдала вокруг себя, — в их несбывшихся надеждах, семейных обязательствах, странных жертвах и тех решениях, которые принимались за них задолго до того, как они сами успевали понять, чего хотят.
Так Юлия начала писать прозу.
В 1847 году появилась повесть «Простой случай», затем последовали «Отрывки из дневника молодой женщины», «Переписка», а позднее «Непринятая жертва». На первый взгляд это были уже не стихи, а совершенно иные произведения, с героями, обстоятельствами, разговорами, семейными отношениями, но Юлия словно продолжала тот же самый разговор, который прежде вела стихами. Её занимала женщина, поставленная перед необходимостью выбирать между собственным чувством и чужой волей; человек, которому говорят, что так будет разумнее, приличнее, благоразумнее, и который постепенно обнаруживает, что вся его жизнь уже расписана другими.
Особенно часто Юлия возвращалась к одному вопросу: почему человек должен считать себя виноватым только потому, что хочет жить собственной жизнью?
Она могла долго сидеть у письменного стола, забыв о времени, и вместо того чтобы писать очередную страницу, смотреть в окно на двор, где всё шло своим привычным порядком. В доме Жадовского каждый знал своё место, каждому делу полагался свой час, каждому человеку — своя обязанность. Отец считал это естественным устройством жизни. Юлия всё чаще видела в нём не порядок, а границу.
Она много читала. Книги лежали на её столе одна на другой, раскрытые, заложенные листками, исписанные карандашными пометками. Её интересовала уже не одна литература: она пыталась читать философские сочинения, спорила мысленно с авторами, возвращалась к отдельным страницам и порой записывала на полях собственные рассуждения. В её душе постепенно рождался тот самый человек, которого позднее близкие могли бы назвать философом, — не кабинетным мудрецом, знающим ответы на все вопросы, а беспокойным умом, которому как раз потому и трудно жить, что он слишком много спрашивает.
Почему судьба одного человека должна зависеть от рождения?
Почему мужчина вправе выбирать свою дорогу, а женщине предлагают благодарить за то, что дорогу выбрали за неё?
Почему любовь считается достойной только тогда, когда она удобна семье?
И наконец, самый мучительный вопрос: где кончается долг перед близкими и начинается право человека принадлежать самому себе?
Эти вопросы всё чаще проникали и в её прозу. Юлия не ставила их перед читателем в виде громких деклараций; она заставляла своих героинь жить внутри этих вопросов, ошибаться, надеяться, уступать, сопротивляться и иногда приносить себя в жертву тому порядку, против которого в глубине души уже восставали.
Постепенно Юлия заметила странную вещь: чем больше она писала о своих героинях, тем труднее ей становилось отделять их судьбы от собственной.
Однажды отец увидел на её столе рукопись.
— Опять пишешь?
Юлия подняла глаза.
— Да, папенька.
Он взял несколько листов, перелистал их и нахмурился.
— Стихи — ещё куда ни шло. Но эти бесконечные рассуждения о женщинах, о браке, о свободе... К чему всё это?
Юлия молчала. Она уже понимала, что отцу не столько не нравятся её сочинения, сколько тревожит сам способ её мышления.
— Женщине, — продолжал Жадовский, возвращая рукопись, — полезнее знать своё положение, чем рассуждать о том, каким оно должно быть.
Она медленно приняла листы.
Прежде она, вероятно, промолчала бы. Теперь же в ней уже слишком многое изменилось.
— Но разве знать своё положение означает никогда не спрашивать, справедливо ли оно?
Жадовский посмотрел на дочь внимательно и долго, словно перед ним впервые оказался не тот ребёнок, которого он когда-то привёз из пансиона, а человек, способный возражать ему не из упрямства, а потому, что пришёл к собственному мнению.
— Философствовать ты стала, — произнёс он наконец.
Юлия опустила глаза к рукописи.
— Быть может, это и есть моя беда.
Но в глубине души она уже понимала, что это не беда.
Литература дала ей не только известность. Она дала ей возможность впервые говорить вслух о том, о чём в её доме предпочитали молчать. И чем больше Юлия писала, тем отчётливее становилось: её борьба за право распоряжаться собственной судьбой уже началась, хотя до настоящего столкновения с отцом оставалось ещё несколько лет.
Она ещё не знала, чем кончится эта борьба. Но теперь у неё было перо, которым можно было хотя бы записать вопрос.
В конце сороковых годов в доме Жадовских на Духовской улице стало заметно теснее. К Юлии Валериановне всё чаще заглядывали люди, для которых книга была не просто развлечением долгого вечера: профессора Демидовского лицея, молодые лицеисты, местные любители литературы, люди, писавшие стихи и прозу в стол, потому что в провинции напечататься было куда труднее, чем написать. Юлия принимала их охотно, самовар с душистым чаем и её дом сделался одним из тех небольших литературных уголков Ярославля, где говорили о стихах, пили чай с бубликами и спорили о новых книгах и мечтали о собственном издании.
И вот такая возможность представилась. Вместе с Семёном Алексеевичем Серебренниковым и священником Тихомировым Жадовская приняла участие в подготовке «Ярославского литературного сборника», которому предстояло выйти в 1849 году. Затея была необычной для провинциального города: собрать под одной обложкой произведения ярославских авторов, показать, что литературная жизнь существует не только в Москве и Петербурге, но и здесь, среди тихих губернских улиц, гимназий, лицейских аудиторий и старинных домов.
У сборника была и другая цель, о которой Юлия особенно хорошо знала: деньги от продажи предназначались на благотворительность. Поэтому книга должна была послужить не только литературе, но и живым людям — Детскому приюту и Дому призрения ближнего. Так литература, которую в провинции нередко считали занятием для праздных умов, получила вполне земное оправдание: из стихов, рассказов и исторических заметок можно было сделать доброе дело.
Работы оказалось немало. Нужно было собирать рукописи, читать, выбирать, переписываться с авторами, заботиться о цензуре и типографии. В 1849 году Юлия сама отвезла рукопись сборника в Петербург для представления в цензуру, и это уже было не участие любительницы словесности, а настоящее издательское дело.
Первый сборник вышел, и Ярославль получил собственную литературную книгу. На его страницах появились краеведческие исследования, проза и стихи; среди авторов была и сама Жадовская. А в следующем году вышел второй выпуск, где вновь были напечатаны её произведения.
Юлия могла бы ограничиться собственными стихами, журналами и книгами, однако ей, кажется, было важно другое: чтобы вокруг неё не молчали. Если Петербург имел свои журналы, кружки и издательства, то Ярославлю приходилось создавать литературную жизнь почти собственными руками.
И потому за этими двумя скромными провинциальными томиками стояло нечто большее, чем очередной альманах. В них была попытка доказать, что талант не обязан рождаться только в столице и что даже в городе, где жизнь течёт медленнее, можно зажечь свой маленький литературный свет.
21. «Я защищаю их право быть людьми!».
В 1857 году в «Русском вестнике» появился роман Юлии Жадовской «В стороне от большого света». Читатели находили в нём знакомые для русской литературы того времени обстоятельства: дворянский дом, воспитанную девушку, молодого человека без состояния, но с образованием и честным именем, любовь, которой общество заранее приготовило слишком много препятствий. Однако за внешней простотой этой истории чувствовалось нечто такое, чего нельзя было объяснить одной литературной выдумкой.
В романе дворянская девушка влюбляется в бедного учителя. Для одних это была история о несчастной любви, для других — о сословной стене, которую человек не всегда способен переступить даже тогда, когда сердце уже сделало свой выбор. Но Юлия знала эту стену слишком хорошо, чтобы смотреть на неё со стороны.
Однажды вечером она сидела с подругой, и разговор, начавшийся с романа, постепенно стал гораздо горячее, чем того требовало обычное литературное обсуждение. Подруга, перелистывая страницы, с досадой сказала, что Жадовская слишком мрачно смотрит на людей и будто нарочно собрала в одну историю всё самое неприятное, что только можно встретить в дворянском быту.
Юлия подняла глаза от книги.
— А что же здесь неприятного? — спросила она. — То, что человек любит не того, кого ему дозволено любить? Или то, что за него уже заранее решили, кого ему следует считать достойным?
— Не в этом дело, — возразила подруга. — Ты сама знаешь, что я имею в виду. Весь этот мир в романе какой-то жестокий. Люди словно только и думают, как бы помешать другому человеку быть счастливым. Разве жизнь действительно такова?
— Не вся, конечно.
— Тогда зачем же ты называешь её такой?
Юлия усмехнулась, но в улыбке не было веселья.
— Я ничего не называю. Я только рассказываю.
— Нет, Юлия Валериановна, именно называешь. У тебя богатые — почти непременно самодовольны, бедный учитель должен всё время оправдываться за то, что он беден, а девушка, которая осмелилась почувствовать по-своему, оказывается виноватой уже за одно это. Выходит, вокруг неё одна подлая жизнь.
Юлия закрыла книгу.
— Подлая жизнь? — переспросила она. — Нет. Подлы бывают люди. И правила, которые люди придумывают друг для друга, тоже бывают подлыми. А жизнь сама по себе ни в чём не виновата.
— Вот видишь! Значит, ты всё-таки согласна со мной.
— Нисколько.
Подруга уже улыбалась, чувствуя, что спор только начинается.
— Тогда объясни мне, почему герои твоего романа не могут просто жить как им хочется? Они ведь не преступники. Они никому не сделали зла.
Юлия некоторое время молчала. За окном темнел ярославский вечер, и в стекле отражались огонь свечи и склонённое над книгой лицо.
— Потому что человек редко живёт один, — сказала она наконец. — За ним стоят отец, семья, состояние, фамилия, привычки, чужие мнения. Иногда достаточно одного слова, чтобы человеку напомнили его место. И тогда оказывается, что собственное сердце — это ещё не право распоряжаться собственной судьбой.
— Но разве это не слишком печальный взгляд на жизнь?
— А разве ложь становится добрее оттого, что о ней не говорят?
Подруга помолчала, потом покачала головой.
— Я всё равно не соглашусь. Ты слишком сурова к своим героям.
— К своим?
Юлия произнесла это почти невольно, и обе женщины на мгновение замолчали.
Подруга внимательно посмотрела на неё, но не стала пользоваться этой оговоркой.
— Хорошо, — сказала она мягче. — Пусть не к героям. К людям вообще. Мне кажется, ты видишь только стену, а не то, что бывает по другую её сторону.
— А что там бывает?
— Бывает сострадание. Бывает доброта. Бывает человек, который способен отказаться от привычного мнения ради другого человека. Бывает любовь, наконец. Неужели ты думаешь, что её совсем нет?
Юлия отвела взгляд.
— Нет. Не думаю.
— Тогда зачем же ты так споришь со мной?
— Потому что ты называешь подлой всю жизнь, тогда как я говорю только о том, что иногда человек сам делает её невыносимой для другого.
Подруга задумалась и снова раскрыла роман.
— Значит, ты всё-таки защищаешь своих героев?
— Я защищаю их право быть людьми.
И после этих слов спор будто бы закончился, хотя каждая осталась при своём. Подруга не убедила Юлию, что мир добрее, чем ей кажется, а Юлия не смогла заставить подругу признать, что изображённая в романе жизнь действительно так жестока, как она её видит.
Но, пожалуй, обе понимали больше, чем сказали вслух.
«В стороне от большого света» был романом, а не исповедью, и не каждый эпизод в нём следует принимать за буквальное воспроизведение биографии Жадовской. Но слишком многое в нём было написано человеком, который знал цену сословной границе, знал, что значит зависеть от воли семьи, и слишком хорошо понимал, как легко чужое мнение превращается в приговор.
Поэтому роман оказался для Юлии не просто литературной работой. В нём она могла сказать то, чего в жизни сказать было значительно труднее: что человек имеет право на собственное чувство, даже если окружающие считают это чувство неудобным, несвоевременным или недостойным его положения.
И, быть может, именно поэтому спор с подругой оказался для неё гораздо важнее, чем обычный разговор о новой книге. Подруга спорила с романом, а Юлия — сама того не желая — защищала в нём часть собственной жизни.
22. «Пятнадцать минут»
В 1858 году вышел новый поэтический сборник Юлии Жадовской. Казалось бы, жизнь наконец должна была повернуться к ней той стороной, которой она ждала много лет: книги печатались, имя её знали в литературных кругах, стихи читали и обсуждали, а прежние ярославские годы уже отступили куда-то в далёкое прошлое. Но прошлое, как это нередко бывает, само нашло дорогу в Москву.
На одном из литературных вечеров где угрюмо в углу сидел Николай Васильевич Гоголь и что то записывал в блокнот Юлия неожиданно увидела Петра Михайловича Перевлесского.
Она знала, что он будет там, и всё же, когда он подошёл, сердце её дрогнуло так, словно перед ней стоял не мужчина, с которым прошло столько лет, а тот самый молодой учитель из Ярославля, когда-то державший в руках её первые стихи и говоривший о литературе с таким жаром, что ей казалось: вот человек, который понимает её лучше всех.
Они отошли в сторону и стали говорить.
Пятнадцать минут — всего пятнадцать минут.
Перевлесский вспоминал Ярославль, говорил о старых знакомых, о её книгах, о том, как внимательно следил за её литературной судьбой. В его голосе звучало прежнее чувство, и Юлия несколько раз ловила себя на мысли, что он вот-вот скажет главное. Ей хотелось услышать от него не воспоминания, не осторожные намёки и не сожаления о том, что когда-то было упущено, а простые и взрослые слова: «Я ошибся. Я должен был тогда бороться за вас. И теперь я готов взять на себя эту ответственность».
Но этих слов не последовало.
Когда разговор приблизился к прошлому, Перевлесский заговорил осторожнее, словно и теперь перед ним стоял тот же невидимый Жадовский, грозный хозяин ярославского дома, от одного имени которого когда-то исчезала всякая решимость. Он говорил о том, как всё сложилось, как трудно было тогда поступить иначе, как много обстоятельств оказалось против них. И Юлия вдруг почувствовала: перед ней по-прежнему человек, который умеет любить, умеет страдать, умеет вспоминать, но не умеет решаться.
Она слушала его и всё яснее понимала то, чего не хотела понимать много лет.
Отец, возможно, ошибался в своей жестокости, но, быть может, не ошибся в одном: он видел в Перевлесском человека, который в решающий момент отступит. Когда требовалось прийти к Жадовскому и сказать: «Я беру на себя ответственность за эту женщину», Перевлесский предпочёл уйти. Когда требовалось бороться — он объяснял обстоятельства. Когда требовалось сделать выбор — он оставался рядом только настолько, чтобы не потерять надежду, но недостаточно близко, чтобы изменить её судьбу.
Через пятнадцать минут они снова оказались среди гостей.
Перевлесский поклонился ей, сказал несколько любезных слов о её новом сборнике и отошёл к другим литераторам.
Юлия ещё долго стояла неподвижно, глядя ему вслед.
Ночью она открыла дневник. Перо некоторое время лежало между пальцами, прежде чем она написала несколько слов:
«Возможно, отец был прав».
И, пожалуй, страшнее всего было не то, что любовь к Перевлесскому окончательно исчезла. Страшнее оказалось другое: спустя столько лет Юлия увидела человека, которого когда-то ждала как защитника и спутника жизни, и поняла, что он так и не научился быть тем, кто способен принять на себя чужую судьбу вместе со своей собственной.
23. «Время больших имён».
Когда «Женская история» появилась в журнале «Время», на дворе стоял 1861 год — год беспокойный, шумный, почти сумасшедший. Россия словно проснулась после долгого сна и никак не могла понять, что теперь делать с этой новой жизнью. В деревнях ждали перемен, в городах спорили до хрипоты, в университетах волновалась молодёжь, журналы превратились в настоящие литературные трибуны, а за каждым новым номером читатель следил так, будто там печаталось нечто способное изменить не только его мысли, но и саму страну.
Крепостное право было отменено, спасибо батюшке царю Александру Николаевичу второму -освободителю когда привычный порядок вещей, казавшийся ещё вчера вечным, вдруг зашатался. Одни радовались, другие тревожились, третьи требовали перемен ещё более решительных. На улицах говорили о свободе, в гостиных — о будущем России, в редакциях спорили до ночи, а литература уже не хотела оставаться только литературой.
В это время вокруг Юлии Жадовской снова зашевелилась литературная жизнь, которую она уже начинала считать почти оставленной позади.
Её имя знали давно. Ещё в молодости она получила свою долю литературной славы, ещё помнила первые строгие отзывы, ещё могла мысленно вернуться к тем временам, когда Белинский разбирал её стихи и требовал от молодой поэтессы большего, чем простое излияние личных чувств. Но теперь наступило другое время. В литературе появились новые журналы, новые споры, новые люди, и вместе с ними — новые требования к писателю.
Юлия не слишком-то торопилась им соответствовать.
С Добролюбовым разговор складывался совсем иначе. Он слушал внимательно, часто поправлял очки, которые то и дело сползали к кончику носа, заметно краснел, особенно когда разговор касался чего-нибудь для него важного, и время от времени нервно проводил рукой по своей вихрастой голове, словно сам не замечал этого движения. И вообще выглядел очень больным. Иногда он чуть наклонялся к собеседнику, иногда, наоборот, откидывался в кресле, продолжая размышлять, а затем вдруг поднимал глаза и задавал вопрос, который заставлял вернуться к началу собственной мысли.
В нём не было ни внешней уверенности светского человека, привыкшего говорить красиво и без запинки, ни желания блеснуть остроумной фразой. Добролюбов словно всё время торопился добраться до самой сути, и если собеседник начинал говорить общими словами, он терпеливо поправлял очки, краснел ещё сильнее и своим вихрастым движением головы как будто отгонял всё лишнее, прежде чем спросить:
— Вы всё ещё пишете так, будто разговариваете с одним человеком, — заметил ей однажды Добролюбов, поправляя очки и как всегда краснея.
— А разве писатель обязан разговаривать сразу со всеми?
— Нет. Но хорошо бы, чтобы после вашего разговора читателю захотелось посмотреть вокруг себя.
Жадовская задумалась.
— Значит, вы хотите, чтобы я учила читателя жить?
Добролюбов улыбнулся, вновь поправляя смешно очки.
— Боже меня упаси. Учителей и без нас достаточно. Просто не прячьте человека за красивыми словами.
Эта фраза запомнилась ей.
Добролюбов вообще говорил с ней без обычной литературной церемонности. Он мог внимательно выслушать, а потом совершенно спокойно указать на место, которое ему казалось слабым.
— Вот здесь вы слишком жалеете свою героиню.
— А разве её не за что пожалеть?
— За то, что ей трудно, — конечно. Но пожалейте её чуть меньше и дайте ей возможность самой что-нибудь сделать.
Юлия посмотрела на него поверх очков.
— Вы хотите сказать, что женщина должна сама распоряжаться своей судьбой?
— Я хочу сказать, что если вы пишете женщину человеком, то не отнимайте у неё поступков только потому, что она женщина.
Эти слова удивительно точно совпадали с тем, что теперь происходило в её собственной прозе.
Сам того не желая Николай Александрович нанес Юлии Валериавновне сильный удар, вероломно скончавшись в 29 ноября (11 декабря) 1861 года. Оставив на сердце незаживавющую рану.
— Прощай и прости нас друг! —тихо сказала Юлия, положив на его могилу скромный букет домашних цветов.
С Тургеневым разговор получался почему то совсем иным.
Он никогда не нападал на собеседника прямо. Скорее, осторожно обходил мысль со всех сторон, будто хотел рассмотреть её при разном освещении.
— Юлия Валериановна, — сказал он однажды, — вы слишком сердитесь на своих героинь.
— Я?
— Именно вы. Вы заставляете их страдать, а потом ещё и сердитесь, что они не умеют правильно страдать.
Она рассмеялась.
— И что же мне с ними делать?
— Ничего. Оставьте их в покое.
— Как это?
— Дайте им пожить. Иногда персонаж знает о себе больше, чем автор.
— Вот уж этого я не потерплю.
— А зря, — совершенно серьёзно ответил Тургенев. — Хороший персонаж должен иногда ускользать от своего создателя.
В этом был весь Тургенев: мягкий голос, почти невозмутимое выражение лица и мысль, которая обнаруживалась не сразу.
Некрасов разговаривал иначе. В нём не было ни Тургеневской мягкости, ни вяземской светской лёгкости; он слушал молча, иногда чуть щурился, будто заранее видел за словами собеседника то, о чём тот ещё не решался сказать, а потом бросал короткую, на первый взгляд простую фразу, после которой разговор уже невозможно было продолжать по-прежнему.
— Вы опять пишете о любви, Юлия Валериановна?
— А что же мне писать, Николай Алексеевич? Разве любовь не составляет немалой части человеческой жизни?
— Составляет, конечно. Только беда в том, что иной писатель так долго смотрит на любовь, что перестаёт замечать человека, который из-за неё живёт, страдает, голодает, подчиняется чужой воле и всё-таки каждое утро встаёт к своим делам.
Юлия улыбнулась.
— Вы опять хотите увести меня от чувств к общественным вопросам.
— Нет, я хочу, чтобы вы не путали человека с красивой историей о нём. Это совсем разные вещи.
— А вы всё о несчастных женщинах да о народной доле.
Некрасов усмехнулся и тряхнул головой.
— Потому что их много, Юлия Валериановна. Марьи, Матрёны, вдовы, солдатки, жёны, которым велено терпеть, девушки, которым велено ждать, — вся Русь ими держится, а в литературе иной раз им отводят столько места, сколько помещается между двумя стихотворными строками.
— Но разве одной жалости к ним недостаточно, чтобы напомнить о них читателю?
Некрасов посмотрел на неё уже серьёзнее.
— Жалость — вещь добрая, да только одной жалостью далеко не уедешь. Пожалеть утопающего может всякий. А вы попробуйте заставить читателя увидеть, отчего человек оказался в воде и почему никто не подал ему руки.
Юлия задумалась, потом тихо сказала:
— Значит, вы хотите, чтобы я писала жёстче?
— Не шкни Юлия, — ответил Некрасов. — Пишите правдивее. Жёсткость сама найдётся там, где жизнь её потребует. А если будете всё смягчать, чтобы читателю было приятнее, выйдет не литература, а тёплая вода.
Юлия засмеялась.
— Вы сегодня особенно беспощадны.
— Я не беспощаден. Я просто знаю, как легко писателю пожалеть своего героя до такой степени, что герой перестаёт быть живым человеком.
Он немного помолчал, а затем, словно вспомнив какую-то свою охотничью историю, добавил:
— Не будьте только тонущим зайцем, Юлия Валериановна. Если уж судьба столкнула вас в воду, не сидите сложа лапки и не ждите, пока кто-нибудь вытащит. Плывите сами.
Юлия посмотрела на него с улыбкой.
— Буду надеяться, что найдётся свой Дед Мазай.
Некрасов рассмеялся, впервые за весь разговор совершенно открыто.
— Надеяться можно. Только, голубушка, лучше всё-таки научиться плавать.
Она тоже засмеялась, но слова эти запомнила.
В Некрасове было что-то от человека, привыкшего смотреть не на красивую поверхность жизни, а туда, где под ней скрывалось самое тяжёлое. Он мог сказать неприятное без злости, даже пошутить в тот момент, когда другому хотелось бы обидеться, но за его шуткой почти всегда стоял опыт человека, слишком хорошо знавшего цену чужой беде. Поэтому Юлия не чувствовала себя поучаемой. Ей казалось, что с ней говорит не литературный наставник, а человек, который уже немало прошёл сам и потому не советует другим того, чего не потребовал бы прежде всего от себя.
А Вяземский смотрел на всё происходящее совершенно иначе.
— Голубушка, — сказал он ей однажды, перелистывая её книгу, — главное правило литератора: никогда не слушайте советов литераторов.
— Даже ваших?
— Особенно моих.
Юлия рассмеялась.
— Но тогда зачем же вы их даёте?
— Потому что человек, который пишет книги, обязан хоть чем-нибудь мешать человеку, который их читает.
Он закрыл книгу и добавил уже серьёзнее:
— Пишите своим голосом. Мода проходит быстрее, чем чернила высыхают.
Эта мысль была Юлии близка. Она слишком долго прожила в литературе, чтобы не знать, как быстро вчерашняя знаменитость превращается в забытое имя.
Иногда разговоры продолжались за чаем, иногда спор переходил на стихи, журналы и новых авторов. Бывали и совсем маленькие знаки внимания. Кто-нибудь приносил книгу, другой присылал свежий номер журнала, третий оставлял несколько строк на память. Для человека, который столько лет существовал в литературном мире, такие подарки были дороже своей стоимости.
Однажды Юлии протянули новую книгу.
— Это вам.
Она взяла её и посмотрела на дарителя.
— За что?
— За то, что продолжаете писать.
— А если я больше не хочу?
— Тогда оставьте книгу себе. Может быть, она вас переубедит.
Юлия провела рукой по переплёту и улыбнулась:
— Вы, литераторы, удивительные люди. Сначала заставляете писать, потом заставляете не бросать.
— А кто же вас заставляет?
Она посмотрела на книгу.
— Наверное, сама литература.
И всё-таки, несмотря на дружеские разговоры, добрые слова и поддержку, новые произведения не получили того отклика, на который Юлия могла рассчитывать. «Женская история» и «Отсталая» оказались уже не в самом центре литературного внимания. Время изменилось, читатель изменился, менялась сама русская литература.
А Жадовская оставалась верна себе.
В «Женской истории» она вновь написала о женщине, которая не желает покорно ждать решения других. Её героиня стремится самостоятельно устроить свою жизнь и помочь близкому человеку отстоять право на любовь вопреки семейному сопротивлению.
Получалось странное совпадение: Юлия словно продолжала говорить о том, чего сама ещё не решалась сделать.
И, может быть, поэтому её разговоры с литераторами становились для неё всё важнее самих рецензий.
Добролюбов требовал не жалеть героиню, а дать ей волю действовать.
Тургенев советовал не мешать своим персонажам жить.
Некрасов требовал смотреть не только на личную драму, но и на жизнь вокруг.
Вяземский напоминал не гнаться за литературной модой.
Каждый говорил со своей интонацией, каждый оставлял после разговора какую-нибудь мысль, которую Юлия потом долго носила в себе.
А затем наступала тишина.
Журналы продолжали выходить. Другие писатели всё чаще занимали страницы, о которых ещё недавно мечтали начинающие авторы. Новые имена становились известными, старые отходили в сторону.
И Жадовская постепенно стала писать всё меньше.
Но литература ещё не сказала ей последнего слова.
Потому что совсем скоро Юлии предстояло сделать то, о чём она столько лет писала другим женщинам: самой выбрать свою судьбу.
24. «Теперь решаю только я!»
После 1861 года в жизни Юлии Валериановны наступила странная пауза. Ещё совсем недавно она была окружена литературной жизнью, спорила о новых книгах, встречалась с писателями, получала журналы, слышала добрые слова от людей, чьё мнение было ей дорого, а теперь всё это словно отодвинулось куда-то за пределы её повседневности. «Женская история» и «Отсталая» не принесли прежнего успеха, новых крупных произведений не появлялось, и постепенно литературная жизнь стала стихать. Юлия вернулась в Ярославль, где её снова встретил тот мир, от которого она, казалось, столько лет пыталась обрести независимость.
Там был отец.
Валериан Никандрович Жадовский принадлежал к людям старого закала: властный, привыкший отдавать распоряжения и не особенно склонный обсуждать их с подчинёнными, он и собственную дочь продолжал воспринимать несколько так же, как когда-то воспринимал людей на службе. Юлия могла стать известной писательницей, могла разговаривать с Тургеневым, спорить с критиками и печататься в журналах, но в доме отца всё это будто на время переставало иметь значение. Здесь она по-прежнему оставалась дочерью, а значит, человек, который считал себя вправе решать, как ей следует жить.
Когда-то именно отец разлучил её с Петром Перевлесским, не позволив этому браку состояться. Для молодой Юлии это стало не просто несчастной любовной историей, а первым большим столкновением с отцовской властью: она узнала тогда, что можно иметь собственное сердце, собственную волю, собственные мечты и всё-таки обнаружить, что последнее слово принадлежит другому человеку. Годы прошли, любовь осталась в прошлом, но само ощущение несвободы никуда не исчезло.
Теперь Юлия была уже взрослой женщиной, давно переставшей нуждаться в наставлениях относительно литературы и человеческих чувств. Она прожила достаточно, чтобы понимать: если снова позволить кому-то решить за неё, с кем ей быть и как ей устроить свою жизнь, то можно навсегда остаться в том же положении, в каком находилась в молодости.
И именно в это время рядом с ней оказался человек, которого она знала много лет, — Карл Богданович Севен.
Он был врачом, давним другом семьи и вдовцом; за его плечами была собственная семейная жизнь, у него были дети, и по своему возрасту и положению он совсем не походил на романтического героя, которого могла бы придумать молодая женщина, мечтающая о большой любви. Но Юлия уже давно не была той девушкой, которая измеряет человека только силой первого чувства. Севена она знала достаточно хорошо, чтобы понимать его характер, привычки, отношение к людям и способность спокойно разговаривать о том, что для неё самой было важно.
Карл Богданович был человек дела, больше делал чем говорил. Однажды это качество проявилось самым неожиданным образом.
Во дворе у Жадовских произошёл несчастный случай. Молодой приказчик выводил лошадь из конюшни, когда та внезапно шарахнулась в сторону. Мужчина попытался удержать повод, но запутался в упряжи, потерял равновесие и упал. На мгновение показалось, что всё уже кончилось, однако нога его зацепилась за ремень, и испуганная лошадь, почувствовав свободу, рванула с такой силой, что несчастного потащило по двору.
Раздались крики. Кто-то бросился к воротам, кто-то попятился к дому, а Валериан Никандрович, вышедший на крыльцо, увидел, как человек, почти не подавая признаков жизни, скользит по снегу за обезумевшим животным.
Севен оказался во дворе в ту же секунду.
Он даже не стал выяснять, что произошло. Сбросив с плеч пальто, Карл Богданович бросился наперерез лошади и, схватив её за повод, повис на нём всем весом. Животное взвилось, шарахнулось в сторону, едва не сбив его с ног, но Севен не отпустил. Несколько мгновений он буквально боролся с обезумевшей лошадью, пока наконец не сумел развернуть её и остановить.
— Держите её! — крикнул он дворовым, которые только теперь осмелились подбежать.
Сам же немедленно бросился к пострадавшему.
Юлия, стоявшая у крыльца, видела только его спину, снег на тёмном сюртуке и окровавленные руки. Ей вдруг стало страшно: ещё минуту назад Севен был перед ней спокойным врачом, а теперь лежал на коленях рядом с человеком, которого только что спас, и, казалось, совершенно не замечал ни собственного ушиба, ни разорванной перчатки.
— Карл Богданович! — крикнула Юлия. — Вы сами не ранены?
— Потом, Юлия Валериановна, — ответил он, не поднимая головы. — Сначала посмотрим, что с ним.
Он осторожно освободил ногу пострадавшего от ремня, приложил пальцы к его шее и внимательно прислушался к дыханию.
— Жив, — сказал он наконец. — Только осторожно. Не трогайте его без меня.
Валериан Никандрович всё это время молча наблюдал за ним.
Он видел, как Севен, не думая о себе, первым бросился под ноги испуганной лошади, а теперь так же спокойно занимался раненым, будто спасать человеческую жизнь было для него самым обычным делом. В его поведении не было ни малейшего желания произвести впечатление, и именно это особенно поразило старого Жадовского.
Когда опасность миновала и раненого понесли в дом, Севен только тогда заметил кровь на своей руке.
— Вы сами ранены, — сказала Юлия.
— Ничего серьёзного.
— Но кровь же идёт!
— Кровь имеет дурную привычку производить больше шума, чем сама рана.
Юлия невольно улыбнулась, хотя глаза её всё ещё оставались встревоженными.
А Валериан Никандрович вдруг сказал:
— Однако, Карл Богданович, вы, оказывается, не только врач.
Севен поднял на него глаза.
— Иногда приходится быть просто человеком, Валериан Никандрович.
Эти слова были сказаны совершенно спокойно, без тени самолюбования, и именно поэтому Жадовский после короткого молчания только кивнул.
Юлия ещё долго не могла забыть этот случай. Её поразило не то, что Севен оказался смелым, — смелость сама по себе ещё ничего не говорила ей о человеке. Важнее было другое: он не рассуждал о долге, не призывал других к храбрости и не ждал благодарности. Когда чужая жизнь оказалась в опасности, он просто бросился спасать её.
И тогда Юлия впервые посмотрела на него немного иначе.
Перед ней был уже не просто давний знакомый семьи, не просто врач и вдовец. Это был человек, рядом с которым в минуту опасности становилось спокойнее.
А для женщины, которая слишком хорошо знала, каково это — зависеть от чужой воли, спокойствие рядом с другим человеком могло оказаться гораздо дороже самых красивых признаний.
Их связывали годы знакомства, общие разговоры, близость взглядов на многие жизненные вопросы, и, быть может, именно это спокойное человеческое понимание постепенно стало для Юлии важнее той бурной любви, которая когда-то принесла ей столько боли.
С Севеном ей не нужно было притворяться.
Он знал её уже взрослой женщиной — писательницей, человеком со своим характером, со своей памятью, со своими убеждениями. Ей не требовалось добиваться его расположения стихами или доказывать право на собственное мнение. Рядом с ним можно было просто разговаривать.
И в этом, вероятно, заключалась одна из причин, почему мысль о браке с ним постепенно перестала казаться невозможной.
Но было и другое.
Юлия слишком хорошо помнила, что происходит, когда судьбу женщины решают за неё. Она уже пережила это однажды и не хотела переживать снова. Поэтому её решение нельзя объяснить одной только любовью к Севену, как нельзя объяснить его и одним желанием сбежать от отца. Скорее, в нём сошлись сразу несколько обстоятельств: усталость от многолетней опеки, потребность наконец устроить собственный дом, доверие к человеку, которого она знала давно, и самое главное — желание самой принять решение, от которого теперь зависела её дальнейшая жизнь.
Возможно, именно поэтому этот шаг был для неё столь важен.
Юлия не искала разрешения.
Она принимала решение сама.
Можно представить, как однажды разговор с отцом всё-таки дошёл до неизбежного.
— Я хочу выйти замуж, — сказала бы она спокойно.
Валериан Никандрович наверняка поднял бы глаза от своих бумаг.
— За кого?
— За Карла Богдановича Севена.
Для отца в этих словах было бы, вероятно, не столько имя Севена, сколько нечто гораздо более важное: дочь впервые сообщала ему о решении, которое уже приняла без него.
Когда-то он мог сказать ей: «Нет, этого человека тебе нельзя любить». Теперь перед ним стояла женщина, которая уже не спрашивала, кого ей позволено любить и как ей следует устраивать собственную судьбу.
В 1862 году Юлия Валериановна Жадовская вышла замуж за Карла Богдановича Севена. Биографические сведения действительно связывают этот брак с её стремлением освободиться от тяжёлой отцовской опеки, однако было бы слишком просто назвать его всего лишь бегством из-под отцовской власти. Юлия не убегала в неизвестность: она выбирала человека, которого давно знала, которому доверяла и с которым, судя по биографическим свидетельствам, была близка по своим взглядам на многие стороны жизни.
И всё же этот выбор не разорвал её связи с отцом.
В этом и заключается, пожалуй, самая сложная сторона их отношений. Юлия могла восстать против его власти, могла выйти замуж без его благословения, могла наконец получить собственный дом, но она не перестала быть его дочерью. Впоследствии, когда Валериан Никандрович тяжело заболел, именно Юлии пришлось заботиться о нём; несколько лет она ухаживала за старым отцом, и здесь прежняя история словно повернулась другой стороной. Человек, который когда-то распоряжался её жизнью, теперь сам оказался зависим от женщины, которой прежде привык распоряжаться.
Юлия не воспользовалась этим, чтобы отомстить.
Она просто делала то, что считала своим долгом.
И потому её замужество с Севеном приобретает особый смысл. Это не было громкой победой над отцом и не стало счастливым финалом старой любовной истории. Скорее, это был первый большой самостоятельный поступок женщины, которая слишком долго жила под чужой волей и наконец получила возможность сказать: теперь я сама отвечаю за свою судьбу.
Жизнь после свадьбы тоже не превратилась в безоблачную идиллию. У Севена были дети, были обязанности, была собственная сложившаяся жизнь, и Юлии предстояло войти в этот дом не как героине романтической повести, а как живому человеку, которому теперь необходимо было принимать на себя новые заботы. Литература, занимавшая в её жизни столько места, постепенно отступала; вместо рукописей, журналов и литературных споров появились домашние дела, дети мужа, семейные заботы и больной отец.
Но, быть может, именно в этом и заключалась перемена.
Раньше Юлия писала о женщинах, которым приходилось добиваться права распоряжаться собственной судьбой. Теперь ей самой пришлось проверить, способна ли она воспользоваться этим правом.
В «Женской истории» она рассказала о женщине, которая не желает покорно ждать, пока семья решит за неё, кого ей любить и как ей жить. Теперь похожая история происходила уже не на страницах книги.
На этот раз героиней была сама Юлия Жадовская.
И решение, которое она приняла в 1862 году, стало не бегством от прошлого, а первым шагом в жизнь, которую она наконец выбрала сама.
25. «1870 Последний разговор»
Валериан Никандрович Жадовский умирал тяжело, и Юлия почти не отходила от его постели. В последние дни отец заметно изменился: тот прежний Жадовский, который когда-то мог одним взглядом заставить замолчать целый дом, теперь лежал неподвижно, худой и слабый, а рука, некогда крепкая, морская, едва удерживалась на одеяле.
Однажды вечером он попросил Юлию сесть рядом.
Она взяла его руку обеими ладонями. Некоторое время отец молчал, глядя на неё с непривычной для него мягкостью, словно только теперь, когда времени почти не осталось, мог позволить себе смотреть на дочь не глазами сурового хозяина дома, а просто глазами старого человека.
— Юля, — наконец произнёс он, — я ведь был с тобой человеком тяжёлым.
Она хотела что-то сказать, но он слегка шевельнул рукой, останавливая её.
— Дай старому моряку договорить. Всю жизнь я командовал. На корабле это, может быть, и годится: шторм не спрашивает, кто прав, а кто виноват. Но дома я иногда забывал, что дочь — не матрос и не подчинённый.
Юлия наклонилась и поцеловала его руку.
— Не говорите так, папенька.
— Нет, дай уж сказать. Теперь мне можно, — усмехнулся он, и в этой усмешке вдруг мелькнул прежний Жадовский. — Помнишь, я всё говорил: «Дисциплина! Порядок! Не рассуждать, а исполнять!» А сам, между прочим, в молодости такого нарешался, что только Господь знает, каким образом я дожил до старости.
Юлия улыбнулась сквозь слёзы.
Отец немного оживился.
— Был я тогда совсем молодым офицером. Шли морем, попали в шторм. Такой шторм, что корабль ходил под ногами, как пьяный матрос после жалованья. Нас так накренило, что один из офицеров ухватился за мачту и кричит: «Валериан Никандрович, мы тонем!» А я ему отвечаю: «Не шумите, сударь, вы мешаете кораблю тонуть спокойно».
Юлия тихо рассмеялась и снова поцеловала его руку.
— Вот-вот, — продолжал отец, уже улыбаясь воспоминанию. — Только шутить я был большой мастер, а через минуту самому стало не до шуток. Волной сорвало шлюпку, снасти пошли ходуном, а меня самого так швырнуло, что я оказался за бортом. Помню только холодную воду, верёвку где-то возле руки и совершенно ясную мысль: «Ну всё, Жадовский, дослужился. Вот тебе и герой».
Он замолчал, переводя дыхание.
— Вытащили меня. Один матрос. Хороший был человек. Я потом хотел его представить к награде, а он мне говорит: «Ваше благородие, лучше дайте чарку». И ведь прав оказался. Награду он получил позднее, а чарку ему я тогда же налил.
Юлия улыбнулась, но глаза её уже были полны слёз.
Отец посмотрел на неё и вдруг стал серьёзен.
— Знаешь, Юля, я часто думал, что человек начинает понимать самое важное слишком поздно. Вот и я понял. Я хотел сделать из тебя сильного человека, а иногда только делал тебе больно. Я думал, что защищаю тебя от жизни, а на самом деле сам становился для тебя частью той жизни, от которой хотелось защищаться. Прости меня, прости Христа ради.
Юлия прижалась губами к его руке.
— Я простила вас давно, папенька.
Он долго смотрел на неё.
— А я тебя — за многое просить прощения должен.
Эти слова дались ему труднее всех прежних. Он отвернулся, будто хотел скрыть лицо, но Юлия видела, как дрогнули его губы.
Она не ответила. Только крепче сжала его руку и ещё раз поцеловала её.
За окном темнело. В комнате было тихо, и впервые за много лет Юлии показалось, что между ними не осталось ни приказов, ни старых обид, ни того страшного прошлого, в котором отец распоряжался её судьбой, а она училась молча сопротивляться. Остались только двое — старый человек, которому скоро предстояло уйти, и его дочь, державшая его руку так бережно, словно могла удержать вместе с ней и самого отца.
— Юля, — тихо сказал он, уже почти засыпая, — ты ведь не сердишься?
Она наклонилась к нему и поцеловала его руку.
— Нет, папенька. Не сержусь.
Под утро Валериан Никандрович ушёл тихо. Юлия всё ещё держала его руку, но теперь она уже не отвечала на её прикосновение. Она долго не отпускала её, словно не хотела поверить, что эта рука, столько лет отдававшая приказания, защищавшая, сердившаяся, спорившая с нею и в конце концов попросившая прощения, больше никогда не сожмёт её пальцев.
Так закончилась жизнь её отца — человека сурового, властного, порой несправедливого, но в последние часы сумевшего наконец сказать дочери то, на что ему не хватило мужества за всю прежнюю жизнь.
А Юлия осталась одна с его последними словами и с тихим, почти детским чувством, что папенька всё-таки ушёл от неё не сердитым.
После смерти отца для Юлии словно закончилась целая эпоха. Вместе с Валерианом Никандровичем ушёл и тот дом в Ярославле, где прошло столько тревог, споров, литературных надежд и семейных бурь. Юлия решила продать его и перебраться в Толстиково, небольшое имение Костромской губернии, неподалёку от мест, знакомых ей ещё с детства. Здесь было все ее, каждый куст каждое дерево, каждый закат и рассвет.
Как хорошо! В безмерной высоте
Летят рядами облака, чернея...
И свежий ветер дует мне в лицо,
Перед окном цветы мои качая;
Вдали гремит, и туча, приближаясь,
Торжественно и медленно несётся...
Как хорошо! Перед величьем бури
Души моей тревога утихает.
Толстиково встретило её совсем иной жизнью. Здесь не было шумных литературных вечеров, журнальной суеты и постоянного ожидания писем из Москвы. Были сад, хозяйственные хлопоты, книги, тишина долгих вечеров и размеренный деревенский быт. Порой Юлия ловила себя на том, что целый день проходит, не оставляя после себя ни одного написанного стиха.
Литература не исчезла из её жизни окончательно, но постепенно отступила на второй план. Теперь её окружали не столько рукописи и журналы, сколько простые ежедневные заботы, знакомые с детства звуки и запахи Костромской земли. И, быть может, именно здесь, вернувшись почти к тем местам, где когда-то начиналась её жизнь, Юлия впервые почувствовала, как сильно она устала от борьбы.
26. «Тётя Юля, вы обещали!»
После смерти Карла Богдановича дом не опустел. В нём по-прежнему были дети, голоса, шаги, хлопоты, книги, незаконченные дела, и всё же Юлии казалось, что из дома вынесли что-то главное, после чего даже знакомые комнаты стали казаться чужими.
Пятеро детей Севена остались с нею. Они ещё не умели, да и не хотели жить по законам скорби. Им хотелось есть, бегать по саду, спорить, читать, спрашивать, когда можно будет поехать в город. Жизнь требовала своего, и Юлия была им нужна — теперь особенно.
А Катенька почти всё время держалась возле неё.
В ней было что-то удивительно юлино: те же глаза, тот же овал лица, та же привычка чуть склонять голову, когда она внимательно слушала. Но при этом девочка была совершенно живая, непоседливая и порой ужасно несдержанная на язык.
Однажды она вбежала к Юлии с книгой в руках.
— Тётя Юля, а почему вы опять читаете одну и ту же страницу?
Юлия подняла глаза.
— Я её читаю не первый раз.
— Я вижу. Вы уже минут пять смотрите на одно место.
— Катенька!
— Что? Я правду говорю.
Юлия невольно улыбнулась.
Катенька подошла ближе, заглянула в книгу и с совершенно серьёзным видом сказала:
— А папа говорил, что если человек так долго смотрит в книгу и ничего не читает, значит, он думает совсем о другом.
Улыбка исчезла с лица Юлии.
Катенька сразу заметила это и смутилась.
— Я не хотела...
— Ничего, милая.
Девочка помолчала, потом взяла Юлию за руку.
— А вы о папе думаете?
Юлия не ответила.
— Я тоже, — сказала Катенька уже тише. — Только я иногда забываю. А потом вспоминаю и мне становится стыдно.
— Не надо тебе стыдиться.
— А вам можно забывать?
Юлия посмотрела на неё и вдруг поняла, что не знает, что ответить.
— Наверное, можно, — сказала она наконец. — Иначе как же нам жить?
Катенька подумала.
— Тогда давайте сегодня не будем о нём говорить.
— Давай.
— Только вечером вы мне всё-таки почитаете?
— Почитаю.
— А то вы опять скажете, что устали.
— А я и вправду устала.
— Это не считается, — серьёзно возразила девочка. — Вы всегда усталая.
И Юлия впервые за несколько дней рассмеялась — негромко, почти виновато, но по-настоящему.
Катенька тут же обрадовалась, словно добилась чего-то очень важного.
— Вот! Я знала, что вы ещё умеете.
Она убежала, оставив дверь полуоткрытой.
Юлия ещё некоторое время смотрела ей вслед.
Потом взглянула на пустое кресло Карла Богдановича.
На письменном столе всё оставалось по-прежнему: очки, книга, несколько листков бумаги, перьевая ручка. Никто не решался ничего убрать. Казалось, если переставить хоть одну вещь, станет окончательно ясно, что Карл уже никогда не войдёт в эту комнату.
Юлия подошла к креслу и провела рукой по его спинке.
За дверью снова послышался голос Катеньки:
— Тётя Юля! А вы обещали!
— Иду, Катенька.
Она ещё раз посмотрела на кабинет.
Потом вышла.
Но вечером, когда дети разошлись по комнатам, когда смолкли шаги и дом снова погрузился в тишину, пустота вернулась.
Она была страшной именно потому, что днём её почти не замечали.
Днём рядом были дети. Была Катенька, со своими вопросами, обидами, книгами и внезапным смехом. Была тётушка Готовцева, которая теперь всё чаще молчала и только держала Юлию за руку.
А ночью оставалась тишина.
Юлия сидела у окна и слушала, как где-то в доме поскрипывает половица. Ей всё ещё чудилось, что сейчас раздадутся знакомые шаги, отворится дверь и Карл Богданович скажет что-нибудь своим спокойным голосом.
Но дверь не открывалась.
И тогда Юлия особенно ясно чувствовала: дом полон людей, а её самой будто стало в нём меньше.
Только утром Катенька снова вбежала к ней без стука, растрёпанная, сердитая и совершенно живая.
— Тётя Юля, скажите ей, что она взяла мою ленту!
И Юлия, ещё не успевшая прийти в себя после бессонной ночи, вдруг подумала, что, может быть, именно эти детские голоса и не дают дому окончательно замолчать.
27. «Мирное лето 1883-го»
Последнее лето Юлия Валериановна встретила в Толстикове. Ей было уже пятьдесят девять лет, здоровье давно слабело, зрение почти совсем не позволяло читать и писать так, как прежде, однако литературу она не оставляла и в последние месяцы всё ещё возвращалась к любимым книгам. По воспоминаниям современницы, незадолго до смерти Юлия перечитывала Гоголя, и на её рабочем столе остался раскрытый томик «Портрета».
В последние недели болезнь всё больше приковывала её к постели, и жизнь в доме невольно подстроилась под её состояние: говорили тише, ходили осторожнее, старались не тревожить её без необходимости. Рядом оставалась тётушка Анна Ивановна Готовцева, уже сама немолодая, но по-прежнему деятельная и заботливая. Она поправляла подушки, подавала лекарства, следила, чтобы больной было удобно, а когда Юлия засыпала, подолгу сидела возле неё, перебирая в руках какое-нибудь рукоделие и прислушиваясь к её дыханию.
Рядом были и дети Карла Севена, к которым Юлия за долгие годы так привыкла, что давно уже не отделяла их от собственной жизни. Особенно часто заходила к ней Катенька, такая похожая на неё саму, что в девочке иногда словно оживала молодая Юлия — с тем же выражением глаз, с той же чуть задумчивой улыбкой и той непосредственностью, которая ещё не знала всех тех потерь, какие выпали на долю старшей женщины.
В те последние дни Катенька старалась не показывать своего страха и потому говорила с Юлией о самых обыкновенных вещах: спрашивала, что ей прочитать, рассказывала о саде, приносила цветы и однажды долго стояла у окна, выбирая, какой из них поставить в стакан на ночном столике.
— Этот лучше, тётя Юля?
Юлия посмотрела на маленький букет.
— Этот, Катенька. Он самый простой.
Девочка поставила цветы в воду и, немного подумав, спросила:
— Вы ведь скоро поправитесь?
Юлия посмотрела на неё внимательно, но отвечать сразу не стала. Потом протянула руку и погладила Катеньку по волосам.
— Ты пока не думай об этом, милая. Иди к другим.
Катенька не ушла.
— А можно я ещё немного посижу?
— Конечно.
Девочка присела возле кровати, положила голову ей на руку, и некоторое время они молчали.
За окнами стоял тихий августовский день. В саду зрели яблоки, в траве стрекотали кузнечики, и от этого обычного, ничем не нарушенного движения жизни особенно ясно чувствовалось, как мало осталось Юлии до конца.
В один из вечеров, когда в комнате уже зажгли свечи, Юлия попросила позвать тётушку. Анна Ивановна подошла к кровати и села рядом. Некоторое время они молчали, потом Юлия посмотрела на неё с той серьёзностью, с какой когда-то ещё девочкой смотрела на неё в Костроме.
— Тётушка, я хочу попросить тебя об одном.
— Говори, Юленька.
— Когда меня не станет, не ходи по редакциям со всеми моими бумагами и не проси за них денег. Не унижайся перед людьми, которые не знают меня и которым мои стихи могут оказаться ненужными. Оставь их детям, если они захотят сохранить, или просто сложи в сундук. Только не позволяй никому смеяться над ними.
Анна Ивановна крепче сжала её руку.
— Что же ты такое говоришь, Юленька? Твои стихи...
— Я знаю, тётушка. Но обещай мне.
— Обещаю.
Юлия некоторое время смотрела в окно, потом добавила уже тише:
— И мои письма не отдавай никому. Там есть вещи, которые писались не для чужих глаз. Пусть останутся между теми, кто их писал и кому они были адресованы.
Анна Ивановна кивнула, стараясь не показать слёз.
— Всё будет так, как ты велишь.
Когда тётушка вышла, Юлия попросила позвать Катеньку.
Девочка вошла почти сразу, держа в руках какую-то ленту, и остановилась у кровати.
— Вы звали меня?
— Иди сюда, Катенька.
Она подошла ближе, и Юлия положила руку ей на голову.
— Ты уже большая девочка, а потому я хочу попросить тебя об одной вещи.
— О какой?
— Когда меня не будет, ты не должна плакать всё время. Поплачешь — и довольно. Потом пойдёшь в сад, посмотришь на мои розы и будешь за ними ухаживать. Особенно за белыми.
Катенька нахмурилась.
— А зачем мне ухаживать за ними без вас?
— Затем, что кто-то должен это делать. И ты мне обещай, что не дашь им погибнуть.
— Обещаю.
— И ещё одно. Не бойся жить своей жизнью, Катенька. Не думай, что верность человеку заключается в том, чтобы всю жизнь сидеть возле его могилы. Если будешь счастлива, я буду рада за тебя, где бы ни находилась.
Катенька уже не могла сдерживать слёз.
— Я не хочу, чтобы вы уходили.
Юлия притянула её к себе и долго держала в объятиях.
— Я тоже не хочу, милая. Но человек не всегда может выбирать, когда ему уходить. Зато он может выбрать, что оставить после себя.
Катенька подняла на неё заплаканные глаза.
— А что вы оставите?
Юлия улыбнулась.
— Тебе? Розы. И одну книгу. Ту, что стоит у меня на столе. Только обещай, что прочитаешь её не из приличия, а когда действительно захочешь.
Катенька кивнула.
— Обещаю.
Юлия погладила её по щеке и тихо сказала:
— Вот теперь мне спокойно.
Ночью Анна Ивановна снова сидела возле неё. В доме было тихо, только изредка доносились шаги детей, а за окном шевелились ветви старых деревьев. Юлия то закрывала глаза, то снова открывала их, словно хотела ещё раз увидеть знакомую комнату, книги, окно, сад.
9 августа 1883 года Юлия Валериановна Жадовская умерла в усадьбе Толстиково. Ей было пятьдесят девять лет.
После смерти в комнате остались её книги, бумаги и рабочий стол, на котором лежал раскрытый Гоголь. Казалось, будто хозяйка только ненадолго отложила чтение и вот-вот снова возьмёт книгу в руки.
Похоронили Юлию в селе Воскресенье, рядом с могилой Карла Богдановича Севена. Так рядом оказались два человека, чья совместная жизнь была далеко не безоблачной, но которых судьба в конце концов соединила уже неразлучно — под одной костромской землёй.
Однако обещание, данное тётушкой перед смертью, оказалось слишком тяжёлым для её характера.
Анна Ивановна не смогла спокойно сложить рукописи в сундук. Ей казалось невозможным, чтобы стихи Юлии, которые она сама столько лет хранила и любила, после смерти племянницы просто исчезли вместе с ней. Она собрала бумаги и отправилась в редакцию, надеясь получить за них хотя бы небольшой гонорар.
Редакторы встретили рукописи холодно и назвали стихи покойной Жадовской устаревшим хламом. Для Анны Ивановны это было не просто оскорблением памяти племянницы — это было нарушением обещания, которое она только что дала у её смертного одра.
Тётушка сначала пыталась объясниться, потом перестала сдерживаться и так прошлась по редакторам своей старушечьей, но весьма внушительной бранью, что те, должно быть, пожалели о своей неосторожности. Она собрала рукописи, хлопнула дверью и ушла, не удостоив больше никого ни объяснений, ни прощания.
Получилось почти символично: Юлия просила её не унижаться перед людьми, которые способны оскорбить её память, а Анна Ивановна, нарушив обещание, всё-таки сумела защитить её имя так, как умела только она.
Юлия уже не могла за себя ответить.
Зато за неё ещё могла ответить тётушка.
28. «Последний поклон».
Прошло несколько лет.
В тот осенний день на кладбище было пусто. Над могилами шелестела пожелтевшая трава, низкое небо висело над деревьями, а ветер, налетавший с полей, трепал ветви старых берёз.
У могилы Юлии Валериановны стояла Екатерина Карловна Орлова.
Теперь это была уже не та Катенька, которую когда-то звала к себе больная Юлия. Время изменило её, но память сохранила тот августовский вечер, тихий голос тётушки и тёплую руку, лежавшую у неё на голове.
В руках Екатерина держала ту самую книгу, которую Юлия завещала ей в последние часы.
Она долго смотрела на могильный холм, словно ждала, что из тишины снова прозвучит знакомый голос. Потом провела пальцами по обложке, прижала книгу к груди и тихо сказала:
— Я прочитала её, тётя Юля.
Ветер подхватил её волосы и бросил их на лицо. Екатерина убрала прядь со лба, ещё раз взглянула на могилу, затем медленно положила книгу на холм, поверх пожелтевшей травы.
Она постояла ещё немного, склонила голову и низко поклонилась.
Потом выпрямилась, повернулась и пошла прочь по тихой кладбищенской дорожке.
Ветер снова прошёлся по могиле, шевельнул траву и перевернул край книжной обложки.
А Екатерина Карловна Орлова всё шла дальше, не оглядываясь пока окончательно не растворилась в
Прошло несколько лет.
В тот осенний день на кладбище было пусто. Над могилами шелестела пожелтевшая трава, низкое небо висело над деревьями, а ветер, налетавший с полей, трепал ветви старых берёз.
У могилы Юлии Валериановны стояла Екатерина Карловна Орлова в строгом траурном платье из тяжёлого чёрного шерстяного сукна, с плотно закрытым лифом и высоким воротником, доходившим почти до подбородка. Длинные узкие рукава скрывали руки до запястий, а юбка, собранная сзади в небольшой турнюр, ложилась тяжёлыми складками поверх нижних юбок и едва шуршала при каждом движении. На груди не было ни единого яркого украшения, только небольшая чёрная брошь, поблёскивавшая тусклым камнем в складках высокого воротника.
Поверх платья Екатерина накинула длинную чёрную накидку, края которой были отделаны узкой полосой крепа. На голове сидела небольшая чёрная шляпка, украшенная узкой траурной лентой, а из-под её полей у висков выбивались несколько тёмных прядей. На руках были тонкие чёрные перчатки, а в одной руке она держала старый зонтик с деревянной ручкой, который время от времени касался влажной земли.
Другой рукой Екатерина прижимала к груди книгу Юлии, бережно завернутую в тёмную ткань, словно боялась, что осенняя сырость повредит её страницам. А за могилой была видна старая церковь Воскресения Христова.
Теперь это была уже не та Катенька, которую когда-то звала к себе больная Юлия. Время изменило её, но память сохранила тот августовский вечер, тихий голос тётушки и тёплую руку, лежавшую у неё на голове.
Она долго смотрела на могильный холм, словно ждала, что из тишины снова прозвучит знакомый голос. Потом провела пальцами по обложке, прижала книгу к груди и тихо сказала:
— Я прочитала её, тётя Юля.
Ветер подхватил её волосы и бросил их на лицо. Екатерина убрала прядь со лба, ещё раз взглянула на могилу, затем медленно положила книгу на холм, поверх пожелтевшей травы.
Она постояла ещё немного, склонила голову и низко поклонилась.
Потом выпрямилась, повернулась и пошла прочь по тихой кладбищенской дорожке.
Ветер снова прошёлся по могиле, шевельнул траву и перевернул край книжной обложки.
А Екатерина Карловна Орлова всё шла дальше, не оглядываясь, пока окончательно не растворилась в серой осенней дали, а на кладбище снова остались только ветер, пожелтевшая трава и книга на могильном холме, в которой была целая жизнь.
Свидетельство о публикации №226100501395