Архив

Хроника

     «Тифлисский листок», март 1917 года
     Помещение бывшего губернского жандармского управления опечатано. У дверей поставлен караул от гарнизона. Для разбора дел управления образуется особая комиссия; о времени начала её занятий будет объявлено.

1

     Эту заметку писал я, и слово «бывшего» я вписал в неё своей рукой. Двенадцать лет я ходил мимо этого дома по другой стороне улицы.
     За эти годы переменилось многое, и перечислить я могу только то, что видел сам. Князь Атенели пятый год в отставке. Ему семьдесят два, он ходит с двумя палками и считает ступени на собственной лестнице, каждый день заново, потому что не верит вчерашнему счёту. Доктор Гурвич поседел и перестал удивляться, что я прихожу. Маро жива и говорит, что переживёт всех, кто моложе.
     Зое восемнадцать. Каждое утро в девять она садится у меня за стол, и я показываю ей, как пишется русская буква. Она выучила их за зиму. Теперь мы читаем слова, и она сердится на «ы» так же, как я десять лет назад сердился на её «мг».
     В первых числах марта в городе сняли городовых. На углах встали студенты с повязками и с берданками, которых они боялись больше, чем прохожие. На Головинском ходили толпой, с бантами, и кричали «ура» на четырёх языках, как кричали когда-то наместнику. Старик армянин рядом со мной снял шапку и сказал, что праздник хорош, а про хозяев будет видно. Я вспомнил, что уже слышал это, и не вспомнил где.
     Печати на жандармское управление ставили днём, при народе. Я стоял в первом ряду с блокнотом. Сургуч был красный, шнур белый, и комиссар в студенческой тужурке так старался, что обжёг палец.
     Наутро мне сказали, что в управлении мёртвый.

2

     Он лежал на чёрной лестнице, внизу, головой к двери во двор. Эта дверь выходит в переулок, и печати на ней не было: про неё забыли.
     Милиционер с повязкой сказал мне, что человек оступился в темноте, и что это письмоводитель управления, фамилия Лопатин, служил тут двадцать лет и, видно, приходил за своими калошами. Милиционеру было лет девятнадцать. Он первый раз видел мёртвого и говорил громче, чем нужно.
     Я послал за доктором и сам поехал за князем.
     Князь спустился со своего этажа за одиннадцать минут. В переулке он остановился, отдышался и сказал, что права входить у него нет никакого и что он войдёт как любопытный.
     — Вы теперь частное лицо, — сказал я.
     — Я им всегда был. Мундир только мешал это заметить.
     Он не наклонялся: наклоняться ему нельзя. Он стоял над лежащим и смотрел, как смотрит на бумагу, которую уже читал. Калоши стояли у стены, парой, носками к двери. Человек, который оступился, не ставит калош.
     Доктор Гурвич опустился на колено, провёл пальцами по шее сзади и поднял на меня глаза. Десять лет назад, под тутовым деревом, он говорил долго. Теперь он сказал два слова:
     — Опять он.
     — Между вторым и третьим? — спросил князь.
     — Там же. Рука не постарела.
     Милиционер спросил, кто это «он». Ему никто не ответил.

3

     Караул у парадной двери стоял от запасного полка. Часового сменили в шесть утра, и ночного мне пришлось искать в казарме на Авлабаре.
     Он сидел на нарах и пришивал пуговицу. Немолодой солдат, из тех, кого берут на третий год войны, с лицом, которое я не запомнил бы на улице. Я назвал себя и спросил, кто входил в управление до того, как поставили печати.
     Он отложил иголку.
     — При мне входили двое, — сказал он. — Порознь. Первый офицер, в шинели без погон, с палкой в руке. На палку не опирался. Вошёл с парадного, часовой до меня его пустил, потому что он тут начальник. Вышел через четверть часа. Под шинелью держал руку вот так, прижавши.
     — А второй?
     — Второй с бумагой от комитета. Большой, в шапке. Сказал, что проверит, всё ли заперто, прежде чем печатать. С ним шёл здешний, с ключами, в калошах. Вошли вдвоём. Вышел один, большой, минут через десять, и сказал, что здешний остался запирать чёрный ход и выйдет двором.
     — Что было в бумаге?
     — В руки он мне её не давал, — сказал он. — Печать была. Что в ней написано, не скажу, не читал.
     Я слушал голос. Я слышал его один раз, в январе пятого года, у торговых рядов, и потом двенадцать лет помнил, что этот человек не прибавил от себя ничего, чего не видел.
     — Васильев? — спросил я.
     Он посмотрел на меня без удивления.
     — Васильев.
     Я хотел спросить то, чего не спросил тогда. В дверях крикнули строиться.
     — Айда, — сказал он соседу, встал и ушёл, застёгивая шинель на ту самую пуговицу.

4

     Вележев пришёл ко мне ночью, на квартиру. Он был в штатском пальто и в шляпе, и я узнал его по трости, которую он нёс в руке.
     Он постарел меньше, чем князь. Говорил он по-прежнему ровно и по-прежнему вставлял «признаюсь» там, где не признавался ни в чём.
     — Лопатина убил не я, — сказал он. — Это вы знаете и без меня. Я пришёл оставить вам вещь.
     Он положил на стол папку. Серая, казённая, с тесёмками. На обложке стояло: «Дело секретного сотрудника. Кличка „Бирюк“. Начато в феврале 1905 года».
     — Я нашёл его через месяц после суда, — сказал Вележев. — Взять его за приказчика я не мог: у меня был гимназист, который видел только, как человеку сделалось дурно. Я поступил иначе. Я взял его на жалованье.
     — Вы говорили мне, что вам удобнее, чтобы он думал, будто его не ищут.
     — Я вам не солгал. Его и не искали. Он служил.
     Я спросил про седьмой год. Он ответил не сразу.
     — В седьмом году я усомнился, тот ли это человек, что стоял у двери. Он уверял, что не тот, что кличку носил другой. Я выписал Тамразова, чтобы посмотреть, как они поглядят друг на друга. Я говорил князю, что о дне и часе знали трое. Четвёртому сказал я сам. Я велел ему быть у сквера в одиннадцать. Он пришёл раньше.
     Он сказал это тем же голосом, каким сказал когда-то, что ему жаль мальчика.
     — Зачем вы несёте это мне?
     — Лопатин вёл списки. Теперь списков, кроме этой папки, нет. Пока она у вас, он меня не тронет: ему надо знать, где она. Когда меня не станет, поступайте как знаете.
     Он встал. В дверях он не задержался. Я вышел за ним на балкон и видел, как он дошёл до Головинского. Там и в полночь ходили с бантами. Он вошёл в толпу, как входят в воду, не оглянувшись, и трость нёс в руке.

5

     Князь Луарсаб Атенели читал папку два дня. Глаза у него были уже не те, и мальчик из Казани, которому шёл сорок первый год, держал ему лампу.
     Листов в деле было шестьдесят четыре. Князь прочёл на своём веку тысячи чужих дел и знал, что главное в них лежит не там, где подшито.
     На первом листе стояло имя. Русское, в три слова, с названием губернии и уезда. Мальчик, увидев уезд, поставил лампу на стол и некоторое время не брал её.
     — Вы знаете это место? — спросил князь.
     — Я там бывал с отцом. Оттуда в нашу аптеку возили липовый цвет.
     Ниже шло ремесло: ротный фельдшер, уволен в запас в девятьсот втором году. Князь кивнул. Рука, которая знает, где кончается второй позвонок и начинается третий, училась этому на казённый счёт.
     Дальше были расписки. Двенадцать лет, по двадцать пять рублей в месяц, потом по сорок, потом по семьдесят пять. Подпись везде одна, короткая, в шесть букв. Жалованье росло в те годы, когда человек, по другим бумагам, поднимался в своём комитете.
     На тридцать первом листе лежало донесение от четырнадцатого июня седьмого года, рукой Вележева: «Встреча с известным лицом не состоялась по обстоятельствам, от сотрудника не зависевшим».
     Князь прочёл эту строку мальчику вслух и закрыл папку.
     — Напечатать можно завтра, — сказал мальчик.
     — Можно. Послезавтра ваш редактор получит бумагу с печатью, что это жандармская подделка, пущенная, чтобы опорочить честного человека. Автор подделки ушёл на Головинский и не вернётся. Поверят комитету. А человек с печатью знает одни ворота в этом городе и одно имя за ними.
     Мальчик молчал.
     — Я сорок лет подшивал бумаги, чтобы по ним судили, — сказал князь. — Эту я положу так, чтобы её не нашли. Выдвиньте сундук.

6

     Зоя увидела его раньше меня.
     Мы шли с ней от рядов, она несла зелень, я нёс её букварь, потому что после урока она забыла его у меня. У дворца стоял грузовик, на грузовике говорили. Один оратор кончил по-русски, и вышел другой.
     Он говорил по-грузински. Толпа слушала хорошо: он не кричал и не махал руками. Он был в солдатской шинели и в шапке, большой, с тяжёлыми плечами, и руки держал за ремнём.
     Я понимал всё. Я понимаю теперь всё, Вера Львовна оказалась права. Он говорил о том, что старые бумаги будут вскрыты и что народ узнает имена тех, кто продавал его за двадцать пять рублей. Он назвал именно эту цифру.
     Зоя взяла меня за рукав выше локтя и сжала так, что я почувствовал ногти.
     — Он говорит как ты, — сказала она по-русски. Это была первая русская фраза, которую она сказала мне сама, без урока.
     — Тише.
     — Все слова знает. Я его помню. Он сказал: не смотри туда.
     Она не побледнела и не заплакала. Она стояла прямо и смотрела на грузовик так, как смотрела в восемь лет на мои ошибки.
     Он кончил говорить и повернул голову. Я не знаю, искал ли он нас или толпа сама расступилась. Он увидел сначала зелень, потом её. Он смотрел ровно столько, сколько нужно, чтобы узнать взрослую в ребёнке. Потом он поднял руку к шапке и поправил её, не сняв.
     — Он поздоровался, — сказала Зоя.
     Десять лет назад это слово сказал князь, над лентой. Она его слышать не могла.

7

     Сундук я выдвинул сам. Князь стоял рядом, на двух палках, и смотрел, как я кладу папку поверх дедовой тетрадки в шесть листов.
     — Теперь там двое, — сказал он. — Мой дед, который назвал, и этот, который подписывал. Им есть о чём молчать.
     Ключ он не убрал на кольцо, а отдал Маро. Маро спрятала его туда, куда прячет всё, и я не знаю куда.
     Девятую строфу в тот вечер читала Зоя. Она читает по-грузински так, как я не прочту никогда, и я только следил пальцем по строке.
     «В казённой бумаге я записан трижды, и все три раза не собой.
     В первой я дворянин Вазиани. Во второй ссыльный Автоном. В третьей мещанин с фамилией, которой у меня не было.
     Писарь спросил, который из них я.
     Я сказал: тот, кого зовёт мать. Его в ваших бумагах нет.
     Он записал: „Грамоте не разумеет“.
     Я разумею грамоте на двух языках, Нино. Я не разумею только, который из троих вернётся».
     — Не вернулся никакой, — сказала Зоя.
     — Вернулся четвёртый, — сказал князь и показал на меня палкой.
     Она засмеялась. Я подумал о человеке, у которого в серой папке одно имя, на грузовике другое, а в моей тетради третье. В бумагах он записан трижды, как мой дед. Дед не знал, который из троих он сам. Этот знает и выбирает по надобности.

8

     Комиссия разбирала архив до осени. Сняли печати, вынесли шкафы, посадили за столы студентов и двух бывших ссыльных, которые читали собственные дела и ругались, что на них потратили так мало бумаги.
     В ноябре списки пошли в газеты.
     Их печатали столбцом: кличка, имя, с какого года, сколько получал. Наш редактор отдал под них всю третью полосу и сказал, что это второе полезное, что мы напечатали, после номеров пятисотенных. Город читал вслух. Читали в духанах, в лавках, на конке. У Бичико сын читал отцу, и отец после каждого имени говорил: «Этого я кормил».
     Я знал в этих столбцах шестерых. Одного я считал честным человеком. Портной из рядов, сосед моего дяди, получал пятнадцать рублей с девятьсот восьмого года и повесился в ночь на двадцатое, не дождавшись, пока дочитают до буквы «С».
     Я прочёл все столбцы дважды, с карандашом. Клички «Бирюк» в них не было. Не было и той, другой, по-грузински.
     Двадцать второго числа человек в солдатской шинели говорил в городской думе. Он сказал, что очищение началось и что нельзя останавливаться на мелкой рыбе. Ему хлопали стоя.
     Вележева с марта никто не видел. Зоя говорит, что такие люди не пропадают, а пережидают. Она теперь читает нашу газету раньше меня и подчёркивает слова, которых не знает. Слово «сотрудник» она подчеркнула дважды.

9

     В подвал на Головинском я попал оттого, что там читали списки.
     Он во дворе двенадцатого номера, в три ступени вниз. В марте, в первую вольную неделю, там уже собирались: кто-то повесил над дверью доску с углём написанным словом, читали стихи и спорили до утра. Через неделю комендант запер дверь за шум, и до осени на ней висел замок. В ноябре замок сняли.
     Я спустился с газетой под мышкой. Списков там никто не читал. На табурете стоял молодой человек с раскрашенной щекой и читал стихи, в которых не было слов.
     Я не шучу. Слова были, но ни одно из них не значило ничего ни на одном из языков, какие я знаю, а я знаю их теперь два с половиной. Он выкрикивал слоги, как выкликают на перекличке, и люди за столами слушали серьёзно. Потом встал другой и объяснил, что слово свободно и что смысл есть полицейский надзор над звуком.
     Я сидел в углу, с третьей полосой на коленях, где каждое слово значило чью-то жизнь и чью-то цену в рублях.
     Сосед спросил меня, поэт ли я.
     — Газетчик.
     — Это хуже, — сказал он без злобы. — Вы думаете, что слова что-нибудь называют.
     Я хотел возразить и не нашёл чем. Тринадцать лет я учил язык, чтобы прочесть одну тетрадь. Человек в шинели выучил его, чтобы говорить с грузовика. Здесь, в трёх ступенях под Головинским, сидели люди, которым было всё равно, на каком языке кто говорит, и никто не спрашивал меня, откуда я.
     Я досидел до конца. Другого такого места в городе в ту осень не было.

10

     «Тифлисский листок», ноябрь 1917 года
     Комиссия по разбору дел бывшего жандармского управления окончила опубликование списков секретных сотрудников. По заявлению комиссии, списки полны.
     Эту заметку писал я. В ней пять слов неправды, и стоят они последними.
     Списки неполны на одну папку. Она лежит в ореховом сундуке, под кроватью у отставного пристава, поверх тетрадки в шесть листов. Имени из неё я здесь не пишу. Человек, который его носит, жив и сидит выше, чем лежит эта тетрадь.
     Князь говорит, что бумага терпелива и что он знал дела, которые ждали суда по тридцать лет. Ему семьдесят два. Я не спрашиваю, сколько он намерен ждать.
     Зоя дочитала букварь. Вчера она написала первое русское слово без образца и показала мне. Это было её имя. Я сказал, что в нём нет ни одной ошибки, и она ответила, что знает.


Рецензии